Главная » Книги

Герцен Александр Иванович - Долг прежде всего, Страница 2

Герцен Александр Иванович - Долг прежде всего


1 2 3 4 5 6 7 8

тическим тактом взяла все меры, чтобы упрочить свое самовластие, - но как всегда бывает, взявши все меры, она все-таки упустила из виду одну из возможных причин переворота, и на ней-то все оборвалось. Мало знакомая с врачебной наукой, она не только не ограничивала, но развивала в Степане Степановиче его страсть к наливкам и сладким водкам; она не знала, что человеческое тело только до известной степени противудействует алкоголю. Лет через семь после бракосочетания синий Степан Степанович, отекший от водяной, полунемой от паралича, отдал богу душу - около того времени, когда Лев Степанович отделывал свой дом на Яузе.
   Получив весть о смерти брата, Лев Степанович в первые минуты горести попробовал опровергнуть брак покойника, потом законность его сына, но вскоре увидел, что Акулина Андреевна взяла все меры еще при жизни мужа и что седьмую часть ей выделить во всяком случае придется* и сыну имение предоставить, да еще заплатить протори. Больно было Льву Степановичу, но он покорился несправедливой судьбе и, как настоящий практический человек, тотчас придумал иной образ действия. Он написал к вдове письмо, полное родственного участия, звал ее в Москву для окончания дел и для того, чтобы показать ему наследника его брата, а может, и его собственного, печься о котором он считал священной обязанностью, ибо богом и законом назначен ему в опекуны. Весьма вероятно, что Акулина Андреевна не повезла бы своего сына по письму дяди, но после смерти Степана Степановича люди стали что-то грубо поговаривать, а иногда даже и перечить с таким видом, что Акулине Андреевне показалось безопаснее переехать в Москву. Лев Степанович плакал при свидании с Мишей, благословил его образом и взял на себя все хлопоты по опеке и по управлению имением.
   Акулину Андреевну провести было нелегко; но ее устранил совершенно неожиданный случай. Своей седьмой частью она прельстила одного поручика из ординарцев при московском главнокомандующем и сама прельстилась его ростом, его дебелой и свирепой красотой, совершенно противуположной аркадскому покойнику. Акулина Андреевна не могла удержаться, чтобы не выйти за него замуж. Роли переменились. Поручик с четвертого дня начал ее бить, и уж Акулина Андреевна, на этот раз, стала пить подслащенные наливки. Лев Степанович сильно покровительствовал поручику и выхлопотал ему прибыльное место по комиссариатской части* где-то на Черном море. Лев Степанович требовал, чтобы племянник его остался в Москве для получения приличного вуз званию воспитания. Мать не хотела оставить его; но поручик прикрикнул и уговорил ее, основываясь на том, что место получил по ходатайству Столыгина и что его дружбу надо беречь на черный день.
  

IV

ТРОЮРОДНЫЕ БРАТЬЯ

  
   Мише было лет десять. Воспитание его не было сложно; простое, деревенское воспитание того времени, оно ограничивалось с физической стороны - развитием непобедимого пищеварения, с нравственной - укоренением верного взгляда на отношение столбового помещика к дворовым и крестьянам. Воспитание это не столько было отвлеченно и книжно, как практично, и по тому самому имело несомненный успех. Десятилетний мальчик был окружен толпой оборванных, грязных и босых мальчишек, которых он теснил, бил и на которых жаловался матери, бравшей всегда его сторону.
   Один более свободный товарищ его игр был сын сельского священника, отличавшийся белыми волосами, до того редкими, что не совсем покрывали кожу на черепе, и способностью в двенадцать лет выпивать чайную чашку сивухи не пьянея. Он иногда обижал Мишу, не дозволял ему себя тотчас поймать в горелках, обгонял его взапуски, сам ел найденные ягоды. Мишу это оскорбляло, и Акулина Андреевна не могла оставаться равнодушной к такому нарушению приличий; она обыкновенно подзывала к себе поповича и поучала его следующим образом: "Ты, толоконный лоб, ты помни, дурак, и чувствуй, с кем я тебе позволяю играть, ты ведь воображаешь, что Михайло-то Степанович дьячков сын".
   Матушка попадья, бывало, как услышит подобное слово, тотчас, не вступая в дальнейшее разбирательство дела, поймает сына за бедные волосенки, как-то приправленные на масле, приносимом для лампады Тихвинской божией матери, - и довольно удачно представляет, будто беспощадно дерет его за волосы, приговаривая: "Ах ты, грубиян эдакий поганый, вот истинно дурья порода. Простите, матушка Акулина Андреевна, изволите сами знать, какой ум в наших детях, в сраме и запустении живут; а ты благодари, дурак, барыню, что изволит обучать", - и она наклоняла его масленную голову и сама кланялась. Миша после подтрунивал над приятелем, но попович, с досадой улыбаясь, говорил: "Ведь все врет, мать-то, так для барыни в угоду горячку порет, пример делает".
   Лев Степанович недолго продержал у себя племянника; цель его была достигнута, он его разлучил с матерью и мог распоряжаться, как хотел, имением. Он думал отдать Мишу в пансион; но двоюродная тетка Льва Степановича выпросила его к себе воспитывать с своим сыном, который, говорила она, был один и скучал. Льву Степановичу не очень хотелось, но он побаивался княгини и согласился. Побаивался он ее потому, что она сильно любила болтать и имела большие связи в Петербурге; что она могла ему сделать болтовней и связями, не знаю, да и он не знал, а трусил. Княгиня была богата, держала большой дом и занималась деланием визитов. При сыне находился француз-гувернер. Рекомендованный самим Вольтером Шувалову, Шуваловым княгине Дашковой, Дашковой нашей княгине, он безусловно управлял воспитанием. Гувернер был не глупый человек, как все французы, и не умный человек - как все французы; он имел все забавные недостатки своей страны, лгал, острил, был дерзок и не зол, высокомерен и добрый малый. Он смотрел с улыбкой превосходства на все русское, отроду не слыхал, что есть немецкая литература и английские поэты, зато знал на память Корнеля и Расина, все литературные анекдоты от Буало до энциклопедистов, он знал даже древние языки и. любил в речи поразить цитатой из "Георгик" или из "Фарсалы".
