терял голову. Пошел куда глаза
глядят. Хотел скрыться под землю, под лед. Люди заглядывали в глаза, как
вороны - в глаза умирающего. Ночевал на канаве под мостом. В прорубь
попал, тонул, замерзал. Смерть уже чувствовал. Вылез умалишенный. Утром
опять пошел. Два дня ходил Бог знает где. В Катерингофе был, в Красном.
Тулуп купил, шапку; мужиком оделся. Вернулся в Петербург. К дяде Васе
Ланскому, министру. Обещал спрятать, а сам поехал донести в полицию. Ну,
думаю, плохо. Вот к вам и явился...
- Вы не сами явились, вас привезли, - поправил Башуцкий.
- Привезли? Не помню. Сам хотел. В России не уйдешь. Я на себе
испытал. Русский человек храбр, как шпага, тверд, как кремень, пока в душе
Бог и царь, а без них - тряпка, подлец. Вот как я сейчас. Ведь я подлец,
ваше превосходительство, а? - вдруг обернулся к Бенкендорфу и посмотрел
ему прямо в лицо.
- Почему же? Напротив, благородный человек: заблуждались и
раскаялись.
- Неправда! По глазам вижу, что неправда. Говорите: "Благородный", а
думаете: "Подлец". Ну, да ведь и вы, господа, - медленно обвел всех
глазами, и лицо его побледнело, исказилось, - подлеца слушаете! Хороши
тоже! Я с ума схожу, а вы слушаете, пользуетесь! Господи! Господи! Что вы
со мной делаете! Палачи! Палачи! Мучители! Будьте вы прокляты!
Голицын опять отшатнулся, закрыл глаза, заткнул уши, чтобы не видеть,
не слышать. Но ненадолго: снова любопытство потянуло жадное: раздвинул
занавесь и выглянул, прислушался.
Одоевский лежал молча, не двигаясь, с закрытыми глазами, как в
беспамятстве. Потом открыл их и опять заговорил быстро-быстро и невнятно,
как в бреду:
- Ну, что ж, пусть! Все подлецы и все благородные. Невинные,
несчастные. Звери и ангелы вместе. Падшие ангелы, восстающие. Надо только
понять. "Премудрая благость над миром царствует. Es herrscht eine allweise
Gute uber die Welt"*. Это по-немецки, у Шеллинга, а по-русски: "Пречистой
Матери Покров..." А вот и Она, видите?..
_______________
* Над миром царит всемудрое добро (нем.).
Прямо против него, на стене, висела копия Сикстинской мадонны
Рафаэля. Голицын взглянул на нее и вдруг вспомнил, на кого похожи были
глаза Мариньки, когда, арестованный, сходил он по лестнице и, нагнувшись
через перила, она посмотрела на него в последний раз.
- Какие глаза! - продолжал Одоевский, глядя на мадонну с умилением
восторженным. - Как это в русских песнях поется: "Мать сыра-земля"?
Россия - Мать. Всех Скорбящих Матерь. Но об этом нельзя... Ваше
превосходительство, уж вы на меня не сердитесь. Я все скажу. Все узнаете.
Вот только отдохну - и опять. Каховский стрелял; Оболенский штыком лошадь
колол. А Кюхельбекер в великого князя целился, да пистолет не выстрелил.
Ну, ничего, ничего, запишите, а то забудете. Ну, что еще?.. А, впрочем,
вздор! Опять не то... А вот когда замерзал на канаве, под мостом, - то
самое было, то самое: чашечки золотые, зеленые; детьми молоко из них пили
в деревне, летом, у маменьки на антресолях с полукруглыми окнами прямо в
рощу березовую; золотые, зеленые - как солнце сквозь лист весенний,
березовый. И так хорошо! Вот и сейчас... Только не сердитесь, милые,
милые, хорошие! Не надо сердиться, и все хорошо будет. Простим друг друга,
возлюбим друг друга! Возьмемтесь за руки и будем петь, плясать, как дети,
как ангелы Божьи в раю, в златом веке Астреином...
