ни хуже нас? А такие, как ваша супруга...
- Да ведь вы ее не знаете?
- Довольно увидеть, чтобы узнать.
Трубецкой весь просиял, покраснел и улыбнулся опять, как давеча,
виновато-счастливой улыбкой.
- Ну, и ладно, и будет об этом, - заключил Голицын. - Время, господа,
уходить. Будем же кончать скорее. Итак, Трубецкой, вы полагаете, что дело
наше сверх сил?
- Да, Голицын, надо иметь хоть каплю рассудка, чтобы видеть всю
невозможность этого дела, всю невозможность - вот... Никто на него не
решится, кроме тех, кои довели себя до политического сумасшествия...
- Вот именно, до сумасшествия, - поддакнул Голицын. Все время
поддакивал, ловил его, "испытывал" А Оболенский, видимо страдая, молчал.
- Очень рад, господа, что вы меня поняли. Скажу прямо: я до последней
минуты надеялся, что, оставаясь в сношении с членами Общества, как бы в
виде начальника, я успею отвратить зло и сохранить хоть некоторый вид
законности. Но ведь они сейчас Бог весть что затеяли: они хотят всех,
хотят всех - вот... - прошептал Трубецкой испуганным шепотом, не смея
выговорить страшных слов: "хотят истребить всех членов царской фамилии".
- А вы всех не хотите? Никого не хотите?
- Нет, не хочу, не могу, Голицын. Я не рожден убийцею...
- Так что же делать, князь? Вам бы должно отказаться от диктаторства,
а пожалуй, и совсем выйти из Общества? - посмотрел ему Голицын прямо в
глаза с тихой усмешкой.
Трубецкой замолчал: должно быть, вдруг западню почувствовал.
- Ну, так как же, князь? А? Как честному человеку, вам надобно
ответить прямо - да или нет, остаетесь с нами или уходите? - проговорил
Голицын с вызовом уже нескрываемым.
- Я, право, не знаю. Я еще подумаю...
- Подумаете? Да вот беда, ваше сиятельство, думать-то некогда: мы
ведь завтра начинаем...
- Завтра? Как завтра? - пролепетал Трубецкой, уставившись на Голицына
взором непонимающим.
- Ах, да, ведь вы еще не знаете, - посмотрел на него Голицын из-под
очков, усмехаясь злорадно, и, как всегда в такие минуты, лицо его
отяжелело, окаменело, сделалось похожим на маску. - Окончательный курьер
уже прибыл из Варшавы с отречением Константина; завтра в семь часов утра
по всем войскам присяга; мы собираемся на площади Сената и начинаем
восстание...
- Восста... восста... - хотел Трубецкой выговорить и не мог; голос
пресекся, глаза расширились, лицо побледнело, позеленело, вытянулось,
толстые губы задрожали, и он вдруг сделался еще более похож на "жида".
"Ожидовел от страха", - подумал Голицын с отвращением.
- Что же вы молчите, сударь? Извольте отвечать!
- Перестаньте, Голицын, не смейте! - вскочил Оболенский и подбежал к
Трубецкому. - Как вам не стыдно! Разве не видите?
Трубецкой откинул голову на спинку кресла и закатил глаза. Оболенский
расстегнул ему ворот рубашки.
- Воды! Воды!
Голицын отыскал графин, налил и подал стакан. Трубецкой хватался
губами за края, и зубы стучали о стекло. Долго не мог справиться. Наконец,
выпил, опять откинул голову и передохнул.
Оболенский, нагнувшись к нему, гладил его рукой по голове, как давеча
Рылеева.
- Ну, ничего, ничего, Трубецкой! Не слушайте Голицына: он вас не
знает. Ужо поговорим с Рылеевым и как-нибудь устроим. Все будет ладно, все
будет ладно!
- Да я ничего, пустяки, пройдет. У меня сердце... Все эти дни не
очень здоров, а давеча выпил кофе, так вот, должно быть, от этого. Ну, и
сразу... Я не могу, когда так сразу... Извините, господа, ради Бога,
извините...