   Само собою разумеется, что наш гувернер был поклонник Вовенарга и Гелвеция, упивался Жан-Жаком, мечтал о совершенном равенстве и полном братстве, что не мешало ему ставить перед своей звучной фамильей "Дрейяк" смягчающее "де", на которое он не имел права. Он с улыбкой сожаления говорил о католицизме и вообще о христианстве и проповедовал какую-то религию собственного изобретения, состоявшую из поклонения закону тяготения. "Без тяготения,- говорил он, морща лоб от усилий,- был бы хаос, и атомы разлетелись бы, тяготение поддерживает великий порядок, в котором раскрывается великий художник". При развитии этих глубоких и ясных истин он никогда не забывал прибавить, что поэтому Платон и называл бога геометром, а Ньютон снимал шляпу, когда произносил имя божье. Сверх своей религии тяготения, которою он был совершенно доволен, он упорно не хотел суда на том свете и язвительно смеялся над людьми, верившими в ад,- хотя против бессмертия души он не только ничего не имел, но говорил, что оно крайне нужно для жизни.
   Ученье с де-Дрейяком шло весело и легко. Он мог всегда говорить без различия времени, предмета, возраста и пола, а потому его ученики отлично выучивались сначала слушать по-французски, а потом говорить. Воспитание почти в этом и состояло.
   Миша сначала погрустил в доме княгини и, утирая слезы, поминал о Липовке. Он очень хорошо заметил, что первая роль не ему принадлежит, он был "братец", он был "cher cousin" {любезный кузен (франц.).- Ред.}, в то время как князь был самим собою. Различие это Миша равно видел и в обращении княгини, и в обращении гостей, и еще более в обращении дядьки. Старик без возражения исполнял приказы князя, а Мише часто говорил, что ему некогда, что он может послать кого-нибудь помоложе. Самолюбивый мальчик, глубоко оскорбленный всем этим, дулся, сидел в углу, смотрел исподлобья. Дрейяк это относил к дикости, другие вовсе не замечали.
   Видя безуспешность своих протестаций, Миша вдруг сделался шелковый, ласков, весел, приветлив. Через несколько месяцев он был любимец Дрейяка. Сама княгиня не могла надивиться, какой он неглупый мальчик, "точно, можно сказать, c'est un miracle ce qu'en a fait {чудо что из него сделал (франц.).- Ред.} мой Дрейяк, он совсем sauvage {дикарь (франц.).- Ред.} был, ну и теперь эдакий дурнушка, а право, премилый мальчик". В слове дурнушка выражалось сознание матери, что ее сын не так умен, не так даровит, и она торопилась утешиться его красотой. Молодой князь не любил учиться, он был рассеян и зевал за уроками; добрый, очень добрый, раскрытый всякому чувству и благородный по натуре, он был вял, и ум его дремал еще беспробудно, да и не знаю, просыпался ли впоследствии когда-нибудь. Лень и невнимание князя поощрили Мишу, и Миша бросился на занятия со всем усердием, которое дает зависть и затаенное желание превосходства.
   Дрейяк чуть не плакал, видя, как ловко Миша цитирует места из "Кандида", из "Девы Орлеанской", из "Жака Фаталиста"...
   Мало-помалу воспитание молодых людей пришло к концу. Они писали французские записочки правильнее русских. При всей своей лени даже князь знал довольно хорошо греческую мифологию и французскую историю, больше в то время не требовалось; тогда у нас еще не выдумывали своей литературы, о русских журналах и не снилось никому, разве одному Новикову; русской истории тоже еще не было открыто. Знали только, что царствовал мудрый правитель Олег, о котором сама императрица изволила писать пьесу*, знали еще благодаря Вольтеру некоторые неверные подробности о царствовании Петра I*. У княгини было-таки небольшое собрание русских книг: сочинения Сумарокова, "Россиада" Хераскова, "Камень веры" Стефана Яворского и томов сорок записок Вольного Экономического Общества, но молодые люди никогда из развертывали этих книг.
   Княгиня свезла детей в гвардию и сама поселилась в Петербурге. Служба тогда была легкая. Изредка приходилось надеть мундир, в кои веки доставалось побывать в карауле, это даже нравилось как разнообразие. Остальное время, кроме родственных визитов, визитов к важным людям, обедни по воскресеньям в домовой церкви княгининого брата и скучного обеда у самой княгини, было в полном распоряжении молодых людей. Князь радовался мундиру, радовался воле, пылко бросался на все наслаждения, на все удовольствия; отроду не останавливавшийся ни на чем и отроду ни на чем не останавливаемый, он часто обжигался, был обманут, ссорился и при всем этом был славный товарищ и лихой малый. Столыгин был скромнее; он глядел на своего товарища с каким-то снисхождением, порицая внутри все, что делалось. Из всех историй Столыгин выходил чистым, так мастерски он умел себя держать. Князь любил его, верил в его дружбу, признавал его превосходство и с детским простосердечием прибегал во всяком трудном случае к Мише за советом.
   Князь был хорош собою, румяный, нежный, отрочески мужественного вида, с легким пухом на губах, с чистым голубым взглядом, он нравился особенно сангвиническим девицам и молодым вдовам. Столыгин, бравший не столько красотою, сколько дерзкой речью, любезностью и злословием, не мог простить своему другу его высокий рост, его красивые черты и старался всякий раз затмить его остротами и колкостями.