Говорил все тише, тише и, наконец, совсем затих, закрыл глаза, как
будто заснул или впал в забытье. Улыбался во сне, и слезы по лицу
струились, тихие. Бенкендорф поцеловал его в голову, может быть, с
непритворною нежностью.
А на другом конце залы, такая же тяжелая, штофная занавесь, как та,
за которой Голицын подслушивал, вдруг заколебалась, раздвинулась - и вошел
государь.
Все окружили его, заговорили вполголоса, чтобы не разбудить больного.
Только отдельные слова долетали до Голицына:
- Как бы горячка не сделалась...
- Кровь пустить, лед на голову...
- Показанья важные...
- Да ведь бред, слова умалишенного, - не оговорил бы кого
понапрасну...
- Ничего, разберем...
Голицын не помнил, как вернулся на прежнее место в большой зале, за
ширмами. Долго сидел в оцепенении бесчувственном.
Вдруг увидел Левашева. Сидя за ломберным столиком, он разбирал
бумаги. Голицын вскочил и бросился к нему так внезапно, что Левашев
вздрогнул, обернулся и тоже вскочил.
- Что такое? Что с вами, Голицын?
- Ведите меня к государю!
- Государь занят. Если что сказать имеете, можете мне.
- Нет, к государю! Сейчас же, сейчас же, немедленно.
- Да что вы, сударь, кричите? С ума вы сошли?
- С ума сошел! С ума сошел! Одного уже свели с ума, а вот и другой! В
России есть пытка! Одного запытали - ну, так и другого! Вместе обоих! Жилы
выматывайте, пятки поджаривайте! О, подлецы, подлецы, палачи,
истязатели! - закричал Голицын в бешенстве, затопал ногами и поднял
кулаки.
Левашев схватил его за руки, но он вырвался, оттолкнул его и побежал,
сам не зная куда и зачем. Мелькала мысль: убить Зверя, а если не убить, то
обругать, избить, плюнуть в лицо.
- Держи! - крикнул Левашев двум часовым, все еще стоявшим у двери на
другом конце залы как два истукана. Те встрепенулись, ожили, поняли,
бросились ловить Голицына.
- Микулин, Микулин! - кричал Левашев с таким испуганным видом, как
будто трех человек было мало, чтобы справиться с одним.
- Здесь, ваше превосходительство! - вырос как из-под земли дежурный
по караулу полковник Микулин, с пятью молодцами ражими, кавалергардами в
медных касках и панцирях: на одного безоружного - целое воинство. Где-то
вдали промелькнуло лицо государя, но тотчас же спряталось.
Окружили, стеснили, поймали. Кто-то, обняв Голицына сзади, сдавил его
так, что он почти задохся; кто-то схватил за горло; кто-то бил по лицу. Но
он все еще не сдавался, боролся отчаянно, с той удесятеренною силою,
которую дает бешенство.
Вдруг откуда-то издали послышался крик. Голицын узнал голос
Одоевского. Ни тогда, ни потом не мог понять, что это было: очнулся ли
больной от беспамятства и, услышав шум свалки, перепугался; или делали ему
кровопускание, а он вообразил, что пытают, режут, - но крик был ужасный. И
Голицын ответил на него таким же криком. Если бы кто-нибудь со стороны
услышал, то подумал бы, что здесь и вправду застенок или дом сумасшедших.
- Веревок! Веревок! Вяжите! Да чего он орет, каналья! Заткните ему
глотку!
Голицын почувствовал, что ему затыкают рот платком, вяжут руки, ноги,
подымают, несут.
Покорился, затих, закрыл глаза. "Ну, теперь ладно. Хорошо, все
хорошо", - сказал чей-то голос.
Медленно проплыло белое, в красном тумане, лицо Зверя, - и он лишился
чувств.
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
"Пытать будут. Помоги, Господи, вынести!" - было первой мыслью
Голицына, когда он очнулся на свежем воздухе: обер-полицеймейстер Шульгин,
чтобы привести его в чувство, поднял окно кареты во время переезда из
дворца в крепость.