Рыжеватые волосы прилипли к потному лбу, толстые губы все еще
дрожали, улыбаясь, и в этой улыбке было что-то детски простое, жалкое: Дон
Кихот, от бреда очнувшийся; лунатик, упавший с крыши и разбившийся.
Голицыну вдруг стало стыдно, как будто он обидел ребенка. Отвернулся,
чтобы не видеть. Боялся жалости: чувствовал, что, если только начнет
жалеть, все простит, оправдает "изменника".
- Послушайте, князь, - начал, не глядя на Трубецкого.
- Послушайте, Голицын, - перебил Оболенский спокойно и твердо, - я
имею поручение от Рылеева привезти к нему Трубецкого. И я это сделаю. А вы
не мешайте, прошу вас, оставьте нас. Поезжайте к Рылееву и скажите ему,
что будем сейчас.
- Я только хотел сказать...
- Ступайте же, Голицын, ступайте! Делайте, что вам говорят!
- Это что ж, приказание?
- Да, приказание.
- Слушаю-с, - неловко усмехнулся Голицын, сухо поклонился и вышел.
"Все умные люди - дураки ужасные", - вспомнилось ему изречение. Умным
дураком чувствовал себя в эту минуту.
"Да, Трубецкой о т о ш е л с п е ч а л ь ю, как тот богач
евангельский. Но чем он хуже меня, хуже нас всех? Кто знает, что будет с
нами завтра? Не отойдем ли и мы с печалью?" - подумал Голицын.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Когда он вернулся к Рылееву, тот уже умылся, побрился, скинул халат,
надел фрак, хотя и домашний, но щегольской, темно-коричневый, "пюсовый"*,
с модным из турецкой шали поджилетником и высоким белым галстухом. Выйдя в
залу, он, в разговоре с гостями, как всегда оживился и с лихорадочным
блеском в глазах, лихорадочным румянцем на щеках казался почти здоровым.
_______________
* От фр. puce - блоха.
Утрешнего Рылеева Голицын не узнал - зато узнал давнишнего: лицо
худое, скуластое, смуглое, немного цыганское; глаза под густыми черными
бровями, огромные, ясно-темные; женственно-тонкие губы с прелестною
улыбкою; вьющиеся волосы тщательно в колечки приглажены, на виски
начесаны, а на затылке упрямый хохол мальчишеский. И весь он - легкий, как
бы летящий, стремительный, подобно развеваемому ветром пламени.
Через час, вслед за Голицыным, приехал Оболенский с Трубецким. Рылеев
увел их в кабинет, затворил дверь в залу, где собралось уже много народу,
и прямо начал о восстании.
- Все мы полагаемся на вас, Трубецкой, в принятии мер в теперешних
обстоятельствах, ибо случай такой, какого упускать нельзя.
- Неужели, Рылеев, вы думаете действовать?
- Действовать, непременно действовать! Сами обстоятельства призывают
к начатию действий. Теперь или никогда! Случай единственный, и если мы
ничего не сделаем, то заслужим во всей силе имя подлецов, - сказал Рылеев,
глядя на него в упор. - А вы что думаете, князь?
- Думаю, что надобно прежде узнать, какой дух в войсках и какие
средства Общество имеет.
- Какие бы ни были средства, отступать уже нельзя: слишком далеко
зашли. Может быть, нам уже изменили и все уже открыто. Вот извольте
прочесть, - подал он письмо Ростовцева.
Трубецкой едва заглянул в него: не мог читать от волнения.
- Это что же, донос?
- Как видите. Ножны изломаны, и сабель спрятать нельзя. Мы обречены
на гибель.
- Да ведь не только сами погибнем, но и других погубим. А мы не имеем
права никого губить, никого губить, вот... - начал Трубецкой и подумал:
"Теперь надо все сказать, объявить, что желаю отойти от Общества". С этим
и ехал к Рылееву. Но язык не поворачивался: так невозможно было это
сказать, как оскорбить, ударить по лицу человека невинного.
Звонок за звонком раздавался в передней.
- Что так много наезжает? - спросил Трубецкой.
