зирает, но с которыми только и знается, держит речи отрывистые и резкие, беспрестанно употребляя выраженья, подобные следующим: "Это, однако, вы пустяки говорите"; или: "Я наконец вынужденным нахожусь, милосвый сдарь мой, вам поставить на вид"; или: "Наконец вы должны, однако же, знать, с кем имеете дело", и пр. Особенно боятся его почтмейстеры, непременные заседатели и станционные смотрители. Дома он у себя никого не принимает и живет, как слышно, скрягой. Со всем тем он прекрасный помещик. "Старый служака, человек бескорыстный, с правилами, vieux grognard" {старый ворчун (франц.).} - говорят про него соседи. Один прокурор губернский позволяет себе улыбаться, когда при нем упоминают об отличных и солидных качествах генерала Хвалынского, - да чего не делает зависть!..
А впрочем, перейдем теперь к другому помещику.
Мардарий Аполлоныч Стегунов ни в чем не походил на Хвалынского; он едва ли где-нибудь служил и никогда красавцем не почитался. Мардарий Аполлоныч старичок низенький, пухленький, лысый, с двойным подбородком, мягкими ручками и порядочным брюшком. Он большой хлебосол и балагур; живет, как говорится, в свое удовольствие; зиму и лето ходит в полосатом шлафроке на вате. В одном он только сошелся с генералом Хвалынским: он тоже холостяк. У него пятьсот душ. Мардарий Аполлоныч занимается своим именьем довольно поверхностно; купил, чтобы не отстать от века, лет десять тому назад, у Бутенопа в Москве молотильную машину, запер ее в сарай, да и успокоился. Разве в хороший летний день велят заложить беговые дрожки и съездит в поле на хлеба посмотреть да васильков нарвать. Живет Мардарий Аполлоныч совершенно на старый лад. И дом у него старинной постройки: в передней, как следует, пахнет квасом, сальными свечами и кожей; тут же направо буфет с трубками и утиральниками; в столовой фамильные портреты, мухи, большой горшок ерани и кислые фортопьяны; в гостиной три дивана, три стола, два зеркала и сиплые часы, с почерневшей эмалью и бронзовыми, резными стрелками; в кабинете стол с бумагами, ширмы синеватого цвета с наклеенными картинками, вырезанными из разных сочинений прошедшего столетия, шкапы с вонючими книгами, пауками и черной пылью, пухлое кресло, итальянское окно да наглухо заколоченная дверь в сад... Словом, все как водится. Людей у Мардария Аполлоныча множество, и все одеты по-старинному: в длинные синие кафтаны с высокими воротниками, панталоны мутного колорита и коротенькие желтоватые жилетцы. Гостям они говорят: "батюшка". Хозяйством у него заведывает бурмистр из мужиков, с бородой во весь тулуп; домом - старуха, повязанная коричневым платком, сморщенная и скупая. На конюшне у Мардария Аполлоныча стоит тридцать разнокалиберных лошадей; выезжает он в домоделанной коляске в полтораста пуд. Гостей принимает он очень радушно и угощает на славу, то есть: благодаря одуряющим свойствам русской кухни, лишает их вплоть до самого вечера всякой возможности заняться чем-нибудь, кроме преферанса. Сам же никогда ничем не занимается и даже "Сонник" перестал читать. Но таких помещиков у нас на Руси еще довольно много; спрашивается: с какой стати я заговорил о нем и зачем?.. А вот позвольте вместо ответа рассказать вам одно из моих посещений у Мардария Аполлоныча.
Приехал я к нему летом, часов в семь вечера. У него только что отошла всенощная, и священник, молодой человек, по-видимому, весьма робкий и недавно вышедший из семинарии, сидел в гостиной возле двери, на самом краюшке стула. Мардарий Аполлоныч, по обыкновению, чрезвычайно ласково меня принял: он непритворно радовался каждому гостю, да и человек он был вообще предобрый. Священник встал и взялся за шляпу.
- Погоди, погоди, батюшка, - заговорил Мардарий Аполлоныч, не выпуская моей руки, - не уходи... Я велел тебе водки принести.
- Я не пью-с, - с замешательством пробормотал священник и покраснел до ушей.
- Что за пустяки! Как в вашем званье не пить! - отвечал Мардарий Аполлоныч. - Мишка! Юшка! водки батюшке!
Юшка, высокий и худощавый старик лет восьмидесяти, вошел с рюмкой водки на темном крашеном подносе, испещренном пятнами телесного цвета.
Священник начал отказываться.
- Пей, батюшка, не ломайся, нехорошо, - заметил помещик с укоризной.
Бедный молодой человек повиновался.
- Ну, теперь, батюшка, можешь идти.
Священник начал кланяться.
- Ну, хорошо, хорошо, ступай... Прекрасный человек, - продолжал Мардарий Аполлоныч, глядя ему вслед, - очень я им доволен; одно - молод еще. Все проповеди держит, да вот вина не пьет. Но вы-то как, мой батюшка?.. Что вы, как вы? Пойдемте-ка на балкон - вишь, вечер какой славный.
Мы вышли на балкон, сели и начали разговаривать. Мардарий Аполлоныч взглянул вниз и вдруг пришел в ужасное волненье.
- Чьи это куры? чьи это куры? - закричал он. - Чьи это куры по саду ходят?.. Юшка! Юшка! поди узнай сейчас, чьи это куры по саду ходят?.. Чьи это куры? Сколько раз я запрещал, сколько раз говорил!
Юшка побежал.
- Что за беспорядки! - твердил Мардарий Аполлоныч, - это ужас!