"Какие пытки выносили христианские мученики... Да ведь то мученики, а
я... Ну, ничего, может, и я..." - ободрял себя Голицын, но бодрости не
было, а был животный ужас.
Карета остановилась у комендантского дома в Петропавловской крепости.
Шульгин высадил арестанта и сдал фельдъегерю. Вошли в небольшую комнату с
голыми стенами, почти без мебели, только с двумя стульями и столиком, на
котором горела сальная свечка. Фельдъегерь усадил Голицына на один на
стульев и сам сел на другой. Так безмятежно зевнул, крестясь и закрывая
рот ладонью, что Голицын вдруг начал надеяться, что пытки не будет.
"Нет, будет. Вот они! Идут! Помоги, Господи!" - подумал,
прислушиваясь с тем отвратительным сосаньем под ложечкой, от которого
переворачиваются внутренности, к зловещему лязгу железа и многоногому
топоту в соседней комнате.
Вошел седой, подстриженный по-солдатски в скобу, старик на деревянной
ноге, генерал Сукин, комендант Петропавловской крепости; за ним - человек
низенький, толстенький, с провалившимся носом, плац-майор Подушкин; и еще
несколько плац-адъютантов, ефрейторов и нижних чинов. Сукин держал в руке
железные прутья с кольцами. "Орудия пытки", - подумал Голицын и зажмурил
глаза, чтобы не видеть. "Помоги, Господи!" - твердил почти в беспамятстве.
Проворно постукивая деревяшкой по полу, старик подошел к столу,
поднес к свече лист почтовой бумаги и объявил:
- Его величество, государь император повелевает заковать тебя в
железа. - "Тебя" произнес с ударением неестественным.
Голицын слушал, не понимая. Несколько человек бросилось на него и
стало надевать кандалы на руки, на ноги и замыкать ключами.
Он все еще не понимал. Но вдруг понял, закусил губы, затаил дыхание,
чтобы не расплакаться от радости, такой же бессмысленной, животной, как
давешний ужас. Смотрел в лицо коменданта и думал: "Какой превосходный
человек!" И лицо безносого плац-майора казалось ему прелестным; и серые
лица солдат такими добрыми, что он готов был расцеловать каждого. Заметил
невиданный, оранжевый, воротник на плац-адъютантском мундире. "Должно
быть, переменили, по случаю нового царствования", - подумал все с той же
упоительно-бессмысленной радостью. Немного стыдно было, что так
перетрусил, но и стыд тонул в радости.
- Егор Михайлович, отведите в Алексеевский, - сказал комендант
Подушкину. Тот связал концы носового платка и надел на голову Голицыну.
Он встал, покачнулся и едва не упал: не умел ходить в кандалах.
Подхватили под руки. Выйдя из дому, усадили в сани. Подушкин сел рядом и
обнял его за талию. Сани делали частые повороты, должно быть, а узеньких
проулках, между крепостными бастионами. Выглянув одним глазом из-под
съехавшей повязки, Голицын увидел подъемный мост через ров и в толстой
каменной стене ворота.
- Куда вы меня везете? В Алексеевский равелин, что ли? - спросил
Подушкина.
- Не извольте беспокоиться, квартирка будет отличная, - утешил тот и
поправил на глазах его платок.
Голицын вспомнил то, что слышал о равелине: в него сажали только
"забытых" и никто никогда из него не выходил. Но по сравнению с пыткою
вечное заточение казалось ему блаженством.
Сани остановились. Арестанта опять подхватили под руки, помогли
вылезть и взвели на ступени крыльца. Заскрипели на ржавых петлях двери и
захлопнулись с тяжелым гулом. "Оставьте всякую надежду вы, которые
входите"*, - вспомнилось Голицыну.
_______________
* Надпись над вратами ада в "Божественной комедии" Данте.
С глаз его сняли платок и повели по длинному коридору с рядом дверей,
тускло освещенному сальными плошками. Впереди шел плац-майор и,
останавливаясь у каждой двери, спрашивал: "Занят?" Отвечали: "Занят".
