их без терзающего горя. Передайте
это письмо сестре Софи.
Письмо было на французском языке, коротенькое:
"Тысячу раз благодарю тебя, дорогая Софи, за те строки, которые ты
прибавила к письму нашей матери. Я чрезвычайно растроган нежным твоим
участием и твоею дружбою ко мне. Будь уверена, мой друг, что никогда
сестра не могла быть нежнее любима, чем ты мной. Прощай, моя дорогая Софи.
Твой нежный брат и искренний друг, Павел".
Передав письмо, он пошел с Рейнботом к двери, как будто выпроваживал
его. Но в дверях остановился, крепко пожал ему руку и сказал с улыбкой:
- Доброй ночи, господин пастор. Ну скажите же, скажите мне просто:
доброй ночи!
- Я ничего не могу вам сказать, господин Пестель. Я только могу...
Рейнбот не кончил, всхлипнул, обнял его и вышел.
"Ужасный человек! - вспоминал впоследствии. - Мне казалось, что я
говорю с самим диаволом. Я оставил жестокосердого, поручив его единой
милости Божьей".
Переодеваясь, чтобы идти на казнь, Пестель заметил, что потерял
золотой нательный крестик, подарок Софи. Испугался, побледнел, затрясся,
как будто вдруг потерял все свое мужество. Долго искал, шарил дрожащими
пальцами. Наконец, нашел. Бросился целовать его с жадностью. Надел и сразу
успокоился.
В ожидании Подушкина сел на стул, опустил голову и закрыл глаза.
Может быть, не спал, но имел вид спящего.
_________
Михаил Павлович Бестужев-Рюмин боялся смерти, по собственным словам,
"как последний трус и подлец". Похож был на трепещущую в клетке птицу,
когда кошка протягивает за нею лапу. Иногда плакал от страха, как
маленькие дети, не стыдясь. А иногда удивлялся:
- Что со мной сделалось? Никогда я не был трусом. Ведь вот стоял же
под картечью на Устимовской высоте и не боялся. Почему же теперь так
перетрусил?
- Тогда ты шел на смерть вольно, а теперь - насильно. Да ты не бойся,
что боишься, и все пройдет, - утешал его Муравьев, но видел, что утешенья
не помогают: Бестужев боялся так, что казалось, не вынесет, сойдет с ума
или умрет, в самом деле, "как последний трус и подлец".
Муравьев знал, чем успокоить его. Бестужев боялся, потому что все еще
надеялся, что "конфирмация - декорация" и что в последнюю минуту прискачет
гонец с царскою милостью. Чтобы победить страх, надо было отнять надежду.
Но Муравьев не знал, надо ли это делать; не покрывает ли кто-то глаза его
святым покровом надежды?
Бестужев сидел рядом с Муравьевым, в 13-м номере Кронверкской
куртины. Между ними была такая же стена из бревен, как та, что отделяла
Муравьева от Голицына, и такая же в стене щель. Они составили койки так,
что лежа могли говорить сквозь щель.
В последнюю ночь перед казнью Муравьев читал Бестужеву Евангелие на
французском языке: по-славянски оба понимали плохо.
- "Пришли в селение, называемое Гефсимания; и Он сказал ученикам
Своим: посидите здесь, пока Я помолюсь. И взял с Собою Петра, Иакова и
Иоанна; и начал ужасаться..."
- Погоди, Сережа, - остановил его Бестужев. - Это что же такое, а?
- А что, Миша?
- Неужели так и сказано: "ужасаться"?
- Так и сказано.
- Чего же Он ужасался? Смерти, что ли?
- Да, страданий и смерти.
- Как же так, Бог смерти боится?
- Не Бог, а человек. Он - Бог и Человек вместе.
- Ну, пусть человек. Да разве людей бесстрашных мало? Вон Сократ
цикуту выпил, ноги омертвели, - а все шутил. А это что же такое? Ведь это,
как я?
- Да, Миша, как ты.
- Но ведь я же подлец?
- Нет, не подлец. Ты, может быть, лучше многих бесстрашных людей.
Надо любить жизнь, надо бояться смерти.
- А ты не боишься?
- Нет, боюсь. Меньше твоего, но, может быть, хуже, что меньше. Вон
Матюша и Пестель, те совсем не боятся, и это совсем нехорошо.