- О курьере услышали, - ответил Рылеев и, помолчав, спросил: - Какую
же силу, князь, вы полагаете достаточной?
- Несколько полков. По крайней мере, тысяч шесть человек или хотя бы
один старый гвардейский полк, потому что к младшим не пристанут.
- Так нечего и хлопотать: за два полка, Московский - и
лейб-гренадерский, я отвечаю наверное! - воскликнул Рылеев.
- Это только слова, - проговорил Оболенский. - Напрасно ты берешься
отвечать так твердо: мы не можем поручиться ни за одного человека.
Рылеев взглянул на Оболенского и ничего не ответил, только пожал
плечами и заговорил о плане восстания.
То легкое, летящее, стремительное, подобное развеваемому ветром
пламени, что было в нем самом, передавалось и всем окружающим. Как будто
он приказывал - и нельзя было противиться.
Трубецкой, слушая Рылеева, сам мало-помалу увлекся - так струна,
смычком не задетая, отвечает рядом звенящей струне, - и начал развивать
свой план.
- Мой план таков. Как скоро собраны будут полки для новой присяги и
солдаты окажут сопротивление, то офицерам вывести их к ближнему полку, а
когда тот пристанет, - к следующему, и так далее. Когда же полки почти
всей или большей части гвардии будут собраны вместе - требовать прибытия
государя цесаревича. Так будет соблюден весь вид законности и упорство
полков сочтено верностью, но цель Общества уже потеряна. Если же известие
к цесаревичу не будет послано, то идти к Сенату и требовать издания
манифеста, в коем объявить, что назначаются выборные люди от всех сословий
для утверждения, за кем остаться престолу и на каких основаниях. Между тем
Сенат должен утвердить Временное правление, пока не будет учреждена
Великим Собором народных представителей новая конституция Российская. По
объявлении же сего манифеста, войскам непременно выступить из города и
расположиться близ оного лагерем, дабы сохранить и посреди самого бунта
совершенную тишину и спокойствие, тишину и спокойствие - вот...
"Революция на розовой воде", - вспомнилось Голицыну.
- Прекрасный план, Трубецкой, - сказал Рылеев. - Только боюсь, не
долго ли будет от полка к полку ходить? И разве это непременно нужно?
- Непременно. Как же иначе?
- А так - прямо на площадь. Я полагаю, что довольно одной роте
взбунтоваться, чтобы совершился переворот. Хоть пятьдесят человек придет,
я становлюсь в ряды с ними! - воскликнул Рылеев, и глаза его загорелись
таким огнем, что Трубецкому стало жутко. Он вдруг замолчал и почувствовал,
что говорит совсем не то, что надо.
За дверью стоял гул голосов. Говорили все вместе, кричали, спорили.
Слов не было слышно, но крик был такой, что казалось, вот-вот подерутся.
Вдруг с шумом распахнулась дверь, и в комнату вбежал лейб-гвардии
Московского полка штабс-капитан князь Щепин-Ростовский, весь красный,
потный, растрепанный, взъерошенный, неистовый, похожий на пьяного или
сумасшедшего.
- Ну и к черту вас всех, подлецы, трусы, изменники! - вопил он,
потрясая кулаками. - Делайте, что знаете, а я...
- Чего вы, сударь, кричите? Мы не глухие, - остановил его Рылеев
спокойно, и тот на мгновенье опешил.
- Послушайте, Рылеев, не могу я больше с ними! С этими филантропами
ничего не поделаешь! Тут просто надобно резать, резать, да и только! А
если не хотят, я первый пойду и на себя донесу...
- Да замолчите же, черт вас побери! - вскочил Рылеев и затопал
ногами. - Взбесились вы, что ли? И чего лезете? Разве не видите, мы делом
заняты. Ступайте, ступайте вон! - схватил он его за плечи и, хотя казался
маленьким, слабеньким перед огромным Щепиным, так ловко повернул и
вытолкал из комнаты, что Оболенский с Голицыным не успели опомниться, как
все уже было кончено.