   Они занялись исключительно волокитством; от боярских палат до швеи иностранного происхождения и до отечественных охтенок* - ничего не ускользало от наших молодых людей. К тому же князь успел раза два проиграться в пух, надавать векселей за страстную любовь, побить каких-то соперников, упасть из саней мертво пьяный, словом, сделать все, что в те счастливые времена называлось службой в гвардии.
   Когда Столыгин заметил, что, несмотря на все его красноречие, князь решительно берет верх у женщин, он стал его подбивать ехать в Париж. Действительно, только этого рукоположения и недоставало нашим друзьям.
   Сначала, как водится, княгиня не хотела пустить; потом сама им выпросила отпуск. Надзор за детьми снова был поручен Дрейяку, успевшему в антракте образовать еще двух русских помещиков греческой мифологией и французской историей. Тогда еще существовали пространство и даль, не так, как теперь, месяца два тащились они до Парижа.
   ...Улицы кипели народом, там-сям стояли отдельные группы, что-то читая, что-то слушая; крик и песни, громкие разговоры, грозные возгласы и движения -все показывало ту лихорадочную возбужденность, ту удвоенную жизнь, то судорожное и страстное настроение, в котором был Париж того времени; казалось, что у камней бился пульс, в воздухе была примешана электрическая струя, наводившая душу на злобу и беспокойство, на охоту борьбы, потрясений, страшных вопросов и отчаянных разрешений, на все, чем были полны писатели XVIII века. И все это выговорилось, заявилось, выказалось путникам, прежде нежели запыленный и тяжелый дормез остановился у отеля в улице Сент-Оноре и двое крепостных слуг стали отстегивать пряжки у важей...
   И вот Михайло Степанович, напудренный и раздушенный, в шитом кафтане, с крошечной шпажкой, с подвязанными икрами, весь в кружевах и цепочках, острит в Версале, как острил в Петербурге; он толкует о тьерс эта {третьем сословии, от tiers Иtat (франц.).- Ред.}, превозносит Неккера и пугает смелостью опасных мнений двух старых маркиз, которые от страха хотят ехать в Берри в свои имения. Его заметили. Несколько колкостей, удачно им сказанных, повторялись.
   - Знаете, что меня всего более удивляет в этом marquis hyperborИen {северном маркизе (франц.).- Ред.},-сказал раз, сдавая карты, пожилой аббат с сухим и строгим лицом, - не столько ум -умом нас, слава богу, нелегко удивить -нет, меня поражает его способность все понимать и ни в чем не брать участия; для него жизнь, кипящая возле, имеет тот же интерес, как сказания о Сезост-рисе. Это какой-то посторонний всему.
   - Скиф в Афинах,- заметил какой-то ученый.
   - Совсем нет,- возразил аббат,- у скифа было бы что-нибудь свое, дикое, а он с виду и с речи похож на меня с вами. Признаюсь вам, я мог бы ненавидеть такого человека, если б я не жалел его. Это -болезненное произведение образования, привитого к корню, не нуждавшемуся в нем. Будьте уверены, что у него нет будущности.
   - Помилуйте, из него выйдет отличный дипломат, он даже лицом похож на Кауница.
   - В самом деле похож, - подхватила пожилая дама, старавшаяся скрыть свои годы, - и гиперборейский маркиз был забыт.
   Пока Столыгин занимал собою гостиные, князь успел отбить маленькую актрису у сына какого-то посла, подраться с ним на шпагах, обезоружить его, простить и в тот же вечер ему спустить пятьсот червонцев. Но маленькая актриса была очень мила и очень благодарна своему рыцарю.
   Путешествие князя и Столыгина окончилось прежде, нежели они предполагали, виною этого был Дрейяк. Де-Дрейяк, которого прислуга в трактире звала "мсье ле шевалье" {господин кавалер, от monsieur le chevalier (франц.).- Ред.}, одобрительно и не без задних мыслей улыбался "успехам человечества и торжеству разума над предрассудками", но он, как все благоразумные люди, больше успеха любил безопасность и больше торжества ума и разума - покой. А тут вышел вот какой случай. Погода раз была чудесная, Дрейяк пошел гулять утром; но только что он вышел на бульвар, как услышал за собой какой-то нестройный гул; он остановился и, сделав из руки зонтик от света, начал всматриваться; сначала он увидел облако пыли, блеск пик, ружей, наконец вырезалась нестройная пестрая масса людей. Прежде нежели Дрейяк что-нибудь понял, высокий плечистый мужчина без сертука, с засученными рукавами, с тяжелым железным ломом, повязанный красным платком, поровнявшись с ним, спросил его громовым голосом: "Ты с нами?" Дрейяк, бледный и уж несколько нездоровый, не мог сообразить, какое может иметь последствие отказ, и потому медлил с ответом; но новый знакомец был нетерпелив, он взял нашего шевалье за шиворот и, сообщив его телу движение весьма неприятное, повторил вопрос. Дрейяк, вместо ответа, уронил трость; учтивая дама почтенного размера с седыми космами, торчавшими из-под чепчика, подняла ее и, показывая более и более густевшей массе народа, заметила: "Да это аккапарист {скупщик, спекулянт, от accapareur (франц.).- Ред.}, аристократ, посмотрите, какой набалдашник, золотой и с резьбою, что вы толкуете с ним, на фонарь его!" - "На фонарь", - сказали несколько голосов спокойным, подтверждающим тоном, исполненным наивного убеждения, что, действительно, его необходимо повесить на фонарь, что это просто аксиома. Человека три выступили было с очень враждебным намерением, дело остановилось за веревкой, мальчик лет двенадцати обещался тотчас принести. Дрейяк воспользовался этим временем, чтобы сказать: "Помилуйте, что вы? С молодых лет я питался писаниями наших великих писателей и примерами римской и спартанской республики". - "Хорошо, очень хорошо",- закричали несколько человек, слышавших только слово "республика".- "Я с вами, - продолжал ободренный оратор, - я принадлежу народу, я из народа, как же мне не быть с вами?" - И остановившаяся лучка двинулась вперед грозно и мрачно, принимая новые толпы из всех переулков и улиц и братаясь с ними. Долго спустя раздавался еще на бульваре рев, похожий на морские волны, гонимые ветром в скалистый берег,- рев, иногда утихавший и вдруг раздававшийся торжественно и страшно.
