ужит от нас молебен и нас заставляет молиться, чтоб ему победить!
Она совсем преобразилась; вместо терпеливой, безмятежной Лизаветы предо мной была какая-то страстная женщина: лицо ее пылало, глаза метали молнии.
Я тотчас же сообразил, что подобное лукавое моленье не может быть принято Иваном-Воином, но затруднялся, как это поясней выразить.
- Иван-Воин не послушает, - сказал я.
- Не послушает! Тут не то, что послушает или не послушает, а то, что он так над нами мудрует!
- Все угодники очень милостивые, - продолжал я, - и заступаются за обиженных - они так и называются "заступники". А злого они никого не послушают. И бояться нечего.
- Я не боюсь, - мне не страшно, а горько мне! Горько, что он так мудрует над нами! Уж очень это горько! Кабы...
Тут дверь отворилась, и на крылечко вышла Ненила.
Ненила, облеченная в розовые одежды, сияющая запястьями, ожерельями, перстнями и внутренним ликованием, ослепляла взоры.
- Хорошенький! - проговорила она, ухмыляясь и алея во всю щеку. - Хорошенький!
Видя, что Лизавета ничего не отвечает, она ее окликнула:
- Лизавета, а Лизавета!
- Что вам?- ответила Лизавета, видимо стараясь овладеть своими взволнованными чувствами.
- Хорошенький!
И она снова так поалела, что я подумал, не поперхнулась ли она.
- Хорош, - ответила Лизавета, - очень хорош. Дай вам бог совет да любовь!
Лизавета уж овладела собою.
- Кабы ты поближе-то посмотрела, какой! - сказала Ненила. - Ах!
И снова вся зарделась, как зарево пожара.
- Лизавета! - раздался голос иерейши, - вынеси стулья на крылечко!
И вслед за тем, до последней невозможности смягчив голос:
- Пожалуйте на крылечко, - на крылечке прохладнее будет!
Услыхав приближающийся топот и скрип сапогов, я счел за лучшее перебежать на свой двор, что исполнил с быстротою дикой серны, остановился и скоро увидал появившихся на крылечке хозяев и гостей. У всех были раскрасневшиеся лица и улыбки на устах. Не говоря уже о том, что отец Еремей являл собою более чем когда-либо олицетворение пастырской благости, сама Македонская как бы скрыла под зеленым шелковым платком с темными разводами свою обычную свирепость и вертелась, расставляя стулья, как беспокойная, но кроткая и снисходительная мать семейства. Отец Андрей отпустил шитый гарусом пояс и поглаживал свою клинообразную бородку, а Михаил Михаилович уподоблялся подтаявшему барскому кушанью желе; утренней молодцеватой небрежности, самонадеянности и высокомерия не осталось и следов. Вместо того чтобы по-княжески закидывать голову назад и запускать руки в карманы, он склонял теперь голову на правую сторону и руки складывал на животе; блестящие его глаза посоловели, и залихватская улыбка сменилась улыбкою умиленною; походка у него стала еще развалистее, но уж в ней не выражалось прежней удали; даже сапоги его теперь иначе скрипели, - скрип был скорее нежный, чем вызывающий.
Когда все уселись, он оглянулся и, увидав, что Ненила стоит в сторонке, вскочил с своего места и вскрикнул:
- Какие вы жестокие, Ненила Еремеевна! Удаляетесь от глаз!
И он стал перед ней раскланиваться с трогательным видом и с такою при этом ловкостью, какую впоследствии я замечал только в столичных офицерах.
- Не будьте жестоки! - говорил он.- Сядьте подле меня!
И он взял ее за руку.
Ненила пылала и пручалась.
- Сядь же, Ненила, сядь! - увещательно сказала Македонская.
Пылающая девица повиновалась материнскому приказанию, села подле жениха, но, одолеваемая стыдливостью, несколько отвернула прекрасный лик свой в противоположную от соседа сторону.
- Теперь я блажен! - сказал Михаил Михаилович.
- Вот, отец Еремей, радуйтесь теперь на деточек! -- сказал отец Андрей. - Вот за вашу добродетель господь и сподобил вас!
- Благодарю царя небесного! - отвечал отец Еремей, вздыхая и с благоговением поднимая глаза к небу.
- А я пойду проведать отца дьякона, - продолжал отец Андрей. - Старые приятели с ним - однокашники, можно сказать.