Рассмеялись. Но Трубецкому было не до смеху.
- Ну, вот, слышали? Это что же такое, Рылеев? А? - пролепетал он,
бледнея.
- Ничего, Трубецкой, не беспокойтесь. Он только так говорит. Я его
уйму. Он у меня в руках. Крикун, буян, а сердце доброе.
- Сердце доброе, а резать хочет, - продолжал Трубецкой. - И не он
один, а все. Только о крови, об убийстве и думают. Нет, господа, я не
могу... Бог видит душу мою: я не был никогда ни злодеем, ни извергом и
произвольным убийцей быть не могу, не могу - вот...
"Я желаю отойти от Общества", - хотел сказать и не сказал - опять
язык не повернулся. Чем больше хотел, тем меньше мог.
- Ну, я пойду, - вдруг поднялся и подал руку Рылееву со
странно-внезапной поспешностью.
- Куда вы? Постойте. Как же так? Ведь мы еще не решили...
- Да что же решать? Все равно не решим.
- А ведь, пожалуй, что так: не решим. А может, и решать не надо.
Обстоятельства покажут... Ну, ладно, с Богом! Значит, до завтра? - положил
ему руки на плечи и приблизил лицо к лицу его так, что он почувствовал его
дыхание. - А вы, Трубецкой, на меня не сердитесь? Не сердитесь, голубчик,
ради Бога! - улыбнулся детски нежной улыбкой. - Уж виноват, сам знаю, что
виноват! Распоряжался, не слушался, вольничал. Ну, да уж этого больше не
будет, кончено. Завтра вы диктатор, а я рядовой, ваш раб верноподданный.
Пикни только кто против вас - своими руками убью! Ну, Христос с вами! -
хотел его обнять, но тот отшатнулся и побледнел еще больше. - И обнять не
хотите? Так, значит, сердитесь? - заглянул ему прямо в глаза Рылеев.
Трубецкой думал только о том, как бы уйти поскорей: боялся, чтобы
опять дурно не сделалось. Вдруг обнял и поцеловал Рылеева. "Целованием ли
предаешь Сына Человеческого?"* - подумал и выбежал из комнаты.
_______________
* Вопрос Христа, обращенный к Иуде (Евангелие от Луки. XXII, 48). Сын
Человеческий - Христос.
Опомнился только на площадке лестницы. Почувствовал, что кто-то
держит его за полу шинели. Оглянулся и увидел Оболенского. Он что-то
говорил ему. Трубецкой долго не мог понять что; наконец понял:
- А все-таки будете завтра на площади?
Сделал над собой усилье.
- Да что ж, если две какие-нибудь роты придут, что может быть?
Кажется, все тихо пройдет, - ответил почти спокойно.
- А все-таки будете? - не отставал Оболенский, держал его за полу. Но
Трубецкой уже ничего не ответил, вырвался, выбежал на улицу, бросился в
карету, крикнул кучеру: "Домой!" - захлопнул дверцу и забился в угол ни
жив ни мертв.
В карете пахло чайною розою - милым Каташиным запахом.
"Еще не знает! А ведь узнает когда-нибудь", - подумал с новым ужасом.
"А все-таки будете завтра на площади?" - опять прозвучало в ушах.
Вскочил, потянулся к окну, хотел опустить стекло и крикнуть кучеру:
"Назад, к Рылееву!" Но ослабел, изнемог, упал на подушки, как будто весь
вдруг сделался мягким, жидким.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Голицын решил, едучи в Петербург, остановиться в гостинице Демута на
Мойке, у Полицейского моста. К себе на квартиру, в дом Бауера, у
Прачешного моста, не заезжал, потому что она стояла все лето неубранная, а
единственный слуга его, старый камердинер, уехал на побывку в деревню; да
и сыщиков боялся, - знал от Рылеева, что за ним следят. Но когда привез в
почтовом дилижансе из Москвы обеих спутниц своих, госпожу Толычеву с
дочерью к Наталье Кирилловне Ржевской, сдал их ей с рук на руки и стал
прощаться, чтобы ехать в гостиницу, старуха об этом и слышать не захотела.