Несчастные куры, как теперь помню, две крапчатые и одна белая с хохлом, преспокойно продолжали ходить под яблонями, изредка выражая свои чувства продолжительным крехтаньем, как вдруг Юшка, без шапки, с палкой в руке, и трое других совершеннолетних дворовых, все вместе дружно ринулось на них. Пошла потеха. Курицы кричали, хлопали крыльями, прыгали, оглушительно кудахтали; дворовые люди бегали, спотыкались, падали; барин с балкона кричал как исступленный: "Лови, лови! лови, лови! лови, лови, лови!.. Чьи это куры, чьи это куры?" Наконец одному дворовому человеку удалось поймать хохлатую курицу, придавив ее грудью к земле, и в то же самое время через плетень сада, с улицы, перескочила девочка лет одиннадцати, вся растрепанная и с хворостиной в руке.
- А, вот чьи куры! - с торжеством воскликнул помещик. - Ермила-кучера куры! Вон он свою Наталку загнать их выслал... Небось Параши не выслал, - присовокупил помещик вполголоса и значительно ухмыльнулся. - Эй, Юшка! брось куриц-то: поймай-ка мне Наталку.
Но прежде чем запыхавшийся Юшка успел добежать до перепуганной девчонки - откуда ни возьмись ключница, схватила ее за руку и несколько раз шлепнула бедняжку по спине...
- Вот так, э вот тэк, - подхватил помещик, - те, те, те! те, те, те!.. А кур-то отбери, Авдотья, - прибавил он громким голосом и с светлым лицом обратился ко мне: - Какова, батюшка, травля была, ась? Вспотел даже, посмотрите.
И Мардарий Аполлоныч расхохотался.
Мы остались на балконе. Вечер был действительно необыкновенно хорош.
Нам подали чай.
- Скажите-ка, - начал я, - Мардарий Аполлоныч, ваши это дворы выселены, вон там, на дороге, за оврагом?
- Мои... а что?
- Как же это вы, Мардарий Аполлоныч? Ведь это грешно. Избенки отведены мужикам скверные, тесные; деревца кругом не увидишь: сажалки даже нету; колодезь один, да и тог никуда не годится. Неужели вы другого места найти не могли?.. И, говорят, вы у них даже старые конопляники отняли?
- А что будешь делать с размежеваньем? - отвечал мне Мардарий Аполлоныч. - У меня это размежевание вот где сидит. (Он указал на свой затылок.) И никакой пользы я от этого размежевания не предвижу. А что я конопляники у них отнял и сажалки, что ли, там у них не выкопал, - уж про это, батюшка, я сам знаю. Я человек простой - по-старому поступаю. По-моему: коли барин - так барин, а коли мужик - так мужик... Вот что.
На такой ясный и убедительный довод отвечать, разумеется, было нечего.
- Да притом, - продолжал он, - и мужики-то плохие, опальные. Особенно там две семьи; еще батюшка покойный, дай Бог ему царство небесное, их не жаловал, больно не жаловал". А у меня, скажу вам, такая примета: коли отец вор, то и сын вор; уж там как хотите... О, кровь, кровь - великое дело! Я, признаться вам откровенно, из тех-то двух семей и без очереди в солдаты отдавал, и так рассовывал - кой-куды; да не переводятся, что будешь делать? Плодущи, проклятые.
Между тем воздух затих совершенно. Лишь изредка ветер набегал струями и, в последний раз замирая около дома, донес до нашего слуха звук мерных и частых ударов, раздававшихся в направлении конюшни. Мардарий Аполлоныч только что донес к губам налитое блюдечко и уже расширил было ноздри, без чего, как известно, ни один коренной русак не втягивает в себе чая, - но остановился, прислушался, кивнул головой, хлебнул и, ставя блюдечко на стол, произнес с добрейшей улыбкой и как бы невольно вторя ударам: "Чюки-чюки-чюк! Чюки-чюк! Чюки-чюк!"
- Это что такое? - спросил я с изумлением.
- А там, по моему приказу, шалунишку наказывают... Васю-буфетчика изволите знать?
- Какого Васю?
- Да вот что намедни за обедом нам служил. Еще с такими большими бакенбардами ходит.
Самое лютое негодование не устояло бы против ясного и кроткого взора Мардария Аполлоныча.
- Что вы, молодой человек, что вы? - заговорил он, качая головой. - Что я, злодей, что ли, что вы на меня так уставились? Любяй да наказует: вы сами знаете.
Через четверть часа я простился с Мардарием Аполлонычем. Проезжая через деревню, увидел я буфетчика Васю. Он шел по улице и грыз орехи. Я велел кучеру остановить лошадей и подозвал его.
- Что, брат, тебя сегодня наказали? - спросил я его.
- А вы почем знаете? - отвечал Вася.
- Мне твой барин сказывал.
- Сам барин?
- За что ж он тебя велел наказать?
- А поделом, батюшка, поделом. У нас по пустякам не наказывают; такого заведения у нас нету - ни, ни. У нас барин не такой; у нас барин... такого барина в целой губернии не сыщешь.
- Пошел! - сказал я кучеру. "...Вот она, старая-то Русь!" - думал я на возвратном пути.
(Из цикла "Записки охотника")
Вечером мы с охотником Ермолаем отправились на "тягу"... Но, может быть, не все мои читатели знают, что такое тяга. Слушайте же, господа.