   Дрейяку удалось завернуть, под самым суетным предлогом, в переулок, вылучив счастливую минуту, когда все внимание его соседей обратилось на аббата, которого толкали вперед три торговки; он дал оттуда стречка и пришел домой полумертвый, с потухшими глазами и с изорванным кафтаном. Дома он лег в постель, велел налить какой-то тизаны {отвара, от tisane (франц.).- Ред.} и в первый раз признался, что дорого бы дал, если бы был на варварских, но покойных берегах Невы. Тизана помогла ему, он начал приходить в себя и собирался было прочесть в Тите Ливии о народном возмущении против Тарквиния Старшего*, как вдруг раздался ружейный залп, прогремела пушка, еще раз и еще - а там выстрелы вразбивку; временами слышался барабан и дальний гул; и гул, и барабан, и выстрелы, казалось, приближались. По улице бежали блузники, работники с криком: "А ла Бастиль, а ла Бастиль!" {"К Бастилии, к Бастилии!", от Ю la Bastille, Ю la Bastille (франц.).- Ред.} Перед окнами остановили офицера из Royal Allemand {Королевской немецкой стражи (франц.).- Ред.}, стащили с лошади и повели. "О, боже мой, боже мой, пощади нас и помилуй",- бормотал Дрейяк, изменяя закону тяготения и забывая, что Платон бога называл "великим геометром". Тут он вспомнил, что прислуга его называет "шевалье", и это проклятое "де" перед фамилией. "Все люди, - говорил он гарсону, который вошел, чтобы вынести чайник,- равны, все люди братья и могут отличаться только гражданскими добродетелями, любовью к народу и к неотъемлемым правам человека".
   Михайло Степанович ходил смотреть взятие Бастилии; Дрейяк был уверен, не видя его вечером, что он убит, и уже начинал утешаться тем, что нашел славную турнюру {способ, от tournure (франц.).- Ред.}, как известить об этом княгиню, когда явился Столыгин, помирая со смеху при мысли, как его версальские приятели обрадуются новости о взятии Бастилии.
   Дрейяк объявил, что дольше в Париже не останется и, несмотря на все споры и просьбы, опираясь на полномочие княгини, отстоял свое мнение с тем мужеством, которое может дать один сильный страх; делать было нечего, дети воротились. И маленькая француженка очутилась как-то в то же время на Литейной и сильно хлопотала об отделке своей квартиры и топала ножкой с досады, что лакей Кузьма ничего не понимает, что она говорит.
   Раз вечером князь застал Михаила Степановича в слишком огненном разговоре с mademoiselle Nina. Князь был не в духе, рассердился и обошелся колко, сухо с Столыгиным. Столыгин и уступил бы, да на беду он взглянул на плутовские глазки маленькой француженки, глазки помирали со смеху, и, щурясь, как будто говорили: "Какая ж ты дрянь". Взгляд этот подзадорил его. Ссора разгорелась. Князь, не помня себя, выбросил Столыгина за дверь и разругал его так, что на этот раз маленькая Нина ничего не поняла, а Кузьма все понял.
   Они дрались. Дуэль кончилась почти ничем. Столыгин ранил князя в щеку. Это подражание Цезаревым солдатам в Фарсальской битве* вряд было ли случайно, зато оно и не прошло ему даром; раны на щеке невозможно было скрыть. Княгиня узнала через людей о дуэли и приказала Столыгину оставить ее дом.
   Таким образом, лет двадцати восьми от роду, Столыгин очутился впервые на собственных ногах.
   Привычный к роскоши княгинина дома, он так испугался своей бедности, хотя он очень прилично мог жить своими доходами, что сделался отвратительнейшим скрягой. Он дни и ночи проводил в придумывании, как бы разбогатеть. Одна надежда у него и была - на смерть дяди, но старик был здоров, почерк его писем был оскорбительно тверд.
   Он было принялся хозяйничать, дядя вручил ему бразды правления после его выезда из дома княгини, но как-то неловко, и знал-то он плохо сельское дело и время терял на мелочи. Но человек этот, как говорят, родился в рубашке. К нему повадился ходить какой-то отставной морской офицер, основываясь на том, что он служил вместе с его вотчимом в Севастополе и знал его родительницу. Моряк имел процесс и знал, что через связи Столыгина может его выиграть. Столыгин обещал ему, чтоб отделаться от него, поговорить с тем и с другим и, разумеется, не говорил ни с кем. Но моряк привык выжидать погоды, он всякий день стал ходить к Столыгину. Ему отказывали - он возвращался, его не пускали - он прогуливался около дома и ловил Столыгина на улице. Наконец, Михайло Степанович, выведенный из терпения, исполнил его просьбу. Офицер был безмерно счастлив.
   - Чем вы намерены заниматься? - спросил его Столыгин, перебивая длинное и скучное изъявление флотской благодарности.
   - Искать частной службы по части управления имением, - отвечал моряк.
   Михайло Степанович посмотрел на него и почти покраснел от мысли, как он до сих пор не подумал употребить его на дело. Действительно, человек этот был для него клад.
