й, какие бывали, хотя и очень давно, у очень больших господ в самых лучших комнатах. И если принять в расчет ту вышину, на которой жила Фанни, то можно наверное сказать, что цивилизация хотя и медленно, но поднимается.
Войдя в комнатку, Фанни сильно захотелось лечь на ее маленькую, жесткую постель, но отдыхать было нельзя.
На столе стоял картон, и в этом картоне было старое платье Нины и кисея, вместе с лентами, кружевами и цветами для нового платья.
Все это привез лакей в то самое время, когда Фанни шла к себе домой: хотя у ней с лакеем была одна дорога, но лакей приехал в омнибусе, то есть в такой большой карете, которую зовут "для всех", что вовсе несправедливо, потому что на свете нет ни одной вещи, которая была бы для всех. Даже тот воздух, которым дышат многие в Италии, и тот не для всех. Вот этого воздуху и нужно было для больной груди Фанни, чтобы она хоть немного поправилась, но за такой воздух она должна была бы заплатить очень дорого.
И вот Фанни принялась за кройку. Она развернула футлярчик, в котором были все ее инструменты; этот футлярчик Фанни всегда тщательно завертывала в бумажку, и он был как новенький. В нем были ножницы с фигурными ручками, наперсток, настоящий серебряный игольник, который блестел, точно сейчас его отполировали, игла для вышиванья, игла для продеванья и еще разные мелкие вещи.
Этот футлярчик был единственная вещица из всех подаренных ей Адольфом. Она продала бы и эту вещицу, но за нее очень мало давали, и притом в нем, в этом футлярчике, были все те инструменты, которыми она добывала себе хлеб насущный. Может быть, потому и самый футлярчик со всеми этими вещами назывался "необходимым", или "несессером". А в больших магазинах, сквозь зеркальные стекла, можно видеть, как блестят большие, очень красивые футляры с разными щеточками, пилочками, банками и баночками для всяких мыл, духов и помад. Эти приборы тоже зовут "необходимыми", разумеется, для тех господ, которые никак не могут без них обойтись.
За платьем было очень много работы, но у Фанни было еще много времени до поздней ночи. Притом у ней еще оставался целый большой огарок свечи, следовательно, и освещением она была обеспечена.
И вот она вынула из столика маленький портрет Адольфа и, поставив его на окошко, села перед ним за работу. Ведь хорошо сидеть и с портретом, когда нет того, кто лучше портрета. Стоит только уверить себя, что в этом портрете все - и будешь доволен. И Фанни до того уверила себя, что даже привыкла разговаривать с портретом, точно перед ней и в самом деле сидел живой Адольф.
- Ну, - говорила она, - друг мой, моя жизнь, завтра твоя Фанни будет пировать. Добудет она купилок и купит картошек, а может быть, и маслица, и немного молочка... Нет! Это уж много!
И она живо вспомнила те три картофелинки, которые она съела третьего дня. Ах, какие они были вкусные, даже без масла! Она дала за них последние два су, последние из тех денег, которые получила за маленький медальон. Этот медальон в виде альбомчика подарил ей Адольф в день рождения. Она два дня не ела, прежде чем решилась заложить этот альбом, а на третий день поплакала над ним и заложила. "Что ж, - подумала она, - ведь волосы, которые лежали в этом альбомчике, я буду так же носить на груди, хоть и в простом мешочке". И она пошла к одному ростовщику, который давал за вещи дороже, чем в закладной конторе (Mont de piete). Правда, он зато и брал дороже за выкуп этих вещей. Она застала ростовщика за завтраком. В его конторе все было так чисто прибрано. По стенам висели разные объявления и извещения в рамках красного дерева. Высокая конторка смотрела на всех так храбро, точно батарея, с которой хозяин ее стрелял по всем, кто к нему приходил за своими деньгами. Нельзя сказать, чтобы все, в которых он стрелял, были убиты наповал, но многих он ранил очень тяжело. А подле конторки лежали большие счеты - и в этих счетах, вероятно, сидела душа хозяина, потому что без них он никак не мог обойтись, и, вероятно, потому же и звали его г. Считало.
Когда пришла к нему Фанни и подала ему альбомчик, он тщательно осмотрел его, взвесил на весах, потом сосчитал на счетах и предложил ей за него целых 20 франков, что было немного больше половины того, что он стоил...
Фанни не хотелось отдавать его так дешево, притом через месяц она должна была принести 25 франков или проститься с альбомчиком навсегда. Она взглянула на длинцое лицо г. Считало, на его нос крючком и острый подбородок, на его волосы, которые свешивались длинными локонами из-под бархатной шапочки; она посмотрела, с каким аппетитом он ел жирный пирожок с луком, и ей так страшно захотелось есть, что она отдала свой дорогой медальончик за 20 франков.
И вот теперь уже почти три дня, как от этих 20 франков ничего не осталось. Но завтра, о, завтра у ней будут опять деньги! И она работала так весело изо всех сил, не замечая, что этих сил было немного.
По временам у ней кружилась голова. "Это от голода, - думала Фанни, пристально вглядываясь в свою худую руку, которой придерживала шитье. - И зачем это нужно непременно моим рукам, чтобы желудок был сыт? Надо бы было так сделать, чтобы меня вовсе не было, а были бы одни руки и они шили бы на всех и деньги бы брали... Но зачем же им понадобились бы деньги?.. Ах, какие мне все глупости приходят в голову!.."
А работа все-таки шла вперед и притом быстро. Лиф со строчками начал уже выходить как раз по талии маленькой Нины... Фанни шила и любовалась этим лифом. Он, действительно, был очень хорош. Притом каждому приятно полюбоваться на свою работу. Когда были готовы рукава, Фанни приделала к ним синие банты и даже приколола к ним коричневые листья с серебряными блестками... Да! это было удивительно красиво. Так красиво, что Фанни забыла свой голод. Очевидно, платье было лучше всякого кушанья.
Но как только положила она его в сторону, так сейчас ей опять представились те три картофелинки, которые она съела третьего дня. Ах! какие они были вкусные! "Но мне и без еды теперь так хорошо, легко! - думала Фанни. - Так весело, голова не кружится, грудь не болит, я не кашляю. И притом главное дело сделано. Лиф сшит. Теперь надо приняться за юбку".
И она зажгла свечку и принялась за юбку. - Ну, мой дорогой! - сказала она, снова садясь к окну и смотря на портретик. - Твоя Фанни умница. Платье будет к завтрашнему дню кончено, непременно будет кончено, и будет мне пир.
И она шила. Вечер становился темнее, переходил в ночь. Повсюду на улицах блестели газовые огоньки, они блестели там внизу, точно звездочки. И гул, постоянный гул, несся вверх, в комнату Фанни.
- Ах, как хорошо, весело, - думала она, - какой славный теплый вечер - точно праздник, все это движется, блестит! Верно, все это едут сытые люди из тех ресторанов, в которых все блестят зеркала и золото. И они ели там такой вкусный картофель. Они едут в оперу слушать музыку или смотреть драму. Они, наверное, будут много плакать, и от этих слез им потом будет еще лучше и веселее. А мне и так весело, хотя я и голодна и не видала драмы. Говорят, сытым бывает часто тяжело, а мне так легко, легко теперь!.. - И она шила. Полотнище за полотнищем сшивала она. Нашивала ленты и кружева, и юбка с широкими красивыми складками начинала выходить такая пышная, нарядная... Фанни щурилась и любовалась на нее.
Порой казалось, что весь этот гул, который там шумел на улице, глубоко внизу, вдруг поднимался, взлетал наверх и шумел у ней в груди, в ушах, в голове. Ей казалось, что это не гул, а какой-то большой оркестр играет чудную музыку. В этой музыке точно что-то льется, танцует, вертится, и под такт ей прыгают вокруг Фанни все огоньки, огоньки, огоньки без конца...
- Ах! я вздремнула, - говорит Фанни. - Но так хорошо танцевать на бале, под хорошую музыку. - И она потягивается и снова шьет, так быстро, точно машинка, раз, раз, раз, раз... И юбка почти кончена.
И снова поднимается опять та же музыка, и сверкают, кружатся кругом Фанни веселые огоньки.
- Я опять вздремнула!.. - шепчет Фанни и опять шьет. Еще несколько стежков - и все кончено. Ах! как весело. Легко и весело!
И снова гремит музыка и блестят огоньки. Но Фанни уже ясно видит, что она не спит, что это не может быть во сне. "Какая же я бестолковая, - думает она, - я просто на балу, а мне кажется, что я шью платье. Не отличишь иной раз того, что кажется, от того, что есть на самом деле".
И она осматривается. На ней точь-в-точь такое платье, какое она сшила для маленькой Нины. "Вот как это красиво, - думает она, - и никто не узнает, что я сама его сшила".
И она оглядывается. Перед ней много зал, больших зал, все они блестят, горят огнями. А музыка! Она гремит, гремит без конца и так легко, и так хорошо! Так приятно пахнет чем-то сладким, вкусным.
К Фанни подходит толстый, низенький господин, весь рябой. Фрак его точно простеган мелкими клеточками, но это не клеточки, а такие же маленькие ямки, как и на лице его.
- Позвольте, мадемуазель, - говорит господин в ямках, - просить вас на кадриль.
- Ах! Да это вы, г. Наперсток! Скажите, пожалуйста, я вас не узнала...
- Да! это понятно, - говорит Наперсток. - Кого часто видишь, к тому приглядишься и забудешь его отличия. Но я вас очень хорошо знаю...
И они идут по зале и начинают танцевать так легко, хорошо, весело. Музыка гремит. Огни сверкают.
- Я защищаю вас, - говорит Наперсток, - это моя прямая обязанность; защищаю от уколов, чтобы вам не было больно. И знаете ли, это так приятно защищать других!
- Но согласитесь, г. Наперсток, - возражает Фанни, - что иногда не мешает, чтобы нам было больно. Иначе мы не будем знать, как больно тем, которых никто не защищает...
- Ах! это вы говорите о чувствительности? Я в этом не знаток. Я солиден, у меня толстая кожа, я должен защищать, и я защищаю. Я думаю, что чувствительность везде вредна. Спросите об этом хоть наших vis-a-vis.
Фанни смотрит на пару, которая танцует с ними, и еще больше удивляется.
- Скажите, пожалуйста, - говорит она, - ведь это моя иголка танцует с игольником!
- Совершенно справедливо, - говорит Наперсток, - не правда ли, она очень блестяща, ваша иголка? Тонкая, стройная... и такой прямой, острый взгляд. Только с таким взглядом можно сшить из лоскутков что-нибудь общее. Для этого нужно погружаться в каждую материю, так, чтобы можно было видеть ее с обеих сторон.
- Да! но без ниток нельзя ничего сшить, - возражает Фанни.
- Я с вами совершенно согласен. Но нитка - это только материал, факт. Им руководит иголка.
- Я вижу, что вы философ, - говорит Фанни, улыбаясь.
- Я только углубляюсь в самого себя, - возражает любезно Наперсток, - а потому могу быть надет на ваш хорошенький пальчик. Впрочем, я считаю настоящим философом игольник. Он снаружи совершенно гладок, блестящ, но загляните внутрь - и сколько острот посыплется из него! Надо только уметь открыть его.
- Да, но я не люблю скрытных людей.
- Это напрасно, - заметил Наперсток. - Все на свете скрывается. Посмотрите на природу, и она скрывается. Без этого нельзя. Что же было бы хорошего, если бы все всегда было наружу? Взгляните, например, на вашего соседа: он тоже раскрывается только тогда, когда это необходимо.
Фанни взглянула и увидала, что подле нее танцевали ножницы со вздевальной иголкой.
- Скажите, пожалуйста, - удивилась Фанни, - как они фигурно одеты!
- Да! это по моде. Но я сознаюсь откровенно, я не видел другого такого смелого господина, как эти ножницы. Притом его род очень старинный. Один из его предков был в руках у Парки и постоянно перерезывал нить человеческой жизни.
- Ах! это ужасно, - вскричала Фанни. - Жизнь так хороша, зачем ее перерезывать? Мне, например, теперь так хорошо, легко, весело. Зачем же перерезывать мою жизнь?
Наперсток пожал плечами.
- Это именно самый лучший момент, - сказал он, - для того, чтобы перерезать жизнь. Многие умирают с отчаянья. Что же в том хорошего? Или живут какой-то сомнительной жизнью. Вот хоть бы эта вздевальная иголка. Она, сознаюсь откровенно, очень тупа, то есть ограниченна, хотел я сказать. А между тем она думает о себе чрезвычайно много, держит себя так прямо и подымает кверху свою маленькую головку. Она воображает себе, что она, собственно, она проводит всегда всякие толстые шнурки и широкие тесемки. Жить постоянно таким самообольщением я не считаю рациональным; это сомнительная жизнь.
- Напрасно вы так думаете, - возражает Фанни. - Мне кажется, что мы все живем, обманывая себя, одни больше, другие меньше. Мне кажется, что люди, живущие самообольщением, бывают очень счастливы, а счастье - задача жизни.
Наперсток улыбнулся.
- По-вашему, - сказал он, - жизнь должна быть балом, на котором постоянно гремит музыка?
Но Фанни не слушала его: она почувствовала, что все вспыхнуло, задрожало у ней в груди. Она увидала, да, она ясно увидала, что в стороне от нее, прямо против ножниц с вздевальной иголкой, танцевал ее Адольф. Да, это был действительно он, ее Адольф, в хорошенькой золоченой рамке. Но с кем танцевал он? Фанни вглядывалась долго, пристально и наконец разглядела, что это была сама она! Не та Фанни, молоденькая, свежая, розовая, чуть не девочка, в платье маленькой Нины, которая танцевала с наперстком, но Фанни больная, исхудалая, постаревшая до времени, в своем старом, изношенном платье, одним словом, настоящая Фанни...
- Зачем же он танцует с ней? - думает Фанни. - Ведь она такая дурная, нехорошая... Но у ней такое доброе лицо, такие кроткие, любящие глаза. Да! Я понимаю, почему он любит ее. Я не буду эгоисткой.
К ним подходят ножницы и, танцуя, перерезывают то, что связывало их.
- Ах! Как это ужасно! - думает Фанни с замираньем сердца и закрывает глаза.
Когда же она открыла их, то увидала, что перед ней, прямо перед ней стоит ее Адольф.
- Адольф, мой Адольф, - хочет она сказать и не может. Она только чувствует, как слезы выступают у ней на глазах, слезы глубокого, восторженного счастья. Она чувствует, что в груди у ней нет сердца. Там пусто. "Это сердце у него, - думает она, - а в ее груди все так легко, свободно, так хорошо!"
- Адольф! - спрашивает она, - ведь выше, полнее этого счастья не бывает, не может быть?..
Музыка так быстро играет, свечи так весело горят. Адольф обнял ее. Они кружатся, несутся, все выше и выше.
Мимо них летят звуки, порхают огоньки. Вон несут все такие вкусные блюда. Сколько на них картофеля! Даже смешно! Все это несут большим господам, которые едут в маленьких каретах. Вон идет лакей в галунах, и г. Считало ест картофель... Ах, как весело! Выше, выше!
Порхают звуки, мелькают огоньки. Выше, выше!
- Адольф! Мне так хорошо, что даже... больно... Милый мой! Все кружится, кружится, все мимо... мимо, Адольф!.. Я задыхаюсь... Га!..
Одно мгновенье промелькнуло, только одно мгновенье, неуловимое, страшное, и все струны оборвались. Замолкла музыка. Погасли огни. Бал кончился.
На другой день хозяйка Фанни пришла к ней. Она поднялась на все 135 ступенек с твердой решимостью объявить Фанни, чтобы та съезжала с квартиры на следующей же неделе. Расплатилась бы и съезжала, потому что она, хозяйка, нашла другую жилицу, хорошую, аккуратную и здоровую, от которой ей не будет никаких неприятностей.
И она вошла к Фанни.
- Смотрите, пожалуйста, какая неряха, - проворчала она, - не раздевшись, как есть в платье, так и спит на своем дрянном стуле. Свечка вон вся догорела. Пожалуй, еще этак она у меня пожару наделает. Нет, просто вон ее без рассужденья! - И она подошла к Фанни.
Она полулежала на своем стуле, слегка свесив голову. Исхудалое, осунувшееся лицо ее было бледно, желто и на полураскрытых губах замерла горькая улыбка. Тусклые глаза были полуоткрыты. На правой руке был надет наперсток, а у ног лежала юбка от платья Нины, совсем готовая, и в ней иголка с ниткой.
- Что это, как она странно спит и какая бледная, - подумала хозяйка и тут же сердито и громко закричала:
- М-еllе Фанни, m-elle Фанни! Эй! Я вам говорю! - Она даже толкнула ее, но Фанни не пошевельнулась.
И тут только хозяйка разглядела, что Фанни не могла откликнуться, что она была мертвая. Хозяйка испугалась и выбежала вон, но тотчас же оправилась, одумалась и снова вернулась к Фанни. Она осмотрела все ее имущество, перешарила все шкафы, что были в стенах, все ящики, но денег у Фанни нигде не было и все ее вещи были - сущая дрянь. Только "несессер" еще мог чего-нибудь стоить, притом он был такой новенький, и хозяйка собрала все, что в нем было: ножницы, игольник, даже наперсток сняла с мертвого пальчика Фанни, и весь несессер положила к себе в карман, проворчав: "С лихой собаки хоть шерсти клок!"
Потом она посмотрела на портрет Адольфа, посмотрела на его рамку и, решив, что она гроша не стоит, тоже опустила портрет вместе с рамкой в карман. В эту рамку вставила она потом портретик другого господина, толстого и усатого, который был вовсе не похож на Адольфа, а портретик Адольфа отдала своему маленькому сынку. Сынок был очень доволен. Он тотчас же нарисовал на лице Адольфа очень замысловатые каракули, а погодя немного даже разорвал портретик, и притом как раз пополам.
Платья маленькой Нины и лент и цветов хозяйка не тронула. Она догадалась, что все это, должно быть, чужое и что хлопот с этим не оберешься. И действительно, в 12 часов за всем за этим пришел все тот же лакей в золотых галунах, уложил все в картонку, даже с иголкой, которой шила Фанни, и отнес куда следовало. И как были рады и Нина и ее мама, что платье было кончено и как раз впору. Нина была в нем просто прелесть. Мама от радости чуть не заплакала. Впрочем, она пожалела о Фанни, сказала: "Бедняжка!" Только денег за шитье не заплатила. Да и кому же было их платить? Не хозяйке же Фанниной? А родных у Фанни не было, кроме одной старой бабушки, про которую никто ничего не знал, и жила она где-то далеко, в деревне.
Фанни похоронили даром. Правда, ее зарыли вместе с другими такими же бедными, как она, в одной общей могиле, но где тесно, там и весело!
А Нина была на балу, и ей тоже было весело. Музыка гремела, огни сверкали. Она смеялась, танцевала, ела вкусные конфекты, сливы, персики, ананасы, а картофель, который подавали за ужином вместе с ростбифом, не ела, потому что она вообще не любила картофеля. И так она была хороша в платьице, которое сшила Фанни, что все ею восхищались. Даже старые, важные старики вставали из-за карт, чтобы на нее полюбоваться, а один поэт, смотря на нее, пришел в такой восторг, что тут же написал стихи:
Вокруг тебя все блестит и сверкает
И музыка громко гремит;
Твое детское сердце заботы не знает,
И жизнь тебе радость сулит.
Пусть же она промелькнет в упоенье,
В блеске, восторге и сладостных снах...
Верь, что цель жизни - есть наслажденье:
Одни его ищут в земных обольщеньях,
Другие найдут его - там в небесах!
И все хвалили эти стихи. Только многие спорили. Одни говорили, что наслажденье там нельзя сравнивать с наслажденьем здесь. Другие говорили, что никакого наслажденья там нет, не было и не будет. Третьи доказывали, что и здесь наслажденье наслажденью рознь. Нельзя же назвать наслажденьем какую-нибудь пьяную пирушку в грязном кабаке; нельзя ее сравнивать с изящным балом, где все так хорошо, возвышенно, где все - поэзия и гармония. Четвертые соглашались с этим и говорили: доведите же всех до того, чтобы они могли понимать и пользоваться этим наслаждением, всех бедных Фанни, которые теперь умирают от труда и голода, - и тогда жизнь всех будет одно наслажденье. Наконец, пятые кричали, что этого никогда не может быть, что не припасено еще столько средств, чтобы доставлять всем Фанни какое-нибудь высшее, изящное наслаждение. При этом все пятые горячились и выходили из себя.
- Мы не хотим, - кричали они, - жертвовать для ваших Фанни ни одной каплей нашего наслажденья!
И мама Нины кричала громче всех:
- Пусть платье на моей Нине стоит еще дороже, - кричала она, - только бы оно было изящно, чтобы она была хороша в этом платье, восхищала бы всех и вдохновляла поэтов. А! я вижу, чего вы хотите: вы хотите лишить нас самих наслаждений, отнять у нас музыку, поэзию, все возвышенное, изящное. Вы желали бы весь мир превратить в кабачок с грубыми наслаждениями. И вы думаете, что мы будем счастливы, веселы, довольны? Нет, наше горе будет сильнее, чем горе всех ваших Фанни, потому что наши чувства развитее, восприимчивее.
- Нет! - кричала на это противная сторона, - попробуйте только отказаться от половины ваших наслаждений, и вы увидите, что другую половину вам доставит сознанье, что вы каждым вашим шагом не отнимаете чего-нибудь у других или не убиваете кого-нибудь!
- Это вздор! - кричала снова мама Нины, - никто не взвесил еще наших чувств, никто не рассчитал, насколько нам доставит наслаждения общее благо.
И действительно, этого еще никто не рассчитал.
Вот что! Поди ты к г-ну Считало и попроси его, чтобы он все это рассчитал на своих больших счетах. Что ж? Может быть, он это и сделает, хотя, разумеется, не без выгоды для себя.
Вы, вероятно, встречали их - этих бедных, маленьких бездомников, шляющихся из дома в дом, в дождь и холод по улицам нашей цивилизованной столицы. Вас, вероятно, поражало страдальческое, кроткое личико слепой девочки, которую водил маленький брат ее, а впереди них всегда бежала кудлатая хромая собачка. Когда маленький братишка запевал под вашими окнами:
- Подайте л-л-ю-ди Бо-о-жии, по-о-дайте Хлиста лади, убогоньким на хлебец! - то в то же самое время собачка садилась на землю и начинала жалобно выть и визжать.
- Какая наглая эксплуатация! - говорили вы, отходя от окна, которое холодный ветер, словно дробью, обсыпал дождем.
И вам представлялась правильно организованная система обирания ваших карманов. Вы винили полицию за то, что она пускает по городу этих "детей разврата и лени". Вы вспоминали те отвратительные, грязные вертепы, в которых живут эти бедные дети. Ваша осенняя хандра еще более увеличивалась от раздражения. Вас сердил этот надоедный тоненький детский голосок, доносившийся со двора, и звяканье медных копеечек, которые кидали бедным детям сытые, праздные и сострадальные люди.
Это было давно.
В глухом лесном углу, в небольшой деревеньке, в новой крепкой избе родились маленькие бездомники. Девочку звали Машуткой, мальчика - Васеной. Когда девочке минуло три года, а Васена еще сосал грудь матери, мать их, Акулина Любариха, проводила своего мужа в солдаты, голосила и причитала над ним. Наплакала глаза, которые и без того были больные, и осталась в своем родимом опустелом гнездышке век вековать бобылем одиноким, "царской вдовой", солдатской сиротой.
Жили они с мужем всегда в миру и ладу; оба тихие да молчаливые, ясные.
И детки уродились такие же. Васена еще по временам расшалится, развозится, но его дикая веселость тотчас же разобьется о тихую, кроткую улыбку сестренки. Да при том на обоих тяготела та грусть безысходная, которая, как тихая струйка, сочилась в целом доме из постоянно тоскующего сердца матери.
В долгие зимние вечера мать прядет мочку кудели. Горит и дымится, потрескивая, светец-лучина. Тихо шурчит и жужжит веретено; тихо мурлычет седой Васюк на печи, тихо спит Кудлашка, свернувшись клубком на полу, и только по временам встрепенется, когда долетит до нее далекий лай деревенских собак, приподнимет голову, насторожит уши, поворчит, повизжит и снова уляжется.
- Мамонька, голубынька, - говорит Машутка. - Расскажи нам, как ты в голодный год нуду принимала.
- Э! детоньки, что горе вспоминать? Благо было, да прошло!
- Нет, мамонька, расскажи. Сделай милость! Вспомним горе, и жизнь слаще покажется...
Любариха посмотрела на них с грустной улыбкой, поправила девочке белые волосики, что выбились из-под платка, и начала плавно, неторопливо.
У нас здесь хлеб плохо родится. Земля плохая - все больше камень да щебень, либо песок. Тот год Васене пошел третий годок - осень припоздала, теплая была да бесснежная. Все озими-то червячок подъел, а что весной из корня пошло, то летом жары спалили. Така была засуха, что старики сродясь не запомнят. Цело лето леса горели и мгла стояла.
Осень настала сырая, студеная, да мокрая; от стужи да мокрети, известное дело, пуще тоска на сердце ложится.
В сентябре снежок запорошил. Вышла я на крылечко, а снег так и сеет, ровно сквозь сито, а сердце-то у меня так и стынет.
- Господи! - думаю я, - чем-то я вас, деточек малых, прокормлю зимушку лютую, в бескормицу?
Одначе, правду сказать, что у меня припасено на всякий случай три мешка крупки. В амбарушке, над погребцом, на вышке лежали. Авось, думаю, не отощаем.
Тот же вечер дождь полил и весь снежочек смыл. Грязь невылазная. Сиверко гудет, дождь так и льет, ни зги не видно. Только вдруг слышу, кто-то в оконце: тук, тук, тук!
- Господи, - думаю, - кому бы это? Перепужалась шибко.
- Кто, мол, тут? - Не отвечают.
Засветила фонарь, накинулась шубенкой, выходку. А под окном мужичонка-дедушка сидит, древний, надревний, совсем седой да весь мокрый.
- Откуда, - говорю, - странствуешь, божий человек?
А он бормочет, бормочет, жует, чавкает, машет руками, а ничего не разберешь.
Подумала я тогда: пустить его, аль не пустить в избу? Старче древний, еле дышит. Как бы, мол, беды не нажить. Пустишь его, а он в ночь-то помрет!
А он оперся на подожок-то, да как заплачет, таково жалобно, ровно ребеночек махонький, а слезы так и капают на бородку седенькую.
Ввела я его в избу, положила на печь, напоила мяткой да шипишным цветиком. Наутро старче совсем окреп.
Пожил старче денек-другой. Подумала я, поглядела. Вижу - тихонький да простенький, больше спит, да богу молится.
- Пущай, - думаю, - живет в избе, куда, мол, его погоню, старца древнего? Словно он ребеночек махонький. А тут стужа такая лютая настала. Куда, мол, его на мороз погоню? Авось не объест. Как-нибудь зиму проживем. И мне будет спокойнее вдвоем в избе жить. Все как будто я не одна.
- Голод у нас, - говорю ему. - Не знаю, чего есть будем.
А он вытащил котомочку, развязал. Полна котомочка лепешками.
- Вот, - говорит, - лепешечки. Господь не оставит. Будем сыты. Проживем.
И поселился он у меня до весны, зиму коротать.
А зима все лютей да лютей становится. Каждый день такие морозы стоят, просто - страсть. Измаялись мы совсем. Стужа да голод - вконец изморили.
Стала и у меня крупка подбираться. Остался один мешочек.
- Ну! - говорю старику, - мучки мы деткам оставим, а сами будем голодно месиво есть.
Вот натолкем мы сушеных грибков, да с мякиной намешаем, да чуточку, саму малость, с наперстка два, подсыпим мучки, замесим и лепешечек напечем.
Ну, и ничего, питались мы этими лепешечками вплоть до масляной.
А признаться сказать, мы и масляну, кака-така, забыли. Кака уж масляна, когда ни у кого и мучки, почитай, нет!
Каждый день народ собирался за гумном, знаешь, там тако место есть, кругом прозывается.
Помирать-то одному в избе неохотно, ну, и ползут все на круг. Испитые такие да желтые, страсть смотреть!
Кажинный день кого-нибудь везут хоронить.
Каждый день десяцкий обходил избы: не вымерли ли где?
А то с семьей Антипа Касмарева беда приключилась. Три бабы, да два парня, да мальчонок - все перемерли. А нам это и невдомек: почему, мол, никто из них на круг не приходит? - Да через неделю кто-то в избу к ним заглянул; а они все мертвые! - Ребеночек - вон с Васену - так тот на порожке, голубчик, свернулся, ручки к животику поджал, да так и застыл - ровно спит...
Дух от них из избы-то несет такой самый противный. Знамо дело - мертвечина, все равно, что падаль.
Ну, после этого мы уж и доглядывали друг за дружкой. Как если что... так сейчас и убираем.
Святая была поздняя. К Святой мы все прибрались. Чистые рубахи понадевали, друг с дружкой попрощались. Как есть к отходу изготовились.
На последних днях Святой говорю я старичку:
- Мучки-то у нас почти ничего не осталось. Чем мы деточек-то прокормим?
Старичок мой полез на печку, добыл свой кошель - развязал. Глядь!.. а у него почитай все лепешечки-то целы, да и те, что мы напекли из грибков, почитай, не съедены лежат.
- Как это ты, - говорю, - божий человек, чем питался?
- А я, - говорит, - половиночками. Ты съешь целую лепешку, а я, - говорит, - половиночку - вот оно и накопилось.
Отобрал он лепешки с грибами.
- Вот это, - говорит, - мы будем есть, а это будем деточек кормить, а там - что бог даст.
Только не привел бог долго держать вас на лепешечках.
Настало воскресенье. День был такой ладный. Тепло; солнышко светит. На полях травка зазеленела. Собрались мы все на кругу; ни живы, ни мертвы... Спасенья не чаем.
А с круга, знаешь, дорога - вся видна.
И видим мы, что как будто словно обоз идет.
Диву дались мы.
Что ж думаешь?-хлебушка из губернии прислали!
Наперво мы сгоряча не поверили, а как въехали возы, да разглядел народ, так и - и батюшки! Такая оказия случилась! Бросились это на возы, словно звери голодные, кули все сронили, расшили, - да муку-то горстями за пазуху, в подол, в рот.
Кричат им: "Погодите, зря, мол, нельзя!" Так куда-а! Галдят, рычат, дерутся, друг у дружки рвут. Просто собаки голодные!
Одначе с этой муки-то, с непривычки-то - сами себе смерть причинили.
Померло тогда нас без малого два десятка, - всего-то во все голодное время - померло сотни две. Мало кто жив остался.
Ну, мы тут отдохнули!.. А там и еще мучки нагнали.
А урожай в тот год был такой, что просто никто не запомнит!.."
Любариха замолкла.
- А куда же, мама, старичок-то девался? - спросила Машутка.
- А старичок-то ушел. После Святой вскоре и ушел. Посидели молча немного.
Любариха поглядела в оконце, который, мол, час, не светает ли?
А Васена спал во всю ивановскую, прикорнув на коленки у сестры.
- Отнеси его, Машутка, да уложи, - сказала Любариха, - да и сама ложись: время не раннее. Видишь, как мы с тобой, доченька, заболтались!
Полегла Машутка, но вместо сна пришла бессонница.
Не в первый раз приводилось ей поворочаться всю ночь напролет и глаз не сомкнуть. Грезы и страхи ночные овладеют детской головкой, охватят сердце и мучат всю ночь, вплоть до вторых петухов.
Сперва пойдут думы: как все на свете делается? Отчего бог голод посылает? Отчего земля не родит? Но все эти вопросы почти тотчас же развертываются в грезы и образы, которые тянутся бесконечною вереницею.
Силится, старается Машутка заснуть и не может. Все сильнее и сильнее томят ее думы и грезы.
Солнышко высоко взошло, когда поднялась Машутка. Поднялась и не может глаз раскрыть. Отяжелели веки, словно слиплись, а раскроет их через силу, то словно тысячи ножей разрежут глаза.
И целый день не могла она ими на свет божий взглянуть, все на печи сидела, в темном углу. Только к вечеру легче сделалось. Любариха все время ей студеной водой со льдом примачивала, да льняное семя сварила, процедила сквозь тряпочку и отваром густым и слизистым промывала.
- Ничего, радостная моя, - приговаривала она. - Потерпи! это пройдет. У меня, у махонькой, тоже этак глаза болели. Господь помиловал. Прошло!
И неправду говорит Любариха. Совсем не прошло. И теперь глаза у ней по временам болят и ноют. Да, впрочем, Машутка знает это и сама, но не хочет сказать только она маме, голубушке своей.
"Пущай! - думает, - родимая моя меня тешит и сама утешается. Все сердцу легче"...
В деревушке у них мало у кого были совсем здоровые глаза, в особенности у детей.
Летом еще ничего. Так или этак можно справляться, а зимой так совсем плохо приходится. В ясный день, когда снег блестит на солнышке, а в избе дымно от печки, из которой ветер дым выбивает, тогда просто беги со свету божьего. Деваться некуда.
Впрочем, припадки боли не часто являлись. Пройдет боль и Машутка ничего - весела и здорова.
В весеннее время, когда в лесах зацветают белокрылка и волчье лыко, пойдут Машутка с Васеной в дальний лес. Воздух легкий да пахучий, словно ясному дню радуется. С пригорков бегут, пенятся ручьи, точно всем твердят:
Весна пришла,
Весна красна.
Цветочкам свет,
Траве привет.
- Васена, - говорит Машутка, - слышишь, что ручьи поют?
И Васена слушает, слушает и не может ничего расслышать. А у Машутки глазки горят и светятся, тихо поднимает она пальчик и начнет подпевать:
Весна пришла,
Весна красна.
Цветочкам свет,
Траве привет.
Слушает, слушает Васена, нахмурится и действительно начинает слышать и подпевать вслед за Машуткой:
Весна пришла,
Весна красна.
А тут птичка махонькая, крапивничек, прилетит и так радостно зачиликает на кустике с голыми ветками. Смотрит на Машутку и Васену, головкой вертит. Точно хочет им сказать:
- И я слышу! И я слышу весеннюю песенку!
Пойдут детки дальше, и кажется Машутке, что вся весна у ней в сердце, там и ручьи бегут, и цветки цветут, и мурава зеленая, и солнце тихой, тихой радостью светит без конца, без заката.
И не только весна, но весь божий мир вдруг замкнулся в сердце Машутки, а снаружи настали для нее вечные, непроглядные потемки.
Случилось это вот как.
Один раз Любариха с обоими детками в ясный, морозный, зимний день поехала на дровнях в лес за хворостом.
Кудлашка с лаем бежит впереди, Бурко бодро топочет и головой мотает; деткам хорошо, весело; даром что мороз пощипывает им носы и щеки.
- Смотри, Васена! - говорит Машутка, - видишь, как на деревьях кружевца развешаны, а на них все огоньки, огоньки прыгают разносветные! Видишь, видишь, как светики блестят.
И у Машутки сердце переполнилось восторгом. Она любовалась и не могла налюбоваться на светики разносветные.
Больно глазам Машутки смотреть на них, а все не может расстаться с ними: такая "божья краса неописанная!"
Вернулись домой.
К вечеру глаза девочки разболелись не на шутку. Целую ночку она не могла заснуть. Как закроет глаза, тотчас же в них начинают прыгать светики разносветные, прыгают, кружатся. Все их больше и больше прибывает, и с резкой, жгучей болью они начинают вертеться, как будто в самой голове.
Целую ночку Любариха не спала, возилась, ухаживала за Машуткой. К утру сон сломил, наконец, бедную девочку.
Любариха с Васеной копошились чуть слышно, говорили шепотом, чтоб не разбудить больную Машуточку.
Солнце светило так же ярко, как вчера, и позднее утро настало, когда проснулась Машута.
- Мамонька! - спрашивает она с полатей. - Не рассвело еще?
- Как не рассвело, доченька милая, день-деньской на дворе. Солнышко светит.
- Мамонька, помоги мне, голубушка, слезть с полаток.
Помогла Любариха.
Силится взглянуть на свет Машутка. С трудом разжимает глаза, режет их как ножами, а свету все нет.
- Мамонька, подведи ты меня к окошечку.
Подвела, поставила Любариха на солнышке. Туманный, красноватый, теплый свет чуть-чуть осветил глаза.
- Мамонька, - шепчет Машутка, - ничего я не вижу.
А у самой слезки бегут из глаз в три ручья.
А Любариха стоит над ней ни жива, ни мертва. Ноги трясутся. Мороз по спине ходит. Сердце через силу стучит.
- Мамонька! - шепчет Машутка, - лишил меня господь свету белого.
И тихо перекрестилась она большим крестом.
Тяжелое горе налегло на плечи Любарихи. Никак его не осилить.
Чего, чего только она ни пробовала, чтобы помочь дорогой Машутке, и ничего не помогло.
Свозила ее, слепенькую, в Соловки, к преподобным. Служила молебны... Молилась денно и нощно. Не было помощи!
Свозила ее в губернию. Шлялась по разным больницам и докторам. Все доктора наотрез отказались помочь.
Первое время Машутка сильно тосковала; сколько горьких слез выплакала, а затем помирилась с своей долей бесталанной.
- Во всем ведь власть господня!
А Васена ни на шаг не отходит от сестры. Водит ее повсюду, обо всем, что видит, говорит, рассказывает. Одним словом, превратился он совсем в Машуткины глаза, и весел, и доволен. Правду сказать: Машутка для него была не только надежным товарищем, но безграничным авторитетом и нескончаемым источником всяких сказок и рассказов.
У слепенькой Машутки этот источник стал еще глубже и плодотворнее. Целый мир закрылся перед ней, и все силы ее перешли на свой собственный чудный мир, который был спрятан от людей в ее сердце.
Никогда еще образы и представления не вставали перед ней с такой силой, с таким блеском, никогда она не любила их так сильно, как теперь.
Сказка за сказкой сами собой складываются в ее пылкой головке и текут они, как светлые волны, пропадая бесплодно и бесследно впотьмах темной, никем не знаемой жизни!..
Пошел Машутке тринадцатый годок.
Свыклась она с своей долей. Снова кроткая улыбка выступила на ее губках.
- Что ж, - думает она, - можно и так жить. Не всем быть зрячими.