За четверть часа до захождения солнца, весной, вы входите в рощу, с ружьем, без собаки. Вы отыскиваете себе место где-нибудь подле опушки, оглядываетесь, осматриваете пистон, перемигиваетесь с товарищем. Четверть часа прошло. Солнце село, но в лесу еще светло; воздух чист и прозрачен; птицы болтливо лепечут; молодая трава блестит веселым блеском изумруда... Вы ждете. Внутренность леса постепенно темнеет; алый свет вечерней зари медленно скользит по корням и стволам деревьев, поднимается все выше и выше, переходит от нижних, почти еще голых, веток к неподвижным, засыпающим верхушкам... Вот и самые верхушки потускнели; румяное небо синеет. Лесной запах усиливается, слегка повеяло теплой сыростью; влетевший ветер около вас замирает. Птицы засыпают - не все вдруг - по породам; вот затихли зяблики, через несколько мгновений малиновки, за ними овсянки. В лесу все темней да темней. Деревья сливаются в большие чернеющие массы; на синем небе робко выступают первые звездочки. Все птицы спят. Горихвостки, маленькие дятлы одни еще сонливо посвистывают... Вот и они умолкли. Еще раз прозвенел над вами звонкий голос пеночки; где-то печально прокричала иволга, соловей щелкнул в первый раз. Сердце ваше томится ожиданьем, и вдруг - но одни охотники поймут меня, - вдруг в глубокой тишине раздается особого рода карканье и шипенье, слышится мерный взмах проворных крыл, - и вальдшнеп, красиво наклонив свой длинный нос, плавно вылетает из-за темной березы навстречу вашему выстрелу.
Вот что значит "стоять на тяге".
Итак, мы с Ермолаем отправились на тягу; но извините, господа: я должен вас сперва познакомить с Ермолаем.
Вообразите себе человека лет сорока пяти, высокого, худого, с длинным и тонким носом, узким лбом, серыми глазками, взъерошенными волосами и широкими насмешливыми губами. Этот человек ходил в зиму и лето в желтоватом нанковом кафтане немецкого покроя, но подпоясывался кушаком; носил синие шаровары и шапку со смушками, подаренную ему, в веселый час, разорившимся помещиком. К кушаку привязывались два мешка, один спереди, искусно перекрученный на две половины, для пороху и для дроби, другой сзади - для дичи; хлопки же Ермолай доставал из собственной, по-видимому неистощимой, шапки. Он бы легко мог на деньги, вырученные им за проданную дичь, купить себе патронташ и суму, но ни разу даже не подумал о подобной покупке и продолжал заряжать свое ружье по-прежнему, возбуждая изумление зрителей искусством, с каким он избегал опасности просыпать или смешать дробь и порох. Ружье у него было одноствольное, с кремнем, одаренное притом скверной привычкой жестоко "отдавать", отчего у Ермолая правая щека всегда была пухлее левой. Как он попадал из этого ружья - и хитрому человеку не придумать, но попадал. Была у него и легавая собака, по прозванью Валетка, преудивительное созданье. Ермолай никогда ее не кормил. "Стану я пса кормить, - рассуждал он, - притом пес - животное умное, сам найдет себе пропитанье". И действительно: хотя Валетка поражал даже равнодушного прохожего своей чрезмерной худобой, но жил, и долго жил; даже, несмотря на свое бедственное положенье, ни разу не пропадал и не изъявлял желанья покинуть своего хозяина. Раз как-то, в юные годы, он отлучился на два дня, увлеченный любовью; но эта дурь скоро с него соскочила. Замечательнейшим свойством Балетки было его непостижимое равнодушие ко всему на свете... Если б речь шла не о собаке, я бы употребил слово: разочарованность. Он обыкновенно сидел, подвернувши под себя свой куцый хвост, хмурился, вздрагивал по временам и никогда не улыбался. (Известно, что собаки имеют способность улыбаться, и даже очень мило улыбаться.) Он был крайне безобразен, и ни один праздный дворовый человек не упускал случая ядовито насмеяться над его наружностью; но все эта насмешки и даже удары Валетка переносил с удивительным хладнокровием. Особенное удовольствие доставлял он поварам, которые тотчас отрывались от дела и с криком и бранью пускались за ним в погоню, когда он, по слабости, свойственной не одним собакам, просовывал свое голодное рыло в полурастворенную дверь соблазнительно теплой и благовонной кухни. На охоте он отличался неутомимостью и чутье имел порядочное; но если случайно догонял подраненного зайца, то уж и съедал его с наслажденьем всего, до последней косточки, где-нибудь в прохладной тени, под зеленым кустом, в почтительном отдалении от Ермолая, ругавшегося на всех известных и неизвестных диалектах.
Ермолай принадлежал одному из моих соседей, помещику старинного покроя. Помещики старинного покроя не любят "куликов" и придерживаются домашней живности. Разве только в необыкновенных случаях, как-то: во дни рождений, именин и выборов, повара старинных помещиков приступают к изготовлению долгоносых птиц и, войдя в азарт, свойственный русскому человеку, когда он сам хорошенько не знает, что делает, придумывают к ним такие мудреные приправы, что гости большей частью с любопытством и вниманием рассматривают поданные яства, но отведать их никак не решаются. Ермолаю было приказано доставлять на господскую кухню раз в месяц пары две тетеревей и куропаток, а в прочем позволялось ему жить где хочет и чем хочет. От него отказались, как от человека ни на какую работу не годного - "лядащего", как говорится у нас в Орле. Пороху и дроби, разумеется, ему не выдавали, следуя точно тем же правилам, в силу которых и он не кормил своей собаки. Ермолай был человек престранного рода: беззаботен, как птица, довольно говорлив, рассеян и неловок с виду; сильно любил выпить, не уживался на месте, на ходу шмыгал ногами и переваливался с боку на бок - и, шмыгая и переваливаясь, улепетывал верст шестьдесят в сутки. Он подвергался самым разнообразным приключениям: ночевал в болотах, на деревьях, на крышах, под мостами, сиживал не раз взаперти на чердаках, в погребах и сараях, лишался ружья, собаки, самых необходимых одеяний, бывал бит сильно и долго - и все-таки, через несколько времени, возвращался домой одетый, с ружьем и с собакой. Нельзя было назвать его человеком веселым, хотя он почти всегда находился в довольно изрядном расположении духа; он вообще смотрел чудаком. Ермолай любил покалякать с хорошим человеком, особенно за чаркой, но и то недолго: встанет, бывало, и пойдет. "Да куда ты, черт, идешь? Ночь на дворе". - "А в Чаплино". - "Да на что тебе тащиться в Чаплино, за десять верст?" - "А там у Софрона-мужичка переночевать". - "Да ночуй здесь". - "Нет уж, нельзя". И пойдет Ермолай с своим Валеткой в темную ночь, через кусты да водомоины, а мужичок Софрон его, пожалуй, к себе на двор не пустит, да еще, чего доброго, шею ему намнет: не беспокой-де честных людей. Зато никто не мог сравниться с Ермолаем в искусстве ловить весной, в полую воду, рыбу, доставать руками раков, отыскивать по чутью дичь, подманивать перепелов, вынашивать ястребов, добывать соловьев с "дешевой дудкой", с "кукушкиным перелетом"... {Охотникам до соловьев эти названья знакомы: ими обозначаются лучшие "колена" в соловьином пенье. (Прим. И.С.Тургенева.)} Одного он не умел: дрессировать собак; терпенья недоставало. Была у него и жена. Он ходил к ней раз в неделю. Жила она в дрянной, полуразвалившейся избенке, перебивалась кое-как и кое-чем, никогда не знала накануне, будет ли сыта завтра, и вообще терпела участь горькую. Ермолай, этот беззаботный и добродушный человек, обходился с ней жестко и грубо, принимал у себя дома грозный и суровый вид, - и бедная его жена не знала, чем угодить ему, трепетала от его взгляда, на последнюю копейку покупала ему вина и подобострастно покрывала его своим тулупом, когда он, величественно развалясь на печи, засыпал богатырским сном. Мне самому не раз случалось подмечать в нем невольные проявления какой-то угрюмой свирепости: мне не нравилось выражение его лица, когда он прикусывал подстреленную птицу. Но Ермолай никогда больше дня не оставался дома; а на чужой стороне превращался опять в "Ермолку", как его прозвали на сто верст кругом и как он сам себя называл подчас. Последний дворовый человек чувствовал свое превосходство над этим бродягой - и, может быть, потому именно и обращался с ним дружелюбно; а мужики сначала с удовольствием загоняли и ловили его, как зайца в поле, но потом отпускали с Богом и, раз узнавши чудака, уже не трогали его, даже давали ему хлеба и вступали с ним в разговоры... Этого-то человека я взял к себе в охотники, и с ним-то я отправился на тягу в большую березовую рощу, на берегу Исты.
У многих русских рек, наподобие Волги, один берег горный, другой луговой; у Исты тоже. Эта небольшая речка вьется чрезвычайно прихотливо, ползет змеей, ни на полверсты не течет прямо, и в ином месте, с высоты крутого холма, видна верст на десять с своими плотинами, прудами, мельницами, огородами, окруженными ракитником я гусиными стадами. Рыбы в Исте бездна, особливо голавлей (мужики достают их в жар из-под кустов руками). Маленькие кулички-песочники со свистом перелетывают вдоль каменистых берегов, испещренных холодными и светлыми ключами; дикие утки выплывают на середину прудов и осторожно озираются; цапли торчат в тени, в заливах, под обрывами... Мы стояли на тяге около часу, убили две пары вальдшнепов и, желая до восхода солнца опять попытать нашего счастия (на тягу можно также ходить поутру), решились переночевать в ближайшей мельнице. Мы вышли из рощи, спустились с холма. Река катила темно-синие волны; воздух густел, отягченный ночной влагой. Мы постучались в ворота. Собаки залились на дворе. "Кто тут?" - раздался сиплый и заспанный голос. "Охотники: пусти переночевать". Ответа не было. "Мы заплатим". - "Пойду скажу хозяину... Цыц, проклятые!.. Эк на вас погибели нет!" Мы слышали, как работник вошел в избу; он скоро вернулся к воротам. "Нет, - говорит, - хозяин не велит пускать", - "Отчего не велит?" - "Да боится; вы охотники: чего доброго, мельницу зажжете; вишь, у вас снаряды какие". - "Да что за вздор!" - "У нас и так в запрошлом году мельница сгорела: прасолы переночевали, да, знать, как-нибудь и подожгли". - "Да как же, брат, не ночевать же нам на дворе!" - "Как знаете..." Он ушел, стуча сапогами...
Ермолай посулил ему разных неприятностей. "Пойдемте в деревню", - произнесен наконец со вздохом. Но до деревни были версты две... "Ночуем здесь, - сказал я, - на дворе ночь теплая; мельник за деньги нам вышлет соломы". Ермолай беспрекословно согласился. Мы опять стали стучаться. "Да что вам надобно? - раздался снова голос работника, - сказано, нельзя". Мы растолковали ему, чего мы хотели. Он пошел посоветоваться с хозяином и вместе с ним вернулся. Калитка заскрипела. Появился мельник, человек высокого роста, с жирным лицом, бычачьим затылком, круглым и большим животом. Он согласился на мое предложение. Во ста шагах от мельницы находился маленький, со всех сторон открытый, навес. Нам принесли туда соломы, сена; работник на траве подле реки наставил самовар и, присев на корточки, начал усердно дуть в трубу... Уголья, вспыхивая, ярко освещали его молодое лицо. Мельник побежал будить жену, предложил мне сам наконец переночевать в избе; но я предпочел остаться на открытом воздухе. Мельничиха принесла нам молока, яиц, картофелю, хлеба. Скоро закипел самовар, и мы принялись пить чай. С реки поднимались пары, ветру не было; кругом кричали коростели; около мельничных колес раздавались слабые звуки: то капли падали с лопат, сочилась вода сквозь засовы плотины. Мы разложили небольшой огонек. Пока Ермолай жарил в золе картофель, я успел задремать... Легкий сдержанный шепот разбудил меня. Я поднял голову: перед огнем, на опрокинутой кадке, сидела мельничиха и разговаривала с моим охотником. Я уже прежде, по ее платью, телодвижениям и выговору, узнал в ней дворовую женщину - не бабу и не мещанку; но только теперь я рассмотрел хорошенько ее черты. Ей было на вид лет тридцать; худое и бледное лицо еще хранило следы красоты замечательной; особенно понравились мне глаза, большие и грустные. Она оперла локти на колени, положила лицо на руки. Ермолай сидел ко мне спиною и подкладывая щепки в огонь.
- В Желтухиной опять падеж, - говорила мельничиха, - у отца Ивана обе коровы свалились... Господи помилуй!
- А что ваши свиньи? - спросил, помолчав, Ермолай.
- Живут.
- Хоть бы поросеночка мне подарили.
Мельничиха помолчала, потом вздохнула.
- С кем вы это? - спросила она.
- С барином - с костомаровским.
Ермолай бросил несколько еловых веток на огонь; ветки тотчас дружно затрещали, густой белый дым повалил ему прямо в лицо.
- Чего твой муж нас в избу не пустил?
- Боится.
- Вишь, толстый брюхач... Голубушка, Арина Тимофеевна, вынеси мне стаканчик винца!
Мельничиха встала и исчезла во мраке. Ермолай запел вполголоса:
Как к любезной я ходил,
Все сапожки обносил...
Арина вернулась с небольшим графинчиком и стаканом. Ермолай привстал, перекрестился и выпил духом. "Люблю!" - прибавил он.
Мельничиха опять присела на кадку.
- А что, Арина Тимофеевна, чай, все хвораешь?
- Хвораю.
- Что так?
- Кашель по ночам мучит.
- Барин-то, кажется, заснул, - промолвил Ермолай после небольшого молчания. - Ты к лекарю не ходи, Арина: хуже будет.
- Я и то не хожу.
- А ко мне зайди погостить.
Арина потупила голову.
- Я свою-то, жену-то, прогоню на тот случай, - продолжал Ермолай... - Право-ся.
- Вы бы лучше барина разбудили, Ермолай Петрович: видите, картофель испекся.
- А пусть дрыхнет, - равнодушно заметил мой верный слуга, - набегался, так и спит.
Я заворочался на сене. Ермолай встал и подошел ко мне.
- Картофель готов-с, извольте кушать.
Я вышел из-под навеса; мельничиха поднялась с кадки и хотела уйти. Я заговорил с нею.
- Давно вы эту мельницу сняли?
- Второй год пошел с Троицына дня.
- А твой муж откуда?
Арина не расслушала моего вопроса.
- Откелева твой муж? - повторил Ермолай, возвыся голос.
- Из Белева. Он белевский мещанин.
- А ты тоже из Белева?
- Нет, я господская... была господская.
- Чья?
- Зверкова господина. Теперь я вольная.
- Какого Зверкова?
- Александра Силыча.
- Не была ли ты у его жены горничной?
- А вы почему знаете? Была.
Я с удвоенным любопытством и участием посмотрел на Арину.
- Я твоего барина знаю, - продолжал я.
- Знаете? - отвечала она вполголоса - и потупилась.
Надобно сказать читателю, почему я с таким участьем посмотрел на Арину. Во время моего пребывания в Петербурге я случайным образом познакомился с гм Зверковым. Он занимал довольно важное место, слыл человеком знающим и дельным. У него была жена, пухлая, чувствительная, слезливая и злая - дюжинное и тяжелое созданье; был и сынок, настоящий барчонок, избалованный и глупый. Наружность самого г. Зверкова мало располагала в его пользу: из широкого, почти четвероугольного лица лукаво выглядывали мышиные глазки, торчал нос, большой и острый, с открытыми ноздрями; стриженые седые волосы поднимались щетиной над морщинистым лбом, тонкие губы беспрестанно шевелились и приторно улыбались. Г-н Зверков стоял обыкновенно растопырив ножки и заложив толстые ручки в карманы. Раз как-то пришлось мне ехать с ним вдвоем в карете за город. Мы разговорились. Как человек опытный, дельный, г. Зверков начал наставлять меня на "путь истины". - Позвольте мне вам заметить, - пропищал он наконец, - вы все, молодые люди, судите и толкуете обо всех вещах наобум; вы мало знаете собственное свое отечество; Россия вам, господа, незнакома, вот что!.. Вы все только немецкие книги читаете. Вот, например, вы мне говорите теперь и то, и то насчет того, ну, то есть насчет дворовых людей... Хорошо, я не спорю, все это хорошо; но вы их не знаете, не знаете, что это за народ. (Г-н Зверков громко высморкался и понюхал табаку.) Позвольте мне вам рассказать, например, один маленький анекдотец: вас это может заинтересовать. (Г-н Зверков откашлялся.) Вы ведь знаете, что у меня за жена; кажется, женщину добрее ее найти трудно, согласитесь сами. Горничным ее девушкам не житье, - просто рай воочию совершается... Но моя жена положило себе за правило: замужних горничных не держать. Оно и точно не годится: пойдут дети, то, се, - ну, где ж тут горничной присмотреть за барыней как следует, наблюдать за ее привычками: ей уж не до того, у ней уж не то на уме. Надо по человечеству судить. Вот-с проезжаем мы раз через нашу деревню, лет тому будет - как бы вам сказать, не солгать, - лет пятнадцать. Смотрим, у старосты девочка, дочь, прехорошенькая; такое даже, знаете, подобострастное что-то в манерах. Жена моя и говорит мне: "Коко, - то есть, вы понимаете, она меня так называет, - возьмем эту девочку в Петербург; она мне нравится, Коко..." Я говорю: "Возьмем, с удовольствием". Староста, разумеется, нам в ноги; он такого счастья, вы понимаете, и ожидать не мог... Ну, девочка, конечно, поплакала сдуру. Оно действительно жутко сначала: родительский дом... вообще... удивительного тут ничего нет. Однако она скоро к нам привыкла; сперва ее отдали в девичью; учили ее, конечно. Что ж вы думаете?.. Девочка оказывает удивительные успехи; жена моя просто к ней пристращивается, жалует ее, наконец, помимо других, в горничные к своей особе... замечайте!.. И надобно было отдать ей справедливость: не было еще такой горничной у моей жены, решительно не было; услужлива, скромна, послушна - просто все, что требуется. Зато уж и жена ее даже, признаться, слишком баловала: одевала отлично, кормила с господского стола, чаем поила... ну, что только можно себе представить! Вот этак она лет десять у моей жены служила. Вдруг, в одно прекрасное утро, вообразите себе, входит Арина - ее Ариной звали - без доклада ко мне в кабинет - и бух мне в ноги... Я этого, скажу вам откровенно, терпеть не могу. Человек никогда не должен забывать свое достоинство, не правда ли? "Чего тебе?" - "Батюшка, Александр Силыч, милости прошу". - "Какой?" - "Позвольте выйти замуж!" Я, признаюсь вам, изумился. "Да ты знаешь, дура, что у барыни другой горничной нету?" - "Я буду служить барыне по-прежнему". - "Вздор! вздор! барыня замужних горничных не держит".
- "Маланья на мое место поступить может". - "Прошу не рассуждать!" - "Воля ваша..." Я, признаюсь, так и обомлел. Доложу вам, я такой человек: ничто меня так не оскорбляет, смею сказать, так сильно не оскорбляет, как неблагодарность... Ведь вам говорить нечего - вы знаете, что у меня за жена: ангел во плоти, доброта неизъяснимая... Кажется, злодей - и тот бы ее пожалел. Я прогнал Арину. Думаю, авось опомнится; не хочется, знаете ли, верить злу, черной неблагодарности в человеке. Что ж вы думаете? Через полгода опять она изволит жаловать ко мне с тою же самою просьбой. Тут я, признаюсь, ее с сердцем прогнал и погрозил ей, и сказать жене обещался. Я был возмущен... Но представьте себе мое изумление: несколько времени спустя приходит ко мне жена, в слезах, взволнована так, что я даже испугался. "Что такое случилось?" - "Арина..." Вы понимаете... я стыжусь выговорить. "Быть не может!.. кто же?" - "Петрушка-лакей". Меня взорвало. Я такой человек... полумер не люблю!.. Петрушка... не виноват. Наказать его можно, но он, по-моему, не виноват. Арина... ну, что ж, ну, ну, что ж тут еще говорить? Я, разумеется, тотчас же приказал ее остричь, одеть в затрапез и сослать в деревню. Жена моя лишилась отличной горничной, но делать было нечего: беспорядок в доме терпеть, однако же, нельзя. Больной член лучше отсечь разом... Ну, ну, теперь посудите сами, - ну, ведь вы знаете мою жену, ведь это, это, это... наконец, ангел!.. Ведь она привязалась к Арине, - и Арина это знала и не постыдилась... А? нет, скажите... а? Да что тут толковать! Во всяком случае, делать было нечего. Меня же, собственно меня, надолго огорчила, обидела неблагодарность этой девушки. Что ни говорите... сердца, чувства - в этих людях не ищите! Как волка ни корми, он все в лес смотрит... Вперед наука! Но я желал только доказать вам...
И г. Зверков, не докончив речи, отворотил голову и завернулся плотнее в свой плащ, мужественно подавляя невольное волнение.
Читатель теперь, вероятно, понимает, почему я с участием посмотрел на Арину.
- Давно ты замужем за мельником? - спросил я ее наконец.
- Два года.
- Что ж, разве тебе барин позволил?
- Меня откупили.
- Кто?
- Савелий Алексеевич.
- Кто такой?
- Муж мой. (Ермолай улыбнулся про себя.) А разве вам барин говорил обо мне? - прибавила Арина после небольшого молчанья.
Я не знал, что отвечать на ее вопрос. "Арина!" - закричал издали мельник. Она встала и ушла.
- Хороший человек ее муж? - спросил я Ермолая.
- Ништо.
- А дети у них есть?
- Был один, да помер.
- Что ж, она понравилась мельнику, что ли?.. Много ли он за нее дал выкупу?
- А не знаю. Она грамоте разумеет; в их деле оно... того... хорошо бывает. Стало быть, понравилась.
- А ты с ней давно знаком?
- Давно. Я к ее господам прежде хаживал. Их усадьба отселева недалече.
- И Петрушку-лакея знаешь?
- Петра Васильевича? Как же, знал.
- Где он теперь?
- А в солдаты поступил.
Мы помолчали.
- Что она, кажется, нездорова? - спросил я наконец Ермолая.
- Какое здоровье!.. А завтра, чай, тяга хороша будет. Вам теперь соснуть не худо.
Стадо диких уток со свистом промчалось над нами, и мы слышали, как оно спустилось на реку недалеко от нас. Уже совсем стемнело и начинало холодать; в роще звучно щелкал соловей. Мы зарылись в сено и заснули.
(Из цикла "Записки охотника")
На одной из моих поездок получил я приглашение отобедать у богатого помещика и охотника, Александра Михайлыча Г***. Его село находилось верстах в пяти от небольшой деревеньки, где я на ту пору поселился. Я надел фрак, без которого не советую никому выезжать даже на охоту, и отправился к Александру Михайлычу. Обед был назначен к шести часам; я приехал в пять и застал уже великое множество дворян в мундирах, в партикулярных платьях и других, менее определительных одеждах. Хозяин встретил меня ласково, но тотчас же побежал в официантскую. Он ожидал важного сановника и чувствовал некоторое волнение, вовсе несообразное с его независимым положением в свете и богатством. Александр Михайлыч никогда женатым не был и не любил женщин; общество у него собиралось холостое. Он жил на большую ногу, увеличил и отделал дедовские хоромы великолепно, выписывал ежегодно из Москвы тысяч на пятнадцать вина и вообще пользовался величайшим уважением. Александр Михайлыч давным-давно вышел в отставку и никаких почестей не добивался... Что же заставляло его напрашиваться на посещение сановного гостя и волноваться с самого утра в день торжественного обеда? Это остается покрыто мраком неизвестности, как говаривал один мой знакомый стряпчий, когда его спрашивали: берет ли он взятки с доброхотных дателей?
Расставшись с хозяином, я начал расхаживать по комнатам. Почти все гости были мне совершенно незнакомы; человек двадцать уже сидело за карточными столами. В числе этих любителей преферанса было: два военных с благородными, но слегка изношенными лицами, несколько штатских особ, в тесных, высоких галстуках и с висячими, крашеными усами, какие только бывают у людей решительных, но благонамеренных (эти благонамеренные люди с важностью подбирали карты и, не поворачивая головы, вскидывали сбоку глазами на подходивших); пять или шесть уездных чиновников с круглыми брюшками, пухлыми и потными ручками и скромно-неподвижными ножками (эти господа говорили мягким голосом, кротко улыбались на все стороны, держали свои игры у самой манишки и, козыряя, не стучали по столу, а, напротив волнообразно роняли карты на зеленое сукно и, складывая взятки, производили легкий, весьма учтивый и приличный скрып). Прочие дворяне сидели на диванах, кучками жались к дверям и подле окон; один, уже немолодой, но женоподобный по наружности помещик стоял в уголку, вздрагивал, краснел и с замешательством вертел у себя на желудке печаткою своих часов, хотя никто не обращал на него внимания; иные господа, в круглых фраках и клетчатых панталонах работы московского портного, вечного цехового мастера иностранца Фирса Клюхина, рассуждали необыкновенно развязно и бойко, свободно поворачивая своими жирными и голыми затылками; молодой человек лет двадцати, подслеповатый и белокурый, с ног до головы одетый в черную одежду, видимо робел, но язвительно улыбался...
Однако я начинал несколько скучать, как вдруг ко мне присоседился некто Войницын, недоучившийся молодой человек, проживавший в доме Александра Михайлыча в качестве... мудрено сказать, в каком именно качестве. Он стрелял отлично и умел дрессировать собак. Я его знавал еще в Москве. Он принадлежал к числу молодых людей, которые, бывало, на всяком экзамене "играли столбняка", то есть не отвечали ни слова на вопросы профессора. Этих господ, для красоты слога, называли также бакенбардистами. (Дела давно минувших дней, как изволите видеть.) Вот как это делалось: вызывали, например, Войницына. Войницын, который до того времени неподвижно и прямо сидел на своей лавке, с ног до головы обливаясь горячей испариной и медленно, но бессмысленно поводя кругом глазами, - вставал, торопливо застегивал свой вицмундир доверху и пробирался боком к экзаменаторскому столу. "Извольте взять билет", - с приятностью говорил ему профессор. Войницын протягивал руку и трепетно прикасался пальцами кучки билетов. "Да не извольте выбирать", - замечал дребезжащим голосом какой-нибудь посторонний, но раздражительный старичок, профессор из другого факультета, внезапно возненавидевший несчастного бакенбардиста. Войницын покорялся своей участи, брал билет, показывал нумер и шел садиться к окну, пока предшественник его отвечал на свой вопрос. У окна Войницын не спускал глаз с билета, разве только для того, чтобы по-прежнему медленно посмотреть кругом, а впрочем, не шевелился ни одним членом. Вот, однако, предшественник его кончил; говорят ему: "Хорошо, ступайте", или даже: "Хорошо-с, очень хорошо-с", смотря по его способностям. Вот вызывают Войницына; Войницын встает и твердым шагом приближается к столу. "Прочтите билет", - говорят ему. Войницын подносит обеими руками билет к самому своему носу, медленно читает и медленно опускает руки. "Ну-с, извольте отвечать", - лениво произносит тот же профессор, закидывая туловище назад и скрещивая на груди руки. Воцаряется гробовое молчание. "Что же вы?" Войницын молчит. Постороннего старичка начинает дергать. "Да скажите же что-нибудь!" Молчит мой Войницын, словно замер. Стриженый его затылок круто и неподвижно торчит навстречу любопытным взорам всех товарищей. У постороннего старичка глаза готовы выскочить: он окончательно ненавидит Войницына. "Однако ж это странно, - замечает другой экзаменатор, - что же вы, как немой, стоите? ну, не знаете, что ли? Так так и скажите". - "Позвольте другой билет взять", - глухо произносит несчастный. Профессора переглядываются. "Ну, извольте", - махнув рукой, отвечает главный экзаменатор. Войницын снова берет билет, снова идет к окну, снова возвращается к столу и снова молчит как убитый. Посторонний старичок в состоянии съесть его живого. Наконец его прогоняют и ставят нуль. Вы думаете: теперь он, по крайней мере, уйдет? Как бы не так! Он возвращается на свое место, так же неподвижно сидит до конца экзамена, а уходя восклицает: "Ну баня! экая задача!" И ходит он целый тот день по Москве, изредка хватаясь за голову и горько проклиная свою бесталанную участь. За книгу он, разумеется, не берется, и на другое утро та же повторяется история.
Вот этот-то Войницын присоседился ко мне. Мы с ним говорили о Москве, об охоте.
- Не хотите ли, - шепнул он мне вдруг, - я познакомлю вас с первым здешним остряком?
- Сделайте одолжение.
Войницын подвел меня к человеку маленького роста, с высоким хохлом и усами, в коричневом фраке и пестром галстуке. Его желчные, подвижные черты действительно дышали умом и злостью. Беглая, едкая улыбка беспрестанно кривила его губы; черные, прищуренные глазки дерзко выглядывали из-под неровных ресниц. Подле него стоял помещик, широкий, мягкий, сладкий - настоящий Сахар-Медович - и кривой. Он заранее смеялся остротам маленького человека и словно таял от удовольствия. Войницын представил меня остряку, которого звали Петром Петровичем Лупихиным. Мы познакомились, обменялись первыми приветствиями.
- А позвольте представить вам моего лучшего приятеля, - заговорил вдруг Лупихин резким голосом, схватив сладкого помещика за руку. - Да не упирайтесь же, Кирила Селифаныч, - прибавил он, - вас не укусят. Вот-с, - продолжал он, между тем, как смущенный Кирила Селифаныч так неловко раскланивался, как будто у него отваливался живот, - вот-с, рекомендую-с, превосходный дворянин. Пользовался отличным здоровьем до пятидесятилетнего возраста, да вдруг вздумал лечить себе глаза, вследствие чего и окривел. С тех пор лечит своих крестьян с таковым же успехом... Ну, а они, разумеется, с таковою же преданностию...
- Ведь этакой, - пробормотал Кирила Селифаныч и засмеялся.
- Договаривайте, друг мой, эх, договаривайте, - подхватил Лупихин. - Ведь вас, чего доброго, в судьи могут избрать, и изберут, посмотрите. Ну, за вас, конечно, будут думать заседатели, положим; да ведь надобно ж на всякий случай хоть чужую-то мысль уметь выговорить. Неравно заедет губернатор - спросит: отчего судья заикается? Ну, положим, скажут: паралич приключился; так бросьте, ему, скажет, кровь. А оно в вашем положении, согласитесь сами, неприлично.
Сладкий помещик так и покатился.
- Ведь вишь смеется, - продолжал Лупихин, злобно глядя на колыхающийся живот Кирилы Селифаныча. - И отчего ему не смеяться? - прибавил он, обращаясь ко мне, - сыт, здоров, детей нет, мужики не заложены - он же их лечит, - жена с придурью. (Кирила Селифаныч немножко отвернулся в сторону, будто не расслыхал, и все продолжал хохотать.) Смеюсь же я, а у меня жена с землемером убежала. (Он оскалился.) А вы этого не Знали? Как же! Так-таки взяла да и убежала и письмо мне оставила: любезный, дескать, Петр Петрович, извини; увлеченная страстью, удаляюсь с другом моего сердца... А землемер только тем и взял, что не стриг ногтей да пантолоны носил в обтяжку. Вы удивляетесь? Вот, дескать, откровенный человек... И, боже мой! наш брат-степняк так правду-матку и режет. Однако отойдемте-ка в сторону... Что нам подле будущего судьи стоять-то...
Он взял меня под руку, и мы отошли к окну.
- Я слыву здесь за остряка, - сказал он мне в течение разговора, - вы этому не верьте. Я просто озлобленный человек и ругаюсь вслух: оттого я так и развязен. И зачем мне церемониться, в самом деле? Я ничье мнение в грош не ставлю и ничего не добиваюсь; я зол - что ж такое? Злому человеку, по крайней мере, ума не нужно. А как оно освежительно, вы не поверите... Ну вот, например, ну вот посмотрите на нашего хозяина! Ну из чего он бегает, помилуйте, то и дело на часы смотрит, улыбается, потеет, важный вид принимает, нас с голоду морит? Эка невидаль - сановное лицо! Вот, вот, опять побежал - заковылял даже, посмотрите.
И Лупихин визгливо засмеялся.
- Одна беда, барынь нету, - продолжал он с глубоким вздохом, - холостой обед, - а то вот где нашему брату пожива. Посмотрите, посмотрите, - воскликнул он вдруг, - идет князь Козельский - вон этот высокий мужчина с бородой, в желтых перчатках. Сейчас видно, что за границей побывал... И всегда так поздно приезжает. Глуп, скажу я вам, один, как пара купеческих лошадей, а изволили бы вы поглядеть, как снисходительно он с нашим братом заговаривает, как великодушно изволит улыбаться на любезности наших голодных матушек и дочек!.. И сам иногда острит, даром что проездом здесь живет; зато как и острит! Ни дать ни взять тупым ножом бечевку пилит. Он меня терпеть не может... Пойду поклонюсь ему. И Лупихин побежал навстречу князю.
- А вот мой личный враг идет, - промолвил он, вдруг вернувшись ко мне, - видите этого толстого человека с бурым лицом и щетиной на голове, - вон, что шапку сгреб в руку да по стенке пробирается и на все стороны