   Моряк, как нарочно, отчасти уцелел для благосостояния хозяйства Столыгина; он летал на воздух при взрыве какого-то судна под Чесмой, он был весь изранен, поломан и помят; но, несмотря на пристегнутый рукав вместо левой руки, на отсутствие уха и на подвязанную челюсть, эта хирургическая редкость сохранила неутомимую деятельность, беспрерывно разлитую желчь и сморщившееся от худобы и злобы лицо. Он был исполнителен и честен, он никого бы не обманул, тем более человека, которому был обязан важной услугой; но многим именно эта честность и эта исполнительность показались бы хуже всякого плутовства.
   Михайло Степанович предложил ему ехать осмотреть его имение. Моряк отправился.
  

V

НАСЛЕДНИК

  
   Столыгин ждал моряка с часу на час со всеми его проектами и планами, когда вместо его пришло красноречивое письмо Тита. Он немедленно поскакал в Москву. В Москве его ожидала новая радоеть, которой он не мвг и предполагать. Тит Трофимов и староста, приехавшие поклониться новому барину, известили его о смерти Марфы Петровны.
   - А что, есть завещание?- спросил с некоторым беспокойством Михайло Степанович.
   - Покойная тетушка письмо только изволила вашей милости оставить,- отвечал Тит, вынимая бумажник.
   - Ты бы с этого и начал, болван,- заметил Столыгин поспешно, вырывая из рук Тита письмо.
   Лицо его просветлело при чтении, он видел ясно, что смерть таким сюрпризом подкосила стариков, что они не успели сделать "никаких глупых распоряжений".
   - Кто при доме в деревне остался? За коим чортом вы оба приехали?- спросил Михайло Степанович.
   - Агафья Петровна, ключница, батюшка, и покойной тетушки дядюшка майор с супругой.
   - Они-то первые и растащат все, да где же бумаги?
   - В кабинете покойного барина, дверь вотчинной печатью запечатана, и десятский приставлен в колидоре.
   - Я завтра собираюсь в Липовку, будьте готовы.
   - Милости просим, батюшка,-отвечал, низко кланяясь, староста.-Лошади дожидаются, моих тройка на вашем дворе, да крестьянских еще две придут под вечер в Роговскую.
   - Хорошо, ступай. А ты, эй! Тит! Сейчас с Ильей Анти-пычем (так назывались остатки морского офицера, задержанные в Москве вестью о кончине Льва Степановича) в доме все по описи прими, слышишь?
   - Слушаю, батюшка,- отвечал Тит густым голосом.
   На другой день барин и первый министр его отправились в подмосковную. На границе липовской земли ждали Михаила Степановича дворовые люди и депутация от крестьян с хлебом и солью. Староста и Тит Трофимов, ехавшие впереди в телеге, остановили дормез и доложили Михаилу Степановичу, что этот большой камень и эта большая яма означают границу его владений. Он вышел из кареты; подданные повалились в ноги, старик, седой, как лунь, с длинной бородой и с лицом буонарротиевских статуй, поднес хлеб и соль. Михайло Степанович указал Титу, чтобы он принял хлеб, и дребезжащим голосом сказал крестьянам, что благодарит их за хлеб за соль, но надеется, что они усердие свое докажут на деле.
   - А что, на оброчных есть недоимка?
   - Есть невеликое, батюшка, дело,- отвечал староста.
   - А ты чего смотрел, у меня чтобы слово недоимка не было известно. Слышишь! Какой оброк платят, неслыханное дело, дядюшка так попустил от старости. Я чай, вам, православные, перед соседями совестно так мало платить.
   - Они легко могут платить еще по десяти рублей с тягла, - заметил моряк.
   - Еще бы. Подмосковные мужики. Видите, что люди говорят.
   - Как вашей милости взгодно будет, как изволите, батюшка, установить, наше крестьянское дело сполнять,- сказал буонарротиевский старик, и мужики снова поклонились в землю, благодаря за доброе намерение лишить их стыда так мало платить.
   - Об этом я поговорю завтра, собери утром на барский двор стариков.
   - Это что за рожи?- продолжал помещик, обращая приветствие к дворовым. - Откуда это покойник набрал их, один Тит на человека похож. Кто это в засаленном нанковом сертуке направо-то?
   - Земский Василий Никитин,- отвечал староста, - то есть он, батюшка, по ревизии записан Львом, да покойный дядюшка, взямши во двор, изволили Васильем назвать.
   - Сюда от него вином пахнет. Дорогу к кабаку вы не будете у меня знать.
   После этой речи он быстрыми шагами пошел по дороге с моряком, который шел возле без фуражки; староста и Тит плелись несколько отступя и не глядя друг на друга, а за ними дворовые, крестьяне, дормез и телега. Никто почти ничего не говорил, на сердце у всех было тяжело, неловко. Когда они шли по селу, дряхлые старики, старухи выходили из изб и земно кланялись, дети с криком и плачем прятались за вороты, молодые бабы с ужасом выглядывали в окна; одна собака какая-то, смелая и даже рассерженная процессией, выбежала с лаем на дорогу, но Тит и староста бросились на нее с таким остервенением, что она, поджавши хвост, пустилась во весь опор и успокоилась, только забившись под крышу последнего овина. Так достигли господского дома, тут дожидались священник с женой и с сотами от пчелок своих, тощий, плешивый диакон и причетники с волосами, которых расчесать не было возможности. Слепой майор и молдаванка, повязанная белым платком и закутанная в черную шаль покойной благодетельницы, встретили в сенях нового обладателя Липовки.
   Михайло Степанович учтиво обошелся со всеми, но всем как-то стало жаль Льва Степановича больше, нежели прежде. Он попросил священника отслужить молебен с водоосвящением и потом панихиду о покойнике, осведомился, говеют ли крестьяне, и отправился в запечатанный кабинет, сопровождаемый моряком. Он нашел все в порядке - и деньги и ломбардные билеты. Говорят, что он нашел еще записку, в которой дядюшка изъявлял желание отпустить на волю дворовых, но он, справедливо заметив моряку, что, стало быть, дядя раздумал, если сам не написал отпускных, и что в таком случае отпустить их было бы противно желанию покойника, - сжег эту записку на свече.