И отец Андрей сошел с иерейского крылечка и быстрыми шагами направился к нашему смиренному жилищу.
Я тотчас же оставил свой наблюдательный пост и юркнул в двери.
Матери не было дома; отец сидел с пономарем на лавке и таинственно с ним перешептывался.
При моем появлении он подскочил и в испуге вскрикнул:
- Что, Тимош? что?
Едва успел я ему ответить: "ничего", как в дверях появился отец Андрей.
- Отец дьякон! - вскрикнул он, откидывая рукава рясы и простирая к отцу объятия, - еще здравствуй! Ну, как тебя господь милует?
И он троекратно облобызал отца.
Пономарь тотчас подъюркнул под благословение.
- Господи благослови! - проговорил отец Андрей, простирая над ним руку и осеняя его крестным знамением.
Затем он спросил пономаря:
- Что, все благополучно?
И потрепал его по плечу. Отец между тем суетился.
- Садитесь, отец Андрей, садитесь! - бормотал он. - Милости просим! Уж как обрадовали своим посещением!.. Несказанно... несказанно...
- Спасибо, отец дьякон, спасибо! - говорил отец Андрей, разваливаясь на ветхом отцовском кресле.- Ты перестань суетиться - садись! Вот тут садись, против меня!
Отец сел, но как бы на шипы; он вскрикнул:
- Не угодно чего, отец Андрей? Может, водочки выкушаете?
И вскочил.
- Нет, нет, - сядь! Сядь, говорят тебе! Ведь сам знаешь, меня уж угостили у отца Еремея. Сядь!
Отец сел.
- И ты сядь! - сказал отец Андрей пономарю.
Пономарь умиленно проговорил:
- Много милости, отец Андрей! Я...
- Ничего! - перебил его отец Андрей. - Сядь!
Пономарь сел.
Я, притаившись в уголке, за кадушкой, с изумлением глядел на отца Андрея. Он здесь, в нашей убогой хижине, совсем был не тот - даже совсем не похож был на того отца Андрея, что я видел поутру в лесу; даже мало напоминал того отца Андрея, что я только что видел, пять минут тому назад, на крылечке отца Еремея. Не говоря уже о том, что голос его сделался на несколько нот выше, что выражение лица, так сказать, облагородилось, что манеры были развязнее, увереннее, но он даже как бы в объеме увеличился, пополнел, повышал - совсем другой отец Андрей!
- Ну, что ж, как вы поживаете? - спросил отец Андрей.
- Слава богу! слава богу! - отвечал отец.
- Слава творцу всевышнему! - прибавил пономарь.
- А слухи-то ходят нехорошие, - и туда дошли! - сказал отец Андрей.
Отец пробормотал:
- Уж не знаю! уж не знаю!
А пономарь воскликнул:
- Ах, господи, творец мой милосердный! какие ж это такие слухи, батюшка?
- А такие слухи, что у вас неладица, распри, соблазны! И там на это очень косо смотрят!
Отец весь съежился и снова прошептал:
- Уж не знаю! Уж не знаю!
А пономарь испустил глубокий вздох, как бы сокрушаясь, и сказал со смирением:
- Мы блюдем себя, как можем, батюшка.
- То-то и есть, что не блюдете! - возразил отец Андрей. - Вы думаете, все шито и крыто? Вы забыли, что сказано в евангелии: несть бо тайно, яже не явлено будет, ниже утаено, яже не познается и в явление приидет! Известно, чью вы руку тянете!
Не только пугливый отец мой помертвел, но и изворотливый пономарь весь исказился страхом.
- Их воля! их воля! - пробормотал отец.
- Господь видит мое сердце, - жалобно затянул пономарь. - Господь...
- Надо вам дело поправить, - перебил отец Андрей, - а то плохо придется!
- Воля их! Воля их! - бормотал отец.
- Как же поправить, батюшка? Научите! - стал молить пономарь. - Я ничего за собою не знаю... ни в чем не виноват...
- Ладно, ладно! Только вы, невиноватые, коли этого дела не поправите, - оказал отец Андрей, - так то вам будет, чего и язычнику не пожелаешь. Там шутить не любят!
- Как же поправить, батюшка? - спросил пономарь жалобным тоном.
Отец тоже как бы с вопрошанием обратил глаза на отца Андрея.
Отец Андрей подумал, погладил бородку и ответил:
- Отстранитесь от него и от всех его дел.