Наконец, ответили: "Пуст".
- Пожалуйте-с, - любезно пригласил Подушкин, и Голицын вошел в
каменную щель, узкую, длинную, напоминавшую гроб. Сторож засветил на
ставце ночник - шкалик зеленого стекла с поплавком в масле. Голицын увидел
нависший свод, окно с толстой железной решеткой в стенной глубокой
впадине; два стула, столик, лазаретную койку, круглую железную печь в
одном углу, а в другом зловонную кадку - "парашку".
Сняли кандалы, раздели, обыскали, ощупали даже под мышками; надели
арестантскую куртку, штаны, засаленный халат и рваные туфли, не впору,
большие.
Старик высокого роста, в длиннополом, зеленом, с красным воротом и
красными обшлагами, мундире времен павловских, необыкновенно худой,
высокий и бледный, похожий на мертвеца, вошел в камеру. Это был комендант
Алексеевского равелина, швед Лилиен-Анкерн. Часовые считали его немного
помешанным, называли "Кащеем Бессмертным" и уверяли, что ему лет под сто и
что он провел в казематах лет пятьдесят, вечный узник среди узников.
Плавным шагом, сгорбившись, заложив руки за спину, с открытым ртом,
где торчали два желтых зуба, со взором невидящим, он шел прямо на
Голицына.
- Как ваше здоровье? - спросил еще издали; не дожидаясь ответа,
опустился на колени и привычно-ловким движением начал надевать снятые
кандалы на ноги его. Надев, показал, как надо ходить, поддерживая за
веревочку звенья, соединявшие ножные обручи. Голицын попробовал и опять
едва не упал.
- Ничего, научитесь, - утешил плац-майор.
Обернув наручники замшевой тряпкой, комендант спросил:
- Так можете писать?
- Могу.
- Ну, вот и кончен туалет, - ухмыльнулся Подушкин с любезностью. А
Лилиен-Анкерн, все еще стоя на коленях, поднял на арестанта свои
столетние, мутной пленкой, как у спящих птиц, подернутые глаза и произнес
благоговейно, как слова молитвы:
- Божья милость всех нас спасет!
"Так, должно быть, на том свете старые покойники приветствуют
нового", - подумал Голицын.
Старик молча встал и тем же плавным шагом, сгорбившись, закинув руки
за спину, вышел из камеры.
Сторожа помогли арестанту перейти со стула на койку.
- Почивайте с Богом, не горюйте: все пройдет. Номерок отменный,
сухонький, тепленький, - сказал Подушкин.
Все вышли и заперли дверь. Ключ повернулся в замке; загремели
задвижки, запоры, засовы; последний огромный болт проскрежетал, и
наступила тишина.
Голицын чувствовал себя погребенным заживо, а все-таки радовался:
миновала пытка.
Увидел на столике ломоть ржаного хлеба и кружку кваса. Давеча, во
время обыска, попросил есть; плац-майор извинился, что поздно, на кухне
все уже спят, и велел принести хлеба с квасом. Голицын съел и выпил все;
давно уже так вкусно не ужинал.
Начал укладываться. Снял халат и с трудом поднял на койку отягченные
цепями ноги; хотел уже растянуться на плоском, как блин, тюфяке, но
взглянул на пестрядевую подушку без наволочки: на ней были жирные пятна.
Понюхал, поморщился. Носовой платочек Маринькин, еще не развернутый, с
вышитой красной меткой М.Т., лежал на столике. Должно быть, прощаясь,
успела-таки сунуть ему в карман, а при обыске забыли или нарочно оставили,
сжалившись.
Разложил его так, чтобы не касаться щекой подушки. От платочка пахло
Маринькой. Улыбнулся - почему-то вспомнил, как в ту первую и последнюю
брачную ночь, когда она разбудила его поцелуем, - не сумел ее удержать, -
"глупо" заснул.