- А Ипполит?
- Ипполит не видел смерти. Кто очень любит, тот уже смерти не видит.
А мы не очень любим: нам нельзя не бояться.
- Ну, читай, читай!
Муравьев продолжал читать. Но Бестужев опять остановил его.
- А что, Сережа, ты как думаешь, отец Петр - честный человек?
- Честный.
- Что ж он все врет, что помилуют? О гонце слышал?
- Слышал.
- Зачем же врет? Ведь никакого гонца не будет? Ты как думаешь, не
будет, а? Сережа, что ж ты молчишь?
По голосу его Муравьев понял, что он готов опять расплакаться
бесстыдно, как дети. Молчал - не знал, что делать: сказать ли правду,
снять святой покров надежды или обмануть, пожалеть? Пожалел, обманул:
- Не знаю, Миша. Может быть, и будет гонец.
- Ну, ладно, читай! - проговорил Бестужев радостно. - Вот что
прочти - Исайи-пророка, - помнишь, у тебя выписки.
Муравьев стал читать:
- "И будет в последние дни...
Перекуют мечи свои на орала и копья свои - на серпы; не поднимет
народ на народ меча, и не будут более учиться воевать...
Тогда волк будет жить вместе с ягненком... И младенец будет играть
над норою аспида...
Не будут делать зла и вреда на всей святой горе Моей: ибо земля будет
наполнена ведением Господа, как воды наполняют море.
И будет: прежде нежели они воззовут, Я отвечу; они еще будут
говорить, и Я уже услышу.
Как утешает кого-либо мать, так утешу Я вас..."*
_______________
* Книга пророка Исайи. II, 4; XI, 6.
- Стой, стой! Как хорошо! Не Отец, а Мать... А ведь это все так и
будет?
- Так и будет.
- Нет, не будет, а есть! - воскликнул Бестужев. - "Да приидет
царствие Твое"*, это в начале, а в конце: "Яко Твое е с т ь царствие".
Есть, уже есть... А знаешь, Сережа, когда я читал "Катехизис" на
Васильковской площади, была такая минута...
_______________
* Слова из молитвы "Отче наш".
- Знаю.
- И у тебя?.. А ведь в такую минуту и умереть не страшно?
- Не страшно, Миша.
- Ну, читай, читай... Дай руку!
Муравьев просунул руку в щель. Бестужев поцеловал ее, потом приложил
к губам. Засыпал и дышал на нее, как будто и во сне целовал. Иногда
вздрагивал, всхлипывал, как маленькие дети во сне, но все тише, тише и,
наконец, совсем затих, заснул.
Муравьев тоже задремал.
Проснулся от ужасного крика. Не узнал голоса Бестужева.
- Ой-ой-ой! Что это? Что это? Что это?
Заткнул уши, чтобы не слышать. Но скоро все затихло. Слышался только
звон желез, надеваемых на ноги, и уветливый голос Трофимова:
- Сонный человек, ваше благородие, как дитя малое: всего пужается. А
проснется - посмеется...
Муравьев подошел к стене, отделявшей его от Голицына, и заговорил
сквозь щель:
- Прочли мое "Завещание"?
- Прочел.
- Передадите?
- Передам. А помните, Муравьев, вы мне говорили, что мы чего-то
главного не знаем?
- Помню.
- А разве не главное то, что в "Завещании": Царь Христос на земле,
как на небе?
- Да, главное, но мы не знаем, как это сделать.
- А пока не знаем, Россия гибнет?
- Не погибнет - спасет Христос.
Помолчал и прибавил шепотом:
- Христос и еще Кто-то.
"Кто же?" - хотел спросить Голицын и не спросил: почувствовал, что об
этом нельзя спрашивать.
- Вы женаты, Голицын?
- Женат.
- Как имя вашей супруги?
- Марья Павловна.
- А сами как зовете?
- Маринькой.
- Ну, поцелуйте же от меня Мариньку. Прощайте. Идут. Храни вас Бог!
Голицын услышал на дверях соседней камеры стук замков и засовов.