- Что ты, батюшка, помилуй! Слыхано ли дело, из честного дома гостя в
трактир отпускать! Мало тебе горниц, что ли? Весь дом пустехонек. Живи на
здоровье. Да ведь ты же нам и свой человек.
Едва не с первых минут знакомства Наталья Кирилловна сосчиталась с
ним свойством отдаленнейшим.
Голицын согласился тем охотнее, что ему казалось, что в доме ее он
будет в большей безопасности, и еще потому, что не хотелось расставаться с
Маринькой.
Дом Ржевской был на Фонтанке, у Аларчина моста. Место глухое. Кругом
пустырь; только на окраине его виднелись низенькие домики. Иногда, по
ночам, в темноте, с пустыря слышались вопли: "Караул! Грабят!" Испуганные
люди вскакивали с постелей, отворяли форточки, высовывали головы и
отвечали как можно внушительней: "Идем!" - но не шли, а снова забивались в
теплые постели и с головой под одеяла прятались.
Окруженный старым садом, когда-то регулярным, но давно уже
запущенным, дом похож был на загородный дворец вельмож екатерининских.
В больших сенях, с колоннами и мраморной лестницей, седые слуги
дремали, вязали чулки или читали Псалтырь вполголоса. В обширных залах
штофные обои на стенах полиняли и выцвели. Хрустальные подвески на
люстрах, прозрачно-темные, как дымчатые топазы, тускло мерцали, дрожа и
звеня, когда кто-нибудь шел по комнате. Огромные голландские печи из
голубых изразцов были жарко натоплены. Во всех покоях накурено смолкою и
тишина мертвая.
Бабушкина комната - угольная. Стены боскетом расписаны. Здесь, как в
лавке старьевщика, шифоньерки, этажерки, стеклянные шкапчики с фарфоровыми
куколками, круглые столики с медной решеткой, пузатые комоды с китайской
инкрустацией - все напоминало о веке ином. На окнах - низенькие ширмочки с
малиновыми стеклами, кидавшими на все предметы и лица нежный отсвет
розовый, похожий на вечный закат. У одного из окон - клетка и подставка с
шестом для белого, с желтым хохолком, попугая, Потапа Потапыча.
Бабушка была маленькая, сухонькая старушка с очень бледным, точно
восковым, лицом, как у покойника: казалось, пролежала сутки в гробу,
встала и опять начала жить. Всегда в туалете - шелковом платье стального
цвета, с рюшевым бароком около шеи, в белом тюлевом, с широким рюшем,
чепце, в глянцевитых мелких фальшивых букольках - en grappes de raisin*;
меховая кацавейка на плечах: старушка вечно зябла. За полчаса, перед тем
как ей выйти из спальни, особая немка-приживалка, жирная, как купеческая
лошадь, садилась в кресло и нагревала место.
_______________
* В виде виноградных гроздьев (фр.).
Бабушка в кресле сидела прямо, несмотря на множество подушечек,
шерстяных, шелковых и бисерных. Рядом с нею на столике стояла коробочка с
пудрою: старушка часто пудрилась и потом утиралась платочком или шкуркою
из пузыря, домодельною. На круглой скамеечке, у ног ее, лежала,
свернувшись, белая болонка Фиделька, презлая.
- Скажи, зачем ты так трясешь подносом? - спрашивала бабушка, когда
поутру девка Марфушка подавала ей чай.
- Фиделька больно ноги кусает.
- Должно ли из-за этого трясти подносом? - удивлялась Наталья
Кирилловна.
Была очень мнительна; при малейшем нездоровье ложилась в постель и
привязывала к "пульсам" уксусные тряпочки. Не любила слышать о покойниках.
Старая приживалка Захаровна прослышит, бывало, что кто-нибудь умер, придет
к ней в спальню и шепнет на ухо.
- Молчи, что я знаю. Ты мне не говорила, слышишь! - строго скажет ей
бабушка.
Однажды в мезонине, почти над самой старушкиной спальней, умерла
другая приживалка, - в доме их было множество.