Где-то близко, как будто над самым ухом его, заиграли, запели
заунывную песню куранты, как медноголосые ангелы. "Божья милость всех нас
спасет", - послышалось ему приветствие мертвых мертвому. И, продолжая
улыбаться, он блаженно заснул, с последней мыслью: "В пасти Зверя - как у
Христа за пазухой".
Вчерашние звуки, только в обратном порядке - сначала скрежещущий
болт, потом засовы, запоры, задвижки и, наконец, щелкающий ключ в замке -
разбудили его поутру. Вошел Лилиен-Анкерн, спросил: "Как ваше здоровье?" -
и, не дожидаясь ответа, исчез.
Фейерверкер Шибаев, с молодым, веселым лицом, принес жидкого чаю в
огромном оловянном чайнике и два куска сахару. Сахар держал из учтивости
не на голой ладони, а в складке мундирной полы; поставив и выложив все на
столик, поклонился вежливо.
- Который час? - спросил Голицын.
Шибаев улыбнулся молча и с вежливым поклоном вышел.
Инвалидный солдатик-замухрышка вынес парашку и начал подметать
веником пол.
- Который час? - опять спросил Голицын.
Солдатик молчал.
- Какая на дворе погода?
- Не могу знать.
От холода Голицын кутался в одеяло и грелся чаем. Оглядывал
"сухенький" номер: на облупленной штукатурке стен голубая черта свежей
краски обозначала уровень воды во время последнего наводнения и темнели
пятна; со свода и с печной трубы едва не капало, воздух пропитан был
душною, точно подземною, сыростью. А когда затопили печь из коридора,
железная труба, почти над самой головой арестанта, накалилась,
потрескивая. Голове стало жарко, а ногам по-прежнему - холодно.
Стены, продолжая низкий свод, округлялись до самого пола, так что
можно было стоять во весь рост только посередине камеры, а по бокам надо
было сгибаться. В затканном паутиною своде кишели пауки, тараканы,
стоножки и еще какие-то невиданные гады, которые высовывались из щелок
только наполовину. "Лучше не разглядывать", - подумал Голицын и, опустив
глаза, увидел, как что-то покатилось по полу: это была исполинская рыжая
водяная крыса.
Окно было густо замазано мелом, так что в камере даже в солнечные дни
были вечные сумерки. В дверях прорублено оконце - "глазок", с железной
решеткой изнутри и темно-зеленой занавеской снаружи. Часовой, шагавший
неслышно, в валенках, по коридору, устланному войлочными матами, иногда
приподнимал занавеску и заглядывал в камеру. Арестанту нельзя было
пошевелиться, кашлянуть, чтобы не появился наблюдающий глаз.
- Кто здесь? - спросил знакомый голос, и Голицын увидел в оконце лихо
закрученный ус Левашева.
- Михайлов, - ответил голос Подушкина.
"Почему Михайлов? Ах, да, Валериан, сын Михайлов", - сообразил
Голицын.
- Celui-ci a les fers aux bras et aux pieds*, - сообщил кому-то
Левашев, как будто показывал редкого зверя. И Голицыну почудилось, что в
"глазке" промелькнуло лицо великого князя Михаила Павловича.
_______________
* У этого кандалы на руках и ногах (фр.).
На стенах камеры были рисунки и надписи, большею частью
полустертые, - должно быть, тюремщикам велено было соскабливать, -
замогильная летопись прежних узников. Уцелели немногие.
Под женской головкой стихи:
Ты на земле была мой Бог,
Но ты уж в вечность перешла.
Молись же там...
Дальше стерто; остались только два слова: "тебя увидеть".
Под мужским портретом: "Брат, я решился на самоубийство". Под
женским: "Прощай, maman, навеки". И рядом - слова Господни: "В темнице
бых, и посетисте Мя"*.
_______________
* Евангелие от Матфея. XXV, 36.
Открылась дверь, вошел священник в пышно шуршащей шелковой рясе, с
наперсным крестом и орденом.
- Князя Валериана Михайловича Голицына честь имею видеть? - стоя на
пороге, церемонно раскланялся. - Не обеспокою?