- Отстраняемся!- воскликнул пономарь, - отстраняемся!
Отец ничего не сказал, но сомненья не было, что он тоже не замедлит отступиться.
- Ну, и подпишите бумагу... Вот видите ли, оттуда запрос прислан отцу Еремею, - я сам и привез этот запрос, - ну, вы и покажите, каков он человек.
Пономарь вздохнул и с покорностью ответил:
- Показать надо; совесть велит показать!
Отец было приподнялся, как бы хотел что-то вымолвить, но остался безмолвным и снова сел.
- А ты что скажешь, отец дьякон? - спросил отец Андрей.
Отец только отчаянно, беспомощно развел руками.
- Ну и прекрасно! - сказал отец Андрей. - И откладывать нечего! Пойдем подписывать!
Пономарь быстро вскочил с готовностью следовать за отцом Андреем, но отец оставался на месте, как бы пригвожденный.
Отец Андрей взял его за руку, приподнял и повел, говоря ему ободряющим голосом:
- Двигайся, отец дьякон, двигайся!
Они направились ко двору отца Еремея. Я только смутно понимал, что готовится. В смятенье я крикнул вслед отцу:
- Батюшка! Батюшка!
Отец остановился, как бы пораженный громом.
- Что такое? - спросил строго отец Андрей, обращаясь ко мне.
Я же подбежал к отцу, ухватился за его полу и глядел ему в глаза.
- Что такое? - еще строже повторил отец Андрей. - Пусти!
Он схватил меня за руки своими маленькими, но крепкими, как железо, перстами и так стиснул, что я принужден был выпустить полу.
- Поди, поди! - сказал он мне.
Хотя он говорил тихо, но в голосе его звучала нешуточная угроза.
И так как я все-таки упорствовал и тщился снова ухватить отца за полу, он оттолкнул меня и приказал пономарю:
- Придержи его! Оттащи!
Пономарь кинулся на меня.
- Оставь его! Оставь! - проговорил слабо отец. - Оставь! Тимош, ступай домой!
- Иди, иди, дурак, домой! - шипел пономарь. - Иди, а не то за чуб отведут!
И я понимал, что, точно, поупорствуй я еще, отведут за чуб.
Почувствовав свое бессилие, я стал проливать слезы.
- Не плачь, Тимош! - слабо крикнул мне отец. - Не плачь! Я вот сейчас...
Он не договорил. Отец, Андрей быстро его увлек на попов двор.
Несколько мгновений я оставался как бы ошеломленный некиим ударом обуха, но оправившись, быстро скользнул к попову забору.
Ни отца моего, ни пономаря, ни отца Андрея я уже не увидал на крылечке; отца Еремея тоже не было,
Михаил Михаилович говорил Нениле:
- Пойдемте в сад гулять! Сжальтесь надо мной, пойдемте в сад гулять!
Ненила же, ухмыляясь, отворачивалась, пылала и опускала глаза в землю.
- Уж это не по закону! - сказала ему Македонская медовым голосом. - У нас девицы не ходят гулять одни с молодыми кавалерами! Уж это не по закону!
- Что ж мне законы? - возразил ей Михаил Михаилович. - Что ж мне законы? Это для иных, для прочих законы, а я могу без законов!
И, снова обращаясь к Нениле, он стал просить:
- Пойдемте в сад гулять! Сжальтесь надо мной!
А Ненила все пылает, отворачивается и ухмыляется. Михаил Михаилович обращается к Македонской:
- Маменька! Прикажите нам идти гулять в сад!
- Да не по закону!
- Да ведь я вам говорю, что я могу и без законов!
- Ну, идите, бог с вами! И Настя с вами пойдет... Где это Настя запропастилась!
И Македонская начала кликать:
- Настя! Настя!
Я кинулся бежать на паперть.
Я, можно оказать, не перебежал, а перелетел это пространство, пробрался в вишенник - в вишеннике никого нет.
Я, тихонько окликая, исходил его весь вдоль и поперек, - никого нет.
Я остановился в недоумении и смятении, а затем медленными шагами снова возвратился к попову двору.