- Умерла, - шепнула Захаровна бабушке, указывая пальцем наверх.
- Ну, и молчи.
Вынесли покойницу украдкою, схоронили, а бабушка так и не помянула о
ней, как будто никогда ее на свете не было.
Много видела на своем веку, а потому всего боялась и вздыхала о том,
"как легко фортуна изменяется".
- Вся жизнь наша не что иное как газардная* игра!
_______________
* От фр. jeu de hasard - азартная игра.
После двух легких ударов часто впадала в полубеспамятство; тогда
целыми днями сидела молча, не двигаясь, и тусклым взором следила, как
попугай качается на колышке, пронзительно выкрикивая: "Потап Потапыч
Потапов!" А потом вдруг оживлялась и вспоминала молодость, когда была
фрейлиной при дворе Екатерины. Сообщала таинственным шепотом, как о
последней новости, что князь Платон Зубов, "ce charmant vaurien"*, сумел
убедить ее величество в своем "приятном умоначертании" Вспоминала с
умилением о любезности императрицы-матушки.
_______________
* Этот очаровательный повеса (фр.).
- Бывало, заметит, что солнце кого беспокоит, - тотчас к окну
подойдет и шторку опустит собственными ручками. Но зато и спуску не давала
предерзостным: обер-секретарю Тайной экспедиции, Шешковскому, велено было
взять из маскарада не в меру болтливую генеральшу Кожину, слегка на теле
наказать и обратно туда же доставить со всякою благопристойностью.
Любила также рассказывать о господине Фонтенеле*, с которым видалась
в Париже еще до революции.
_______________
* Ф о н т е н е л Бернар (1657 - 1757) французский литератор и
ученый.
- Настоящий был филозоф: никогда не возвышал голоса, не сердился, не
плакал и не смеялся. "Господин Фонтенель, говорю, вы никогда не
смеялись?" - "Нет, говорит, я никогда не делал: "Ха! Ха! Ха!" Никакого
чувства не знал, никого не любил - люди ему только нравились. "Господин
Фонтенель, говорю, вы меня уважаете?" - "Je vous trouve fort aimable,
madame"*. - "А если бы вам сказали, что я кого-нибудь убила, вы бы
поверили?" - "Я бы подождал, сударыня", - говорит, а сам усмехается.
Крепкий был старичок, больше лет ста прожил. Умница. Нынче таких не
сыскать!
_______________
* Я считаю вас очень приятной женщиной, сударыня (фр.).
А люди нового века, с их куцыми мыслями, куцыми фраками, не нравились
бабушке.
- Все вы, как посмотрю я на вас, какие-то общипанные, как будто
сейчас вышли из бани. Модники, мышиные жеребчики!
Не могла привыкнуть к новым широким панталонам навыпуск, которые
заменили старинные короткие штаны с чулками и башмаками.
- От санкюлотов пошла эта мода, от срамников, голоштанников, прости,
Господи! - ворчала она и вспоминала, как на одном московском балу хозяин
подбежал к щеголю, который явился первый в длинных штанах: "Что ты,
говорит, за шутку выдумал? Ведь тебя приглашали на бал танцевать, а не на
мачту лазить, а ты нарядился матросом!"
- С двенадцатого года Москва деженерировала*, - вздыхала Наталья
Кирилловна, когда Нина Львовна рассказывала ей московские новости. -
Поднял бы наших стариков, дал бы им взглянуть на Москву, - ахнули бы, на
что она стала похожа. Ни сосьете*, ни вельможества. Да, обмелела Москва!
Так все идет, что час от часу хуже. И глаза уж не глядели бы, и не слушала
бы про то, что делается!
_______________
* От фр. dejenerer - приходить в упадок.
* Общество (фр. societe).
Единственным гостем Натальи Кирилловны был старичок Фрындин, Фома
Фомич, отставной бригадир времен суворовских. Малого роста, приятной
наружности, с бледно-голубыми, как выцветшие незабудочки, детскими
глазками, с детскою улыбочкою, с тихим и ласковым голосом. Одет всегда с
чрезвычайной опрятностью: в длиннополом коричневом кафтане французского
покроя, со стальными пуговицами, в брызжах и манжетах, при шпаге, в
пудреной косичке с лентою. Должно быть, когда-то влюблен был в бабушку и
до конца жизни остался ей верен. Всегда чрезмерно почтителен; только играя
в мушку или ломбер и входя в азарт, позволял себе шуточки: скажет, бывало,
"семь в сердцах", вместо "семь в червях".
- Ну, ну, перестань, батюшка, что за прибаутки, - ворчала старушка.
- И, матушка, Наталья Кирилловна, отчего и не побаловать себя:
коротка-то ведь жизнь! - улыбался старичок своей тихой улыбкой.
Когда бабушке хотелось подремать, он читал ей "Утехи любословия" или
"Плоды меланхолии, питательные для чувствительного сердца", а когда она
скучала, старался ее позабавить какой-нибудь новостью.
- Вот, матушка, в "Северной пчеле" пишут, будто китайцы учат обезьян
щипать листья с чайных дерев, потому что-де лучше людей по сучьям лазают.
- Да ты все врешь? - сомневалась бабушка. - Этак и я чаю пить не
стану, из обезьяньих-то лап!
- Ничего, матушка, в трех водах у них лапки моют чистехонько, -
утешал ее старичок.
А иногда любил пофилософствовать:
- Не бывает удовольственных для человека времен, кои бы не
растворялись горестями следующих в большей пропорции. Тихое же сердце к
радостям всегда отверсто. Вот я и радуюсь. Желаний никаких, именно
никаких, в сем мире уже не имею, и нет человека на свете меня
счастливее, - говорил, принюхивая медленно щепотку табаку из золотой
табакерки с портретом императора Павла I и надписью: "По Боге он один, я
им и существую". И такая тишина была в его улыбке ясной, что можно было
поверить тому, что он говорил.
Любил сравнивать прошлый век с нынешним:
- Предки наши с меньшим просвещением, но с большим удовольствием
жили. Роскоши такой, как мы, не имели, но и страха и беспокойства тоже.
Удивительно, что не хотят люди спокойно жить и по стопам своих предков
следовать. А что еще узрят внуки наши и правнуки, о том и подумать
страшно!
После буйных сходок заговорщиков, где раздавались речи о мятеже, о
крови, о России, в пожаре восстания пылающей, возвращался Голицын в тихий
старый дом, как в сновиденье, царство призраков. Сновиденье рассеется,
призраки исчезнут - и жалеть их нечего: все разметать, разрушить в старом
доме так, чтобы не осталось камня на камне, - для этого он и шел на
восстанье. Не хотел жалеть, а все-таки жалел Как будто проходили перед ним
в последний раз и заглядывали в глаза его с тихою жалобою тихие тени
прошлого.
Когда в тот день, 13 декабря, вернувшись от Рылеева, вошел он в
бабушкину комнату, старушка, по обыкновению, сидела в низеньких креслах у
столика с двумя восковыми свечами и раскладывала гранпасьянс нескончаемый.
Старичок Фрындин читал прошлогодние "Ведомости". Нина Львовна вязала шарф,
а Маринька метила белье.
В комнате было жарко натоплено, накурено смолкою, так что Голицын
немного задохся со свежего воздуха. Он наклонился поцеловать ручку у
бабушки. Фиделька залаяла и едва не укусила его за ногу. Попугай,
дремавший в клетке, зашевелился, приоткрыл один глаз, поглядел на него и
пробормотал сердитым голосом:
- Потап Потапыч Потапов!
Все как всегда: уютно, тихо, сонно, недвижно, неизменно, как в
вечности.
- Где опять пропадал? Что это, батюшка, на месте не посидишь, с утра
до ночи по людям шляешься? - проворчала бабушка ласково.
- У дядюшки был, у князя Александра Николаевича. От вас поклон ему
свез, - солгал Голицын, чтоб от расспросов отделаться.
- Да ты все врешь? Старик меня, чай, и не