- Сделайте одолжение, батюшка.
"Ну, слава Богу, коли поп, значит, не пытка, а казнь", - подумал
Голицын и вспомнил Великого Инквизитора в "Дон Карлосе" Шиллера. Хотел
подняться навстречу гостю, но грузно опустился, гремя кандалами. Тот
подскочил, поддержал.
- Не ушиблись? Полпуда весу в ожерельице, шутка сказать...
- Нет, ничего. Что ж вы стоите, садитесь, - пригласил Голицын.
Гость поклонился опять так же церемонно и сел на стул.
- Позвольте представиться, отец Петр Мысловский, Казанского собора
протоиерей, здешних заключенных духовный отец и, смею сказать, - друг, чем
и хвалюсь, ибо достойнейших людей дружбой и похвалиться не грех.
"Шпион, зубы заговаривает!" - подумал Голицын и вгляделся в него:
рост огромный, сложенье богатырское; сановит, благообразен; великолепная
рыжая борода с проседью: такие мужики бывают пятидесятилетние; и лицо
мужицкое, грубоватое, но доброе и умное; маленькие, закрытые с боков
нависшими веками, треугольные щелки глаз, с тем выражением двойственным,
которое часто бывает у русских людей: простота и хитрость.
- Ну, а когда же казнь? - спросил Голицын, глядя на него в упор.
- Какая казнь? Чья?
- Моя. А какая, вам лучше знать: расстреляют, повесят или отрубят
голову?
- Что вы, князь, Бог с вами! - замахал на него руками Мысловский. -
Вот вам крест, - хоть и не подобает, крестом иерея клянусь, - ни о каких
казнях никто и не думает. Да будто вы не знаете, что смертная казнь
отменена по законам Российской империи?
Голицын еще не верил, но так же как вчера, когда миновала пытка,
сердце у него захолонуло от радости.
- Казни нет, а пытка есть? - продолжал глядеть на него в упор.
- В девятнадцатом веке, в христианском государстве, после златых дней
Александровых, пытка! - покачал головой отец Петр. - Ах, господа, господа,
какие у вас нехорошие мысли; извините-с, прямо скажу, недостойные,
неблагородные! Вам же добра желают, а вы себя и других мучаете. Не хотите
понять, с кем дело имеете. Да если бы только вы знали милость государя
неизреченную...
- Вот что я вам скажу, батюшка, - перебил Голицын. - Помните раз
навсегда: в государевых милостях я не нуждаюсь, лучше петля и плаха! Не
трудитесь же, ничего вы от меня не добьетесь. Поняли?
- Понял-с. Как не понять! "Поп, ступай вон! Ты для меня хуже собаки!"
Ведь и собаку так бы не выгнали...
Голос его задрожал, глазки замигали, губы задергались, и он закрыл
лицо руками. "Здоровый мужик, а какой чувствительный!" - удивился Голицын.
- Вы меня не так поняли, отец Петр. Я не хотел вас обидеть...
- Эх, ваше сиятельство, где уж тут обиды считать! - отнял отец Петр
руки от лица и вздохнул. - Иной человек сорвет сердце на ком ни попало, и
легче станет, ну и на здоровье! Не дурак же я, понимаю: пришел поп к
арестанту - от кого? От начальства - значит, негодяй, шпион. А ведь вы
меня, сударь, в первый раз видеть изволите. Пятнадцать лет в казематах
служу, в сем аде кромешном; бьюсь, как рыба об лед. А из-за чего, как
полагаете? Из-за такой дряни, что ли? - указал на орден. - Да осыпь меня
чинами, звездами - дня не остался бы на этой поганой должности, когда б не
чаял добра, хоть малого: помочь, кому уже никто не поможет. Да если бы не
я, поп недостойный, так тут за вас всех и заступиться бы некому... А по
делу Четырнадцатого интерес имею особенный.
- Почему же особенный?