Пономарь бежал трусливой рысцой, как выстеганный лозою кот, к своему жилищу; отец мой, шатаясь, поспешал к своему. Отец Еремей с отцом Андреем сидели на крылечке, - отец Андрей, снова приняв свой настоящий вид и снова, так оказать, войдя в свои берега, несколько изогнув стан и склонив голову набок, с улыбками что-то шептал; отец же Еремей, внимая клеврету своему, сидел, несколько раскинувшись, в кресле, сложив руки на коленях, как бы упоенный чем-то несказанно сладким, и созерцал твердь небесную. Фигуры Михаила Михаиловича и Ненилы мелькали вдали, в садике, и можно было различить, как Михаил Михаилович, сорвав цветок, {В нашем краю у духовных положено объясняться с любимою особою посредством цветка. Плененный юноша срывает цветок и подносит девице со словами: чего вы желаете этому цветку? И, смотря по ответу девицы, приходят в восторг или огорчение. Часто девицы лукавят, не давая сразу прямого ответа, и юноша многократно должен повторять вопрошаемое, пока не добьется ответа. (Прим. автора.)} с нежностию обращался к Нениле, а Ненила слегка отворачивалась и ухмылялась, обмахиваясь в смущении и сердечном веселии носовым платком. Иерейша, стоя у ворот, тихим, но свирепым голосом спрашивала у Лизаветы отчета в каких-то бутылках.
Увидав меня, иерейша крикнула:
- Остановись! Куда бежишь как угорелый? Не видал Насти? Ну, чего ж оторопел? Чего вытаращился? Русским языком тебя спрашивают: не видал Настю?
- Не видал! - ответил я заикаясь.
- Это, видно, опять в лес изволила загнаться! Лизавета! пошли Прохора...
- Я ее видел! - поспешно прервал я, испуганный, - я ее видел!
- У, чертенок! чего ж ты путаешь? Где видел?
- Там... там...
И в смущении я простирал руку, указывая то в ту сторону, то в другую.
- Где? пропасти на тебя нету! Где? Чего ты давишься? Краденым, что ль, обожрался?
- Она на село пошла, - проговорил я решительно.
- На село? зачем это ей на село? Что ты, бестия, брешешь!
- На село пошла! - упорствовал я. - Я сам... я сам видел, как на село пошла... туда, к Захарову лану... на Захаров лан...
- Ну, погоди! Дам я ей село! Дам я ей село! Прохор!
Я поспешно предложил свои услуги.
- Сходить за нею? - трепетно вопросил я.
- Сходи! Да ты у меня гляди: чтоб одна нога тут была, а другая там! Беги!
Я пустился во весь дух по направлению к селу, но, достигнув огородов, повернул налево, перепрыгнул через плетень и осторожно, ползком пробрался домой.
Отец лежал ничком на лавке.
Я его окликнул.
Он вскочил, поглядел на меня, слабо проговорил: "Иди, Тимош, иди! поиграй... поиграй..." - и снова лег ничком на лавку.
Он был бледен, как мел, весь дрожал и тихо стонал, как бы мучимый каким-то жестоким недугом.
Я подошел к нему и только что отверз уста, как он снова вскочил, оттолкнул меня и вскрикнул:
- Я сказал тебе: иди! Что ж ты... что ж ты... отца... отца не слушаешься! это... грех... грех...
Дребезжащий его голос прервался; он кашлял и задыхался.
- Где мама? - спросил я.
- Не знаю! Не знаю! Иди... отца слушай...ся... грех... грех...
Он не договорил и снова кинулся ничком на лавку. Я не отступил и слегка дотронулся до его плеча. Он снова вскочил и, как бы обезумев, громко, пронзительно закричал:
- Что ж ты не идешь? Отца... отца не слуша... Я... караул... буду крича... Что... ж... иди!
Он не договаривал слов, и весь трясся, и в смертной тоске стискивал свои слабые кулаки.
Опасаясь, что с попова двора услышат его вопли, я выбежал из дому.
Сообразив, что Настя должна находиться у Волчьего Верха, я туда направил стопы свои.
Но не успел я достигнуть опушки леса, как, оглянувшись, увидал, что Настя уже подходит к своему двору.
Она прошла мимо, всего в трех-четырех шагах от меня, но меня, тихо и отчаянно взывающего к ней из бурьяна, не услыхала.
Она шла очень быстро; в лице ее не было ни кровинки, но глаза ее изумительно блестели.
- Где ты пропадала? - раздался голос иерейши.
- Я в лесу была, - отвечала Настя.