   На другой день Михайло Степанович возвестил майору и его супруге, что, свято исполняя волю покойной тетушки, поручившей ему не оставить их, он им жалует две тысячи рублей. Причем он вручил билет (по которому проценты были взяты). Потом он им объявил, что сколько ни желал бы, но не может по разным соображениям оставить за ними комнаты и советует им переехать в Москву. "Кириле Васильевичу часто может быть,- прибавил он, - нужда в докторе, ему непременно надобно жить в городе". Молдаванка хотела было просить Михаила Степановича позволить им остаться, хоть в людской избе, но, встретив холодные глаза его с рыжеватыми ресницами, она не смела вымолвить ни слова и пошла укладывать свои пожитки.
   Осмотревши прочие имения и повелев, беспрекословно слушать во всем моряка, он уехал в Петербург, а через несколько месяцев отправился снова за границу. Где он был, что делал в продолжение целых четырех лет? Трудно сказать. И что, собственно, его привязывало к заграничной жизни?..
   Когда он воротился в Москву, моряк подал ему отчеты; другие проживаются в путешествии, Михайло Степанович нашел во всем приращение, без всякого труда, без всяких пожертвований почти; он чрезвычайно мало давал моряку. Даже теперь, воротившись из путешествия, он отделался золотыми нортоновскими часами, которые купил по случаю и о которых рассказывал моряку, чтоб поднять их цену, что они принадлежали адмиралу Элфингстону.
   Один-одинехонек жил Михайло Степанович в огромном и запустелом доме на Яузе. Что-то страшно угрюмое было в его существовании, он ни с кем не знался, редко выезжал, ничего не делал, был скуп до отвратительности и скрытно, прозаически, дешево развратен. Каждую неделю приезжал из Липовки моряк, и Столыгин оставлял его дня на два, под предлогом разных дел, а в сущности из потребности живого человека. Дворню свою он страшно теснил. У него в воображении все носился дом княгини, и он хотел достигнуть чего-то подобного, не тратя денег; задача была невозможная, на всяком шагу он видел, что ему не удается, бесился и вымещал это на слугах. При всей своей скупости он серьезно имением не занимался, иногда только, без всякой нужды, он врывался в управление моряка, распространял ужас и трепет, брил лбы, наказывал, брал во двор, обременял совершенно ненужными работами - там дорогу велит проложить, тут сарай перенести с места на место... Показавши, таким образом, свою власть, он снова предоставлял моряку управление крестьянами.
   Сверх моряка, являлся к Столыгину раза два в неделю высокий, подслепый меняла в бесконечном сертуке; моргая глазами и пошевеливая плечом, он называл все камни и все вещи наизнанку, что вовсе ему не мешало быть тонким знатоком. Через него Михайло Степанович помещал свои деньги за баснословные проценты. Меняла, не удовлетворяясь куртажем за безносых адонисов, за новые антики и старые картины,- занимался в свободное время приятной должностью сводчика. Михаиле Степановичу не хотелось выступать ростовщиком, да не хотелось тоже и капитал оставлять на одни несчастные пять процентов, которые тогда платил ломбард, так он и прибегал к услугам менялы. Несмотря на все предосторожности его, меняла все-таки надул Столыгина. Завелся процесс. Ни один сенатский секретарь, ни один герой, поседевший в чернилах, вскормленный на справках и сандараке*, не догадался бы никогда, чем окончится этот процесс.
   Хождение по делу было поручено Столыгиным знаменитому тогда в Москве стряпчему, отставному статскому советнику Валерьяну Андреевичу Трегубскому. У стряпчего была дочь, скромная, запуганная отцом, дикая от одиночества и очень недурная собою. Михаиле Степановичу она приглянулась, он любил эти скромные волокитства, не вовлекавшие в большие траты. Молодая девушка, совершенно неопытная и подбиваемая беспрерывно кухаркой, шла, сама не зная как, прямо на свою гибель. Кухарка статского советника, помогавшая Столыгину за беленькую бумажку и за золотые серьги, которые он обещал, но все не приносил, вдруг испугалась могущих быть из этой связи последствий, и раз вечером, немного напившись, все рассказала отцу, разумеется, кроме собственного участия. Старик разом убедился в справедливости доноса и в том, что предупредить поздно, но поправить самое время.
   Сказать по правде, новость эта больше обрадовала его, нежели опечалила; тем не менее он с свирепостью напал на дочь, разбранил ее, оттаскал по обычаю праотцев за косу, запер в чулан, словом, сделал все, что требовала оскорбленная любовь родителя. Исполнив эту тяжелую, хотя и святую обязанность, он снова сделался чем был - стряпчим и принялся делать повальный обыск в комнате дочери. Нашел он и записочки и вещицы разные, все пересмотрел внимательно, все перечитал раза два, три. Прочтенное явным образом доставляло ему удовольствие. Он взял письма к себе, принялся сам писать, писал долго, подгибая третий палец под перо и наклоняя правый глаз к самой бумаге. И перемарывал он, и перечитывал, и прибавлял, и сокращал; наконец, удовлетворенный редакцией, он раза два до кашля понюхал табаку и принялся переписывать набело. Переписавши, он взял свечу и отправился к дочери.