- А потому что сам из таковских, - прищурился отец Петр и зашептал
ему на ухо: - Хоть и простой мужик, а, благодарение Богу, ум здравый имею
и сердце неповрежденное. Так вот, на порядки-то здешние глядючи, мятежом
распаляюсь неутолимым, терзаюсь, мучаюсь, - уйти бы от греха, а вот не
могу. Кажется, давно бы привыкнуть пора, а как арестанта увижу, да еще вот
в этих железных рукавчиках - так во мне все и закипит, разбушуется:
создание Божие, наипаче к свободе рожденное, человека видеть в цепях -
несносно сие, возмутительно!
"Не инквизитор из Шиллера, а сам Шиллер!" - все больше удивлялся
Голицын.
- Отец Петр, я очень виноват перед вами, простите меня, - сказал и
протянул ему руку.
Тот крепко сжал ее и вдруг покраснел, замигал, всхлипнул и бросился к
нему на шею.
- Валерьян Михайлович, родной, дорогой, голубчик, только не гоните:
авось на что-нибудь и я сгожусь, вот ужо сами увидите! - обнимал, целовал
его с нежностью.
- А что, друг мой, у исповеди и святого причастия давно не бывали? -
прибавил как будто некстати, но Голицыну показалось, что это и есть
главное, зачем он пришел.
Освободившись из его объятий, он опять, как давеча, посмотрел на него
в упор: те же маленькие, под нависшими веками, треугольные щелки глаз с
выражением двойственным: простота и хитрость. Сколько ни вглядывался, не
мог решить - очень хитер или очень прост.
- Давно, - ответил нехотя.
- А сейчас не желаете?
- Нет, не желаю.
"По русским законам духовник обязан доносить о злоумышлениях против
высочайших особ, открываемых на исповеди", - вспомнилось Голицыну.
Отец Петр как будто хотел еще о чем-то спросить, но вдруг замолчал,
потупился. Потом встал, заторопился.
- К вашему соседу, князю Оболенскому, тут сейчас, рядом, вот за этой
стенкой. Кажется, приятели?
- Приятели.
- Поклон передать?
- Передайте.
Голицыну не понравилось, что отец Петр с такой легкостью сообщает ему
то, что нельзя арестанту знать, как будто они уже вступили в заговор.
- Ах, чуть не забыл! - спохватился Мысловский, полез в карман и вынул
старый кожаный футляр.
- Очки! - вскрикнул Голицын радостно. - Откуда у вас?
- От господина Фрындина.
- Да ведь отнимут. Одну пару уж отняли.
- Не отнимут: получил для вас разрешение.
Не понравилось и это Голицыну: чересчур с услугами торопится; слишком
уверен, что он примет их, не имея чем заплатить.
- Господин Фрындин велел передать, что княгиня Марья Павловна
здравствуют, на милость Божью уповают крепко и вас просят о том же...
Писать сейчас нельзя - большие строгости; а потом через меня можно
будет, - оглянувшись на дверь, зашептал ему на ухо: - Все устроится, ваше
сиятельство: и в казематах люди живут. Только не унывайте, духом не
падайте. Ну, храни вас Бог! - поднял руку, хотел благословить, но
раздумал, еще раз обнял и вышел.
Голицын уже верил или почти верил, что пытки и казни не будет;
радовался, но радость вчерашняя, безоблачно ясная, - "в пасти Зверя, как у
Христа за пазухой", - помутилась, как будто осквернилась. Понял, что может
быть что-то страшнее, чем пытка и смерть. Пусть отец Петр препростой и
предобрый поп, а для него, Голицына, - опаснее всех шпионов и сыщиков.
Фейерверкер Шибаев принес обед: щи с кашей. Постное масло в каше так
дурно пахло, что Голицын взял в рот и не мог проглотить, выплюнул. Ни
ножей, ни вилок - только деревянная ложка. "Ничего острого, чтоб не
зарезался", - догадался он.
После обеда плац-адъютант Трусов, молодой человек с красивым и наглым
лицом, принес ему картуз табаку с щегольской, бисерной трубкой.