Голос ее, всегда сладостный и звучный, был теперь еще звучней и сладостней обыкновенного, и не слышалось в нем ни малейшей тревоги, никакого трепета.
Я ринулся разыскивать Софрония.
Я сбегал в Волчий Верх, я проникал в Белый Яр, в березняк, - я исследовал весь лес, останавливаясь на каждом шагу, прислушиваясь, окликал Софрония то тихим, то громким голосом; я два раза возвращался к его жилищу и, находя двери замкнутыми, постукивал в его окошечко, - я его не обретал. Наконец, снова отправясь к Большому Яру, я встретил деревенского мальчика Кондрата, известного птицелова, в праздничное время всегда бродящего по лесу, и спросил его, не кидал ли он Софрония.
- Видел, - отвечал Кондрат.
- Где? - вскрикнул я. - Где?
- В дубнячке. Они шли с Грицком в Болиголово.
- В Болиголово! - вскрикнул я.
- Да, в Болиголово, - повторил Кондрат. - Зачем?
Вопрос этот вырвался у меня прежде, чем я успел сообразить его неуместность.
- Не знаю, зачем, - отвечал Кондрат. - Должно быть, в гости. У Грицка там родня - сестра туда замуж отдана.
У меня мелькнула мысль, не бежать ли мне к нему в Болиголово.
Болиголово было всего верстах в двух, в трех от Тернов.
Кондрат продолжал:
- А вы свою поповну замуж отдаете?
- Отдаем, - отвечал я.
Он поглядел на меня, слегка прищуриваясь своими черными пытливыми глазами, как бы желая еще что-то спросить, но не спросил ничего более, а свел разговор на птицеловство.
- Как нынче летом лову мало! - говорит.
А вслед за тем кивнул мне головой в знак прощанья и скрылся в чаще.
Я уже направился в Болиголово, как вдруг до моего уха долетел благовест к вечерне.
Софроний должен быть у вечерни! Значит, он уже возвратился из Болиголова!
И я снова поспешил обратно к дому.
Бежать я уже не мог, ибо ноги мои с трудом передвигались.
Когда я добрался до дому, вечерня уже отошла, и я тут тлько заметил, что уже наступали сумерки.
- Тимош! Тимош! - услыхал я. Это мать меня кликала.
Я радостно вздрогнул, забыл свою крайнюю усталость и побежал на этот зов.
- Где ты целый день был, Тимош? - спросила мать. - Я хотела тебя с собой к Усте взять, да нигде тебя не нашла. Что, небось голоден? Вот тебе Устя пирожок прислала, - на!
Она подала мне пирожок с маком, - пирожок, предпочитаемый мною всем прочим пирожкам.
Но я только взял его, машинально оглядел и положил на стол.
- Мама, - сказал я, - отец ходил к батюшке, подписывал там бумагу!
- Какую бумагу? Какую бумагу?
Она встала с лавки, опять села, привлекла меня к себе и проговорила:
- Расскажи все! Все расскажи с начала!
Я ей все рассказал.
Она провела рукой по лбу, подумала; потом оказала мне:
- Посиди тут, Тимош, я сейчас приду.
Но я начал пламенно ее молить, да позволит за ней следовать, и, уцепясь за полы ее одежд, заклинал не повергать меня в отчаяние.
- Ну, хорошо! - проговорила она, - иди, только не говори никому, куда мы ходили.
Она взяла меня за руку, и мы пошли огородами.
- Мы куда? - спросил я.
- К Софронию, - отвечала она.
- Лучше вот тут пройдем, - тут ближе,- сказал я.
- Где? Увидят...
- Нет, не увидят! не увидят!
Я кинулся вперед и провел ее своими тайными ходами, - через лазейки и перекопы, благополучно.
У Софрония было темно и тихо. Мы постучались.
- Верно, его дома нет! - проговорил я с тоскою. Мать ничего мне не ответила и снова постучалась. Софроний появился на пороге.
Он пристально поглядел на нас и спросил:
- Что случилось?
- На вас донос! - прошептала моя мать. - Нынче...
- Войдите, - перебил он, отворяя двери в хату. Мы вошли.
Мать рассказала ему все слышанное от меня.
Софроний молча внимал ей. Он ни разу не дрогнул, не встрепенулся, и, сколько я мог видеть в полутьме сумерек, лицо его оставалось спокойно.
- Что ж вы будете делать? - спросила мать, окончив рассказ.