   Бедная девушка, оскорбленная, униженная, пристыженная, заплаканная, сидела в углу. Старик на все на это считал как нельзя лучше. "Убила, - говорил он ей,- убила старика отца, седины покрыла позором". Девушка стояла ни живая ни мертвая и шептала бледными губами: "Простите, простите".- "Поди сюда,- закричал отец,- возьми перо, пиши, тут - ну же".- "Батюшка!" - "Да ты еще не слушаться, опозорила отца, да и из повиновения вышла, тебе говорят, пиши!" - и он диктовал: "Дочь статского советника Марья Валерьяновна Трегубская". Девушка писала в лихорадке, в безумии; когда отец взял у нее перо, руки ее опустились, она упала на колени перед пустым стулом и прижала к нему голову. Почтенный старец вышел, не говоря ни слова; он думал, что ему больше придется ломаться, он был даже несколько сконфужен легкой победой.
   На другой день Столыгин получил от статского советника длинное письмо, он сообщал ему, что весть о том, что Михайло Степанович, опутав коварными обещаниями, поверг его дочь в гибель несчастия и лишил его последней опоры и последнего утешения, поразила его в самое сердце; что он находит, наконец, положение жертвы его соблазна сомнительным; А потому полагает, что он, наверно, свой поступок покроет божьим благословением через брак, которым возвратит ей честь, а себе спокойствие совести, которое превыше всех благ земных. Буде же (чего боже сохрани) Михаиле Степановичу это не угодно, то он с прискорбием должен будет сему делу дать гласность и просить защиты у недремлющего закона и у высоких особ, богом и монархом поставленных невинным в защиту и сильным в обуздание; в подкрепление же просьбы, сверх свидетельства домашних, он с душевным прискорбием приведет разные документы, собственною Михаила Степановича рукою писанные. В заключение оскорбленный отец счел нужным присовокупить, что преступная дочь его есть с тем вместе его единственная наследница как дома, что в Хамовнической части, в третьем квартале, за No 99, так и капитала, имеющего ей достаться, когда господу богу угодно будет прекратить грешные дни его.
   Михайло Степанович задохнулся от гнева и от страха; он очень хорошо знал, с кем имеет дело, ему представились траты, мировые сделки, грех пополам. О браке он и не думал, он считал его невозможным. В своем ответе" он просил старика не верить клеветам, уверял, что он их рассеет, говорил, что это козни его врагов, завидующих его спокойной и безмятежной жизни, и, главное, уговаривал его не торопиться в деле, от которого зависит честь его дочери.
   Валерьян Андреевич недаром лет сорок был стряпчим; он видел, что Столыгин выигрывает время, что, следственно, ему его терять не следует. Между разными делами, вверенными его хождению, был у него на руках длинный, запутанный процесс о горных заводах одного графа, находившегося в большой силе. Трегубский отправился к нему и вдруг, докладывая ему о течении дела, подобрал нижнюю губу, опустил щеки, сделал пресмешной вид и начал капать слезами. Граф удивился, встревожился, стал спрашивать, старик просил прощения, извинялся своим нежным сердцем и безмерным горем, наконец рассказал всю историю, показал письма Столыгина и просьбы дочери. Граф, забывая вовсе ненужные в то время воспоминания собственных проделок, принял сердечное участие в горе несчастного старца и сказал ему, отпуская его: "Будь покоен, негодяю этому даром это не пройдет. Оставь письмо дочери у меня. Да, кстати, апелляционную записку по моему делу окончи поскорее". Старик успокоился.
   Через несколько дней предводитель дворянства пригласил к себе Михаила Степановича по "экстренному и конфиденциальному делу". Осведомившись о состоянии его здоровья и об урожае озимых хлебов, предводитель спросил его - как он намерен окончить неосторожный пассаж свой с девицей Трегубской, присовокупляя, что ему велено посоветовать Михаиле Степановичу кончить это дело, как следует дворянину и христианину. Столыгин пустился в ряд объяснений. Предводитель выслушал их с чрезвычайным вниманием и заметил, что все это совершенно справедливо, но что он тем не менее уверен, что Михайло Степанович оправдает доверие высоких особ и поступит как христианин и дворянин; что, впрочем, он его просит дать себе труд прочесть письмо, полученное им по поводу этой неприятной истории.
   Михайло Степанович прочел письмо и положил его на стол молча и с изменившимся лицом.
   - Не угодно ли вам будет теперь,- спросил его предводитель,- подписать вот эту бумажку?
   Столыгин взял перо.
   - Позвольте, позвольте,- с жаром заметил предводитель, вежливо вырывая из его руки перо,- это перо нехорошо, вот это гораздо лучше.
   Столыгин взял лучшее перо и несколько дрожащей рукой подписал. Думать надобно, что первая бумага была очень красноречива и вполне убеждала в необходимости подписать вторую. Предводитель, прощаясь, сказал Столыгшгу, что он искренно и сердечно рад, что дело кончилось келейно и что он так прекрасно, как истинный патриот и настоящий христианин, решился поправить поступок, или, лучше, пассаж.
   Через неделю Михайло Степанович был женат. Несмотря на то, что Москва - классическая страна бракосочетаний, но я уверен, что со времени знаменитого кутежа, по поводу которого в летописях в первый раз упоминается имя Москвы, и до наших дней не было человека, менее расположенного и менее годного к семейной жизни, как Столыгин. Благодетельное начальство исправило эти недостатки отеческим вмешательством своим.
   Трудно себе представить хуже, нелепее и неловче положения бедной новобрачной. Перейдя по распоряжению высшего правительства из затворничества, в котором ее держал старый писарь, в чужой дом, в котором не было в ней нужды, в котором ничего не переменилось от ее появления, - положение ее собственно ухудшилось. Столыгин ее держал не как жену, а как крепостную фаворитку. У ней не было ни одной знакомой, Столыгин запретил ей принимать каких-то родственниц, раза два являвшихся из-за Москвы-реки позавидовать ее счастию; она сама не хотела делить досуги с племянницей моряка, которую Столыгин хотел ввести по части супружеской тайной полиции. Она никогда не выезжала, иногда только Михайло Степанович предлагал жене проехаться в карете, одной и тут кучеру и лакею давалась инструкция, какими улицами ехать.