_________
Когда пятерых, под конвоем павловских гренадеров, вывели в коридор,
они перецеловались все, кроме Каховского. Он стоял в стороне, один, все
такой же каменный. Рылеев взглянул на него, хотел подойти, но Каховский
оттолкнул его молча глазами: "Убирайся к черту, подлец!" Рылеев улыбнулся:
"Ничего, сейчас поймет".
Пошли: впереди Каховский, один; за ним Рылеев с Пестелем, под руку; а
Муравьев с Бестужевым, тоже под руку, заключали шествие.
Проходя мимо камер, Рылеев крестил их и говорил протяжно-певучим, как
бы зовущим, голосом:
- Простите, простите, братья!
Услышав звук шагов, звон цепей и голос Рылеева, Голицын бросился к
оконцу-"глазку" и крикнул сторожу:
- Подыми!
Сторож поднял занавеску. Голицын выглянул. Увидел лицо Муравьева.
Муравьев улыбнулся ему, как будто хотел спросить: "Передадите?" -
"Передам", - ответил Голицын тоже улыбкой.
Подошел к окну и увидел на Кронверкском валу, на тускло-красной заре,
два черных столба с перекладиной и пятью веревками.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Всех осужденных по делу Четырнадцатого, - их было 116 человек, кроме
пяти приговоренных к смертной казни, - выводили на экзекуцию -
"шельмование". Собрали на площади перед Монетным двором, построили
отделениями по роду службы и вывели через Петровские ворота из крепости на
гласис Кронверкской куртины, большое поле-пустырь; здесь когда-то была
свалка нечистот и теперь еще валялись кучи мусора.
Войска гвардейского корпуса и артиллерия с заряженными пушками
окружили осужденных полукольцом. Глухо, в тумане, били барабаны, не
нарушая предрассветной тишины. У каждого отделения пылал костер и стоял
палач. Прочли сентенцию и начали производить шельмование.
Осужденным велели стать на колени. Палачи сдирали мундиры, погоны,
эполеты, ордена и бросали в огонь. Над головами ломали шпаги. Подпилили их
заранее, чтобы легче переламывать; но иные были плохо подпилены, и
осужденные от ударов падали. Так упал Голицын, когда палач ударил его по
голове камер-юнкерскою шпагою.
- Если ты еще раз ударишь так, то убьешь меня до смерти, - сказал он
палачу, вставая.
Потом надели на них полосатые больничные халаты. Разбирать их было
некогда: одному на маленький рост достался длинный, и он путался в полах;
другому на большой - короткий; толстому - узкий, так что он едва его
напяливал. Нарядили шутами. Наконец повели назад в крепость.
Проходя мимо Кронверкского вала, они шептались, глядя на два столба с
перекладиной:
- Что это?
- Будто не знаете?
- Да уж очень на н е е не похоже.
- А вы ее видели?
- Нет, не видал.
- Никто не видел: это за нашу память - первая.
- Первая, да, чай, не последняя.
- Штука нехитрая, а у нас и того не сумели: немец построил.
- Из русских и палача не нашли: латыша какого-то аль чухну выписали.
- Да и то, говорят, плохонький: пожалуй, не справится.
- Кутузов научит: он мастер - на царских шеях выучен!
Смеялись: так иногда люди смеются от ужаса.
- И чего копаются? В два часа назначено, а теперь уж пятый.
- В Адмиралтействе строили; на шести возах везли; пять прибыло, а
шестой, главный, с перекладиной, где-то застрял. Новую делали, вот и
замешкались.
- Ничего не будет. Только пугают. "Конфирмация - декорация".
Прискачет гонец с царскою милостью.
- Вон, вон, кто-то скачет, видите?
- Генерал Чернышев.
- Ну, все равно, будет гонец.
И опять на н е е оглядывались.
- На качели похожа.
- Покачайтесь-ка!
- Нет, не качели, а весы, - сказал Голицын. Никто не понял, а он
подумал: "На этих весах Россия будет взвешена".
К столбам на валу подскакали два генерала, Чернышев и Кутузов.
Спорили о толщине веревок.
- Тонки, - говорил Чернышев.
- Нет, не тонки. На тонких петля туже затянется, - возражал Кутузов.
- А если не выдержат?
- Помилуйте, мешки с песком бросали, - восемь пуд выдерживают.
- Сами делать пробу изволили?
- Сам.
- Ну, так вашему превосходительству лучше знать, - усмехнулся
Чернышев язвительно, а Кутузов побагровел - понял: царя удавить сумел,
сумеет - и цареубийц.
- Эй, ты, не забыл сала? - крикнул палачу.
- Минэ-ванэ, минэ-ванэ... - залепетал чухонец, указывая на плошку с
салом.
- Да он и по-русски не говорит, - сказал Чернышев и посмотрел на
палача в лорнет.
Это был человек лет сорока, белобрысый и курносый, немного
напоминавший императора Павла I. Вид имел удивленный и растерянный, как
спросонок.
- Ишь, разиня, все из рук валится. Смотрите, беды наделает. И где вы
такого дурака нашли?
- А вы что же не нашли умного? - огрызнулся Кутузов и отъехал в
сторону.
В эту минуту пятеро осужденных выходили из ворот крепости. В воротах
была калитка с высоким порогом. Они с трудом подымали отягченные цепями
ноги, чтобы переступить порог. Пестель был так слаб, что его должны были
приподнять конвойные.
Когда взошли на вал и проходили мимо виселицы, он взглянул на нее и
сказал:
- C'est trop*. Могли бы и расстрелять.
_______________
* Это слишком (фр.).
До последней минуты не знал, что будут вешать.
С вала увидели небольшую кучку народа на Троицкой площади. В городе
никто не знал, где будут казнить: одни говорили - на Волковом поле,
другие - на Сенатской площади. Народ смотрел молча, с удивлением: отвык от
смертной казни. Иные жалели, вздыхали, крестились. Но почти никто не знал,
кого и за что казнят: думали - разбойников или фальшивомонетчиков.
- II n'est pas bien nombreux, notre publique*, - усмехнулся Пестель.
_______________
* Не очень-то много у нас публики (фр.).
Опять, в последнюю минуту, что-то было не готово, и Чернышев с
Кутузовым заспорили, едва не поругались.
Осужденных посадили на траву. Сели в том же порядке, как шли: Рылеев
рядом с Пестелем, Муравьев - с Бестужевым, а Каховский - в стороне, один.
Рылеев, не глядя на Каховского, чувствовал, что тот смотрит на него
своим каменным взглядом: казалось, что, если бы только остались на минуту
одни, бросился бы на него и задушил бы. Тяжесть давила Рылеева: точно
каменные глыбы наваливались, - и он уже не отшвыривал их, как человек на
маленькой планете - легкие мячики: глыбы тяжелели, тяжелели неимоверною
тяжестью.
- Странная шапка. Должно быть, не русский? - указал Пестель на
кожаный треух палача.
- Да, верно, чухонец, - ответил Рылеев.
- А рубаха красная. C'est le gout national*, палачей одевают в
красное, - продолжал Пестель и, помолчав, указал на второго палача,
подручного: - А этот маленький похож на обезьяну.
_______________
* Таков национальный вкус (фр.).
- На Николая Ивановича Греча, - усмехнулся Рылеев.
- Какой Греч?
- Сочинитель.
- Ах, да, Греч и Булгарин.
Пестель опять помолчал, зевнул и прибавил:
- Чернышев не нарумянен.
- Слишком рано: не успел нарядиться, - объяснил Рылеев.
- А костры зачем?
- Шельмовали и мундиры жгли.
- Смотрите, музыканты, - указал Пестель на стоявших за виселицей,
перед эскадроном лейб-гвардии Павловского гренадерского полка,
музыкантов. - Под музыку вешать будут, что ли?
- Должно быть.
Так все время болтали о пустяках. Раз только Рылеев спросил о
"Русской Правде", но Пестель ничего не ответил и махнул рукой.
Бестужев, маленький, худенький, рыженький, взъерошенный, с детским
веснушчатым личиком, с не испуганными, а только удивленными глазами, похож
был на маленького мальчика, которого сейчас будут наказывать, а может
быть, и простят. Скоро-скоро дышал, как будто всходил на гору: иногда
вздрагивал, всхлипывал, как давеча, во сне; казалось, вот-вот расплачется
или опять закричит не своим голосом: "Ой-ой-ой! Что это? Что это? Что
это?" Но взглядывал на Муравьева и затихал, только спрашивал молча
глазами: "Когда же гонец?" - "Сейчас", - отвечал ему Муравьев также молча
и гладил по голове, улыбался.
Подошел отец Петр с крестом. Осужденные встали.
- Сейчас? - спросил Пестель.
- Нет, скажут, - ответил Рылеев.
Бестужев взглянул на отца Петра, как будто и его хотел спросить:
"Когда же гонец?" Но отец Петр отвернулся от него с видом почти таким же
потерянным, как у самого Бестужева. Вынул платок и вытер пот с лица.
- Платок не забудете? - напомнил ему Рылеев давешнюю просьбу о платке
государевом.
- Не забуду, не забуду, Кондратий Федорович, будьте покойны... Ну,
что ж они... Господи! - заторопился отец Петр, оглянулся: может быть, все
еще ждал гонца или думал: "Уж скорее бы!" - и подошел к
обер-полицеймейстеру Чихачеву, который, стоя у виселицы, распоряжался
последними приготовлениями. Пошептались, и отец Петр вернулся к
осужденным.
- Ну, друзья мои... - поднял крест, хотел что-то сказать и не мог.
- Как разбойников провожаете, отец Петр, - сказал за него Муравьев.
- Да, да, как разбойников, - пролепетал Мысловский; потом вдруг
заглянул прямо в глаза Муравьеву и воскликнул торжественно: - "Аминь
глаголю тебе: днесь со Мною будеши в раю!"*
_______________
* Слова Христа, обращенные к одному из распятых вместе с Ним
разбойников (Евангелие от Луки. XXIII, 43).
Муравьев стал на колени, перекрестился и сказал:
- Боже, спаси Россию! Боже, спаси Россию! Боже, спаси Россию!
Наклонился, поцеловал землю и потом - крест.
Бестужев подражал всем его движениям, как тень, но, видимо, уже не
сознавал, что делает.
Пестель подошел ко кресту и сказал:
- Я, хоть и не православный, но прошу вас, отец Петр, благословите и
меня на дальний путь.
Тоже стал на колени; тяжело-тяжело, как во сне, поднял руку,
перекрестился и поцеловал крест.
За ним - Рылеев, продолжая чувствовать на себе каменно-давящий взгляд
Каховского.
Каховский все еще стоял в стороне и не подходил к отцу Петру. Тот сам
подошел. Каховский опустился на колени медленно, как будто нехотя, так же
медленно перекрестился и поцеловал крест. Потом вдруг вскочил, обнял отца
Петра и стиснул ему шею руками так, что, казалось, задушит.
Выпустив его из объятий, взглянул на Рылеева. Глаза их встретились.
"Не поймет", - подумал Рылеев, и страшная тяжесть почти раздавила его. Но
в каменном лице Каховского что-то дрогнуло. Он бросился к Рылееву и обнял
его с рыданием.
- Кондрат... брат... Кондрат... Я тебя... Прости, Кондрат... Вместе?
Вместе? - лепетал сквозь слезы.
- Петя, голубчик... Я же знал... Вместе! Вместе! - ответил Рылеев,
тоже рыдая.
Подошел обер-полицеймейстер Чихачев и прочел сентенцию. Она кончалась
так:
- "Сих преступников за их тяжкие злодеяния повесить".
На осужденных надели длинные, от шеи до пят, белые рубахи-саваны и
завязали их ремнями вверху, под шеями, в середине, пониже локтей, и внизу,
у щиколок, так что тела их были спеленуты. На головы надели белые колпаки,
а на шеи - четырехугольные черные кожи; на каждой написано было мелом имя
преступника и слово: "Цареубийца". Имена Рылеева и Каховского перепутали.
Чихачев заметил ошибку и велел переменить кожи. Это была для всех страшная
шутка, а для них самих - нежная ласка смерти.
Кутузов подал знак. Заиграла музыка. Осужденных повели. Виселица
стояла на помосте; на него надо было всходить по деревянному откосу, очень
отлогому. Всходили медленно, потому что скованными и связанными ногами
могли делать только самые маленькие шаги. Конвойные поддерживали и
подталкивали их сзади.
В это время палачи намазывали веревки салом. Старый унтер, гренадер,
стоявший с краю шеренги, у виселицы, поглядывал на палачей и хмурился.
Знал, как вешают людей: во время походов суворовских, в царстве Польском,
жидков-шпионов перевешал с дюжину. Видел, что веревки смокли от ночной
росы: сало не пристанет - туги будут, петля слабо затянется и может
соскользнуть.
Осужденные взошли на помост и стали в ряд, лицом к Троицкой площади.
Стояли в таком порядке, справа налево: Пестель, Рылеев, Муравьев,
Бестужев, Каховский.
Палач надевал петли. В эту минуту лица всех осужденных были
одинаковы: спокойны и как будто задумчивы.
Когда уже петля была на шее Пестеля, в сонном лице его промелькнула
мысль. Если бы можно было выразить ее словами, он думал так: "За ничто
умираю или за что-то? Узнаю сейчас".
Колпаки опускали на лица.
- Господи, к чему это? - сказал Рылеев. Ему казалось, что не только
от пальцев, но и от желтого, обтянутого лоснящейся кожей, лица чухонца
пахнет салом. Страшная тяжесть опять навалилась. Но Каховский улыбнулся
ему - и эту последнюю тяжесть он отшвырнул, как легкий мячик.
Улыбнулся и Муравьев Бестужеву: "Будет гонец?" - "Будет".
Палачи сбежали с помоста.
- Готово? - крикнул Кутузов.
- Готово! - ответил подручный.
Чухонец изо всей силы дернул за железное кольцо в круглом отверстии,
сбоку эшафота. Доска из-под ног осужденных, как дверца люка, опустилась, и
тела повисли.
"У-х!" - глухим гулом прогудело от кучки народа на Троицкой площади
до войска, окружавшего виселицу: вся толпа, как земля от свалившейся
тяжести, ухнула. Не сразу поняли: было пятеро, осталось двое - где же
трое?
- Э, черт! Что такое? Что такое? - закричал Кутузов с лицом
перекошенным, пришпорил лошадь и подскакал.
Отец Петр выронил крест, взбежал на помост и заглянул сначала в дыру,
а потом - на три болтавшихся петли. Понял: сорвались.
Унтер был прав: на смокших веревках петли не затянулись как следует и
соскользнули с шей. Повисли двое - Пестель и Бестужев, а трое - Каховский,
Рылеев и Муравьев - сорвались.
Там, в черной дыре, копошились, страшные, белые, в белых саванах.
Колпаки упали с лиц. Лицо Рылеева было окровавлено. Каховский стонал
от боли. Но взглянул на Рылеева - и опять, как давеча, улыбнулись друг
другу: "Вместе?" - "Вместе".
Муравьев был почти в обмороке, но как глубокоспящий просыпается с
неимоверным усилием, так он очнулся, открыл глаза и взглянул вверх;
увидел, что Бестужев висит: узнал его по маленькому росту. "Ну, слава
Богу, - подумал, - иной гонец иного Царя уже возвестил ему жизнь!" А что
сам будет сейчас умирать не второю, а третьей смертью - не подумал. Опять
закрыл глаза и успокоился с последнею мыслью: "Ипполит... маменька..."
Музыка затихла. В тишине, из кучки народа на Троицкой площади,
послышался вопль, визг: там женщина билась в припадке. И опять, как
давеча, по всей толпе, от площади до виселицы, прошло глухим гулом
содрогание ужаса. Казалось, еще минута - и люди не вынесут: бросятся,
убьют палачей и сметут виселицу.
- Вешать! Вешать! Вешать скорей! - кричал Кутузов. - Эй, музыка!
Снова заиграла музыка. Трех упавших вытащили из дыры. Взойти на
помост они уже не могли: взнесли на руках. Опустившуюся доску подняли.
Пестель достал до нее носками и ожил: по замершему телу пробежала новая
судорога. Бестужев не достал благодаря малому росту: он один от второй
смерти избавился.
Опять накинули петли и опустили доску. На этот раз все повисли как
следует.
Был час шестой. Солнце всходило в тумане, так же как все эти дни,
тускло-красное. Прямо против солнца, между двумя черными столбами, на пяти
веревках висели пять неподвижно вытянутых тел, длинных-длинных, белых,
спеленутых. И солнце, тускло-кровавое, не запятнало кровью белых саванов.