- Что ж делать? - ответил он. - Делать нечего.
- А вы бы попробовали... вы бы... сами написали... вы бы...
Слезы начинали ее душить. Она в отчаянии сплеснула руками и умолкла.
- Тут делать нечего, я знаю, - сказал Софроний.
Мать заплакала и проговорила:
- Ах, не так вам надо было обходиться! Не так! Вы сами себя головой выдали! Вы не сдержали сердца!
- Кабы на коня не спотычка, так ему бы и цены не было! - ответил на это Софроний с горькой усмешкой.
- Что ж теперь будет?
Он не ответил на это, а вместо ответа сказал:
- Спасибо вам!
Затем он погладил меня по голове и прибавил:
- Сын-то в вас: надежный друг!
Мать тихонько зарыдала, и мы от него ушли.
- Мама, - спросил я, - что с ним сделают?
- Не плачь, Тимош! - ответила она, - и никому не говори...
- Что с ним сделают? - настаивал я с отчаяньем.
- Я не знаю...
- Знаешь! - вскрикнул я, заливаясь слезами.
- Не знаю!.. Может, ушлют от нас... Тише, Тимош, тише, голубчик! Услышат...
Пришед домой, я совершенно изнемог, взобрался на постель и лежал неподвижно; слезы мои остановились, и я как-то отупел ко всему.
Мать неоднократно подходила ко мне и целовала меня, но я не в силах был ни пошевелиться, ни открыть глаз.
Наконец она, вероятно, приняла меня за спящего, ибо я слышал, как она прошептала надо мной:
- Спи! спи!
Осенила меня крестным знамением и вышла.
Я не знаю, долго ли я лежал в помянутом тупом забытьи. Когда я пришел в более нормальное состояние и открыл глаза, месяц уже ярко сиял с пространных небес; мать, склонив голову на руки, сидела на пороге, а с попового двора неслись звуки бубенчиков и раздавался зычный голос Михаила Михаиловича, восклицающий:
- Да ведь это для прочих законы! А для меня какие законы? Я и без законов могу!
И вдруг, переходя в нежный тон:
- Ах, как вы жестоки, Ненила Еремеевна! Ах, сжальтесь надо мной, над страдальцем!
Я уже снова начинал забываться под эти звуки, вежды мои уж смыкались; вдруг стукнули наши двери. Я открыл глаза и увидал, как мать быстро вошла, бросилась на свое ложе и там словно замерла.
Едва она успела лечь, дверь осторожно, робко приотворилась, и вошел отец. Он было возвестил свой приход обычным тихим кашлем, но, кашлянув раз, тотчас же спохватился и зажал себе рот. Месячные лучи, падавшие в окно, ярко освещали его огорченное сморщенное лицо и всю его хилую, жалкую фигурку.
Подавив свой кашель, он прислушался и тихонько, каким-то молящим голосом окликнул:
- Спите вы?
Мать не ответила. Я тоже.
Он долго прислушивался, потом прошептал:
- Спят, спят! О господи, боже мой!
Он присел у окна и долго сидел, подобный каменному изваянию.
Я никогда в жизнь свою, ни прежде, ни после, не видывал ничего жалче и вместе возмутительнее этой беспомощной, пришибленной, бессильной фигуры.
Бубенчики на поповом дворе зазвенели сильнее, громко раздалось троекратное восклицание Михаила Михаиловича:
- Ах! Я теперь блажен! Я теперь блажен!
Затем затопали кони, застучали колеса, пролетела тройка, за этой тройкой другая - и все смолкло.
"Кто же это еще поехал? - думал я. - Или это мне показалось, что две тройки?"
Едва успел смолкнуть топот конских копыт, как раздался топот человеческих ног, и пономарь, подбегая под наше окошечко, кричал - как он один умел кричать - как-то под сурдинкой, так что это был крик и шепот в одно и то же время, - он кричал:
- Отец дьякон! отец дьякон!
- Что? Тише! Тише! - шептал в ответ отец, высовываясь из окошечка, - тише!
- Всех увез?
- Кого всех? Как всех?
- Так всех! И самого, и самую, и невесту! "Не могу, говорит, прожить без нее и часу одного, - поедем со мной!" Они уговаривать, упрашивать - куды! не слушает, а потом сердиться уж начал. "Что, говорит, мне законы? Это, говорит, для прочих законы, а я, говорит, и без законов могу! Хочу, говорит, чтоб свадьба была в городе, да и конец!" Помилуйте, сделайте божескую милость, просят, ведь я приданое еще не готово! "А что мне, говорит, ваше приданое? Мне на ваше приданое плевать! А коли, говорит, вы меня не уважите, так я, говорит, вам отплачу!" Так и увез. Да как уж расходился, так и Настю и Лизавету, говорит, берите, и пономаря берите! "Пускай, говорит, дорогой песни нам поют". Ну, это страшный человек, я вам скажу! Самовластительный человек!
- Тише! - говорил отец. - Тише! Погоди, я лучше к тебе выйду...
Он на цыпочках вышел из светлицы.
Я тотчас спрыгнул с своего ложа и стал красться к дверям.
Прокрадываясь мимо матери, я вдруг почувствовал, что меня тихонько придерживают.
- Тимош! - прошептала мать, - куда ты?
- Я к Насте, - отвечал я. - Настя дома осталась...
- Нет, ты не ходи теперь к Насте, ты лучше теперь ко мне поди!
Она привлекла меня к себе.
В голосе ее было что-то такое, ясно давшее мне понять, что к Насте ходить теперь не следует.
К тому же я так был утомлен душевно и телесно, что, едва стоя на ногах, едва мог соображать самые простые вещи.
Я лег около нее, прильнул головой к родной груди и в ту же минуту начал забываться сном.
Сквозь сон я еще слышал восклицания пономаря, долетавшие со двора в открытое окошечко:
- Самовластительный человек! самовластительный человек!
На другой день после вышеописанных смотрин меня пробудили от она сладостные звуки милого мне голоса.
Открыв глаза, я увидал Настю. Она, повидимому, прощалась.
- Я уж к вам не приду, - говорила Настя, - не хочу накликать на вас беду.
Изумленный и обрадованный, я быстро приподнялся, подушка выскользнула из-под меня и упала на пол. Настя оглянулась.
- А! - сказала она с своею пленительною улыбкою. - Пора проснуться, пора.
И, пригнувшись, поцеловала меня.
- Так вы уж и порешили? - спросила мать.
- Порешили, - отвечала Настя.
Мать хотела что-то сказать еще, но ничего не сказала, только вздохнула.
Настя, вероятно, уразумела смысл этого вздоха, потому что ответила:
- Я знаю, все знаю. И на все иду.
- И я так-то говорила, и я на все шла, что ж я этим взяла? - возразила мать.
- И я, может, ничего не возьму, - ответила Настя. - Что ж! пусть я и ничего не возьму, - я все-таки жалеть не стану!
- Тяжело терпеть целый век!
- Я не боюсь!
И с этим словом она скрылась.
- Мама! - кликнул я.
- Что, Тимош?
- Настя знает?
- Про что?
- Про бумагу?
- Знает... Ты забудь про эту бумагу, Тимош...
- Что ж, она плакала?
- Не знаю... забудь ты, голубчик... не думай...
Вошел отец, и мы замолчали.
- А я уж на мельницу съездил, - сказал он дрожащим заискивающим голосом. - Чуть свет нынче встал... и поехал... Ну, и был на мельнице... смолол...
Он говорил это, глядя то в тот, то в другой угол; потом он кинул быстрый взгляд на мать и на меня, лицо его все покраснело, и он поспешно вышел из дому.
Я взглянул на мать и вспомнил ее недавние, сказанные Насте, слова: "Тяжело терпеть целый век!"
Я спросил ее:
- Ничего не надо говорить отцу?
- Не надо! - ответила она с живостию. - Не надо... зачем?.. Не говори ничего...
- Не скажу...
- Да ты забудь про все про это, Тимош, забудь, милый!.. Все это... все это не стоит помнить...
- Я этого не могу забыть, - отвечал я: - я как на него гляну, так сейчас все вспомню!
- Ты забудь, забудь! - повторила она еще раз, целуя меня с тоскою и смятением.
"А ты забудешь?" - хотел я спросить. Но она, как бы угадав этот мой вопрос, поспешно прибавила:
- Полно об этом толковать, Тимош! Ты лучше вставай скорей да одевайся, - гляди, каково на дворе хорошо!
И вслед за тем она вышла и занялась работой в огороде.
На дворе, точно, было хорошо, и я, дохнув живительным воздухом, как бы почувствовал облегчение своему сердцу; как бы некая надежда, некое упование блеснули вдали.
"Так хорошо везде! - подумал я: - и вдруг его увезут!"
И в эту минуту мне показалась всякая беда невозможною, всякое горе немыслимым.
В особенности же показались мне беда невозможна, а горе немыслимо, когда я, считая позволительным не противиться душевному влечению, вошел в хату Софрония и увидал его там с Настею.
Я сам не мог себе уяснить тогда, что именно меня поразило, но, вошед, я остался поражен и почувствовал, что тут все, что может жизнь дать человеку для его личного счастия.
Когда я отворил двери, они не сразу услыхали мой приход. Они сидели у стола и говорили. Возмогу ли передать выраженья их лиц? В них не было ликованья; глаза, правда, изумительно блестели, но не разбегались во все стороны, не прыгали, не искрились, уста не улыбались, - но они дышали такою жизнию, что, глядя на них, вчуже пробирала дрожь и захватывало дыханье.
Эта темная хатка, и она даже преобразилась: казалось, по ней ходят какие-то лучи, какое-то сияние...
Я услыхал последние слова из ответа Насти:
- ...будет. На добре передачи нет: какая плата дорогая ни будет, - не пожалеешь.
Тут они увидали меня, и оба встретили меня приветливо.
Но я, невзирая на детское несмыслие и пламенное желанье насладиться их присутствием, тотчас же ушел.
"Буду ли я когда-либо так с кем-либо разговаривать?" - думал я с грустию.
Я вдруг уразумел с отличною ясностию, что тройной неразрывный союз, о коем я мечтал и коего я жаждал, несбыточен, что они друг для друга все, а я для них - ничего.
Такое прозрение нимало не убавило и не охладило моей им преданности, но оно исполнило меня смирением и тихой грустью.
"Когда они вместе, я не буду к ним подходить, - думал я со вздохом: - а буду подходить, когда они в одиночку. Вместе им без меня хорошо... лучше... так подходить тогда не надо"...
И от этой мысли я переходил к другой:
"Будет когда-нибудь, в далеком будущем, кто-нибудь, с кем я буду так говорить, как они говорят друг с другом? И с кем я ничего на свете не буду страшиться?"
Прошло три дня, прошло четыре; отец Еремей с супругою не возвращались.
- Пируют! пируют! - говорил пономарь, попрежнему забегавший к отцу.
Пономарь не мог не уразуметь, что мать моя избегает его присутствия и гнушается им, но пономарь уподоблялся известному в народной сказке ярмарочному псу: он похищал у мясника кусок мяса, глотал его где-нибудь в уголку, а затем являлся снова у прилавка, и весело вилял хвостом, и глядел на мясника ясными глазами, и шаловливо подергивал его зубами за полы, и клал ему лапы на плеча.
Подобно, помянутому ярмарочному псу, пономарь весело спрашивал мою мать, встречаясь с нею:
- Как вы в своем здравии, Катерина Ивановна?
И глядел на нее ясными глазами.
И встретясь с Софронием, он тоже кричал ему:
- Здорово, Софроний Васильевич! Денек-то благодатный какой!
Но я заметил, он близко к Софронию не подходил, и вообще, когда представлялась возможность юркнуть в сторону и не встретиться, он ею пользовался.
Отец мой стал жаловаться на боль в пояснице и почти по целым дням лежал на лавке, прикрыв лицо полотенцем и тихо стеная и охая.
Настю и Софрония я видал только издали, мельком; я знал, что они неразлучны, что даже вместе ходили в гости к Грицку на село.
Этот последний факт сообщила матери Лизавета в моем присутствии.
Мать ничего не ответила, но Лизавета, как бы угадывая, какое должно быть на это возражение, сказала:
- Что ж! пусть их отпоют, сколько голосу хватит! Что ж! семи смертей не бывать, одной не миновать.
В тот же вечер пономарь, прибежав к отцу, шептал ему:
- Ну, отец дьякон! Ну! какие дела на свете делаются, так, я вам скажу, мое почтенье! Ну!
- Что такое? - спросил отец слабым, тоскливым шепотом. - Что еще такое?
- Быть беде! быть беде! - отвечал пономарь. - А что, вы Настасью Еремеевну не видали давно?
На шестой день, под вечер, я гулял по лесу в обществе молодой ручной галки, которую приобрел, дабы несколько рассеять свою грусть и тревогу.
<