   Несколько лет оставалась она потерянной, оскорбляемой и безгласной. Существо доброе, готовое любить, готовое на всякую преданность, она отдавалась молча своей судьбе и, вспоминая страдания, выносимые от отца, она думала, что так и надобно, что такое положение женщины на свете.
   Первый утешитель, явившийся ей. был малютка Анатоль, родившийся через год после ее свадьбы; впоследствии он же и развил, и воспитал, и освободил ее.
   Рождение сына на несколько степеней поправило положение Марьи Валерьяновны. Столыгин был доволен сходством. Он до того расходился в первые минуты радости, что с благосклонной улыбкой спросил Тита: "Ты видел маленького?", и, когда Тит отвечал, что не сподобился еще этого счастия, он велел кормилице показать Анатоля Михайловича Титу. Тит подошел к ножке новорожденного и со слезами умиления три раза повторил: "Настоящий папенька, вылитый папенька, папенькин потрет".
   Михайло Степанович, очень довольный, тут же отдал приказ, чтобы люди вставали, когда проходит кормилица с маленьким барином; а кормилице, напротив, разрешил сидеть даже в своем присутствии, чего, впрочем, она никогда не делала, повинуясь инструкциям моряка. Кормилица была из Липовки. За две недели до родов Марьи Валерьяновны приказал Столыгин моряку выслать для выбора двух-трех здоровых, красивых и недавно родивших баб с их детьми. Моряк выслал шесть, и мера эта оказалась вовсе не излишней; от сильного мороза и слабых тулупов две лучшие кормилицы, отправленные на пятый день после родов, простудились и так основательно, что потом сколько их старуха-птичница ни окуривала калганом и сабуром*, все-таки водяная сделалась; у третьей на дороге с ребенком родимчик приключился, вероятно, от дурного глаза, и, несмотря на чистый воздух и прочие удобства зимнего пути в пошевнях, он умер не доезжая Реполовки, где обыкновенно липовские останавливались; так как у матери от этого молоко поднялось в голову, то она и оказалась неспособной кормить грудью. Остались три для выбора, согласно желанию Михаила Степановича. Из них он сам с повивальной бабкой избрали женщину действительно замечательную. Будучи третий год замужем, она еще не утратила ни красоты, ни здоровья, и была то, что называется кровь с молоком, со сливками даже, можно сказать. На организм, который не только безнаказанно, но так торжественно вынес бедность, работу, отца, мать, жнитво, мужа, двух снох, старосту, свекровь и барщину, можно было слепо положиться. Кормилица на барском дворе в два месяца сделалась вдвое толще и румянее. Так что свекровь, приходившая иногда из деревни, не могла без ненависти видеть ее и всякий раз бормотала, выходя из ворот: "Вишь, разъелась на барских чаях какая. Дай срок, воротишься домой, спустим жир... Погоди". Говорят, что простодушная старушка добросовестно сдержала обещание.
   Для дворни малютка сделался новым источником гонений п несчастий. Стук во время его сна, сквозной ветер, отворенная дверь - все это выводило из себя Столыгина. Что вынесла бедная няня, та самая Настасья, которая послужила невольной причиной смерти Льва Степановича, мудрено себе представить. Кормилице дозволялось иногда спать, Настасья должна была день и ночь быть налицо. Она раздевалась раз только в неделю - в бане. Настасье было приказано, чтобы летом в детской не было мух; она отвечала за крик ребенка, за то, что он падал, начиная ходить, за насморк, который делался от прорезывания зубов... И подите, исследуйте тайны сердца человеческого - Настасья любила до безумия ребенка, существованием которого отравлялась вся жизнь ее, за которого она вынесла сколько нравственных страданий, столько и физической боли. Марья Валерьяновна, сколько могла, вознаграждала ее и лаской и подарками, но сама чувствовала, какую бедную замену она ей дает за лишения всякого покоя, за вечный страх, вечную брань и вечное преследование.
   Пока ребенок был зверком, баловству со стороны Михаила Степановича не было конца; но когда у Анатоля начала развиваться воля, любовь отца стала превращаться в гонение. Болезненный эгоизм Столыгина, раздражительная капризность и избалованность его не могли выносить присутствия чего бы то ни было свободного; он даже собачонку, не знаю как попавшуюся ему, до того испортил, что она ходила при нем повеся хвост и опустя голову, как чумная.
   Марья Валерьяновна, до тех пор кроткая и самоотверженная, явилась женщиной с характером и с волей непреклонной. Она не только решилась защитить ребенка от очевидной порчи, но, уважая в себе его мать, она сама стала на другую ногу. Эту оппозицию тотчас заметил Михайло Степанович и решился сломить ее во что бы то ни стало.
   Пяти-шестилетний Анатоль был свидетелем грубых, отвратительных сцен, нервный и нежный мальчик судорожно хватался за платье матери и не плакал, а после ночью стонал во сне и, проснувшись, дрожа всем телом, спрашивал няню: "Папаша еще тут, ушел папаша?" Марья Валерьяновна чувствовала необходимость положить предел этому и не знала как. Обстоятельства, как всегда бывает, помогли ей.
   В гостиной стояла горка, на которой были расставлены всякие ненужности, взятые у менялы, для поощрения его. Анатоль, тысячу раз игравший этой дрянью, подошел к горке и взял какую-то фарфоровую куклу.
   - Не тронь!- закричал отец.
   Анатоль посмотрел на него с испугом, оставил куклу и через две минуты опять ее взял. Михайло Степанович подошел к нему, схватил за руку и дернул его с такой силой, что он грянулся об пол и разбил себе до крови лоб. Мать и няня бросились к нему.
   - Оставьте его, это вздор, капризы! - закричал отец.
  &nbs

Категория: Книги | Добавил: Armush (21.11.2012)
Просмотров: 331 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа