дине кабака Обалдуй, совершенно "развинченный" и без кафтана, выплясывал вперепрыжку перед мужиком в сероватом армяке; мужичок, в свою очередь, с трудом топотал и шаркал ослабевшими ногами и, бессмысленно улыбаясь сквозь взъерошенную бороду, изредка помахивал одной рукой, как бы желая сказать: "Куда ни шло!" Ничего не могло быть смешней его лица; как он ни вздергивал кверху свои брови, отяжелевшие веки не хотели подняться, а так и лежали на едва заметных, посоловелых, но сладчайших глазках. Он находился в том милом состоянии окончательно подгулявшего человека, когда всякий прохожий, заглянув ему в лицо, непременно скажет: "Хорош, брат, хорош!" Моргач, весь красный как рак и широко раздув ноздри, язвительно посмеивался из угла; один Николай Иваныч как и следует истинному целовальнику, сохранял свое неизменное хладнокровие. В комнату набралось много новых лиц; но Дикого-Барина я в ней не видал.
Я отвернулся и быстрыми шагами стал спускаться с холма, на котором лежит Колотовка. У подошвы этого холма расстилается широкая равнина; затопленная мглистыми волнами вечернего тумана, она казалась еще необъятней и как будто сливалась с потемневшим небом. Я сходил большими шагами по дороге вдоль оврага, как вдруг где-то далеко в равнине раздался звонкий голос мальчика. "Антропка! Антропка-а-а!.." - кричал он с упорным и слезливым отчаянием, долго, долго вытягивая последний слог.
Он умолкал на несколько мгновений и снова принимался кричать. Голос его звонко разносился в неподвижном, чутко дремлющем воздухе. Тридцать раз, по крайней мере, прокричал он имя Антропки, как вдруг с противоположного конца поляны, словно с другого света, принесся едва слышный ответ:
- Чего-о-о-о-о?
Голос мальчика тотчас с радостным озлоблением закричал:
- Иди сюда, черт леши-и-и-ий!
- Заче-е-е-ем? - ответил тот спустя долгое время.
- А затем, что тебя тятя высечь хочи-и-и-т, - поспешно прокричал первый голос.
Второй голос более не откликнулся, а мальчик снова принялся взывать к Антропке. Возгласы его, более и более редкие и слабые, долетали еще до моего слуха, когда уже стало совсем темно и я огибал край леса, окружающего мою деревеньку и лежащего в четырех верстах от Колотовки...
"Антропка-а-а!" - все еще чудилось в воздухе, наполненном тенями ночи.
(Из цикла "Записки охотника")
...Осенью вальдшнепы часто держатся в старинных липовых садах. Таких садов у нас в Орловской губернии довольно много. Прадеды наши при выборе места для жительства, непременно отбивали десятины две хорошей земли под фруктовый сад с липовыми аллеями. Лет через пятьдесят, много семьдесят, эти усадьбы, "дворянские гнезда", понемногу исчезали с лица земли, дома сгнивали или продавались на своз, каменные службы превращались в груды развалин, яблони вымирали и шли на дрова, заборы и плетни истреблялись. Одни липы по-прежнему росли себе на славу и теперь, окруженные распаханными полями, гласят нашему ветреному племени о "прежде почивших отцах и братиях". Прекрасное дерево - такая старая липа... Ее щадит даже безжалостный топор русского мужика. Лист на ней мелкий, могучие сучья широко раскинулись во все стороны, вечная тень под ними.
Однажды, скитаясь с Ермолаем по полям за куропатками, завидел я в стороне заброшенный сад и отправился туда. Только что я вошел в опушку, вальдшнеп со стуком поднялся из куста, - я выстрелил, и в то же мгновенье, в нескольких шагах от меня, раздался крик: испуганное лицо молодой девушки выглянуло из-за деревьев и тотчас скрылось. Ермолай подбежал ко мне. "Что вы здесь стреляете: здесь живет помещик".
Не успел я ему ответить, не успела собака моя с благородной важностью донести до меня убитую птицу, как послышались проворные шаги, и человек высокого росту, с усами, вышел из чаши и с недовольным видом остановился передо мной. Я извинился, как мог, назвал себя и предложил ему птицу, застреленную в его владениях.
- Извольте, - сказал он мне с улыбкой, - я приму вашу дичь, но только с условием: вы у нас останетесь обедать.
Признаться, я не очень обрадовался его предложению, но отказаться было невозможно.
- Я здешний помещик и ваш сосед, Радилов, может, слыхали, - продолжал мой новый знакомый. - Сегодня воскресенье, и обед у меня, должно быть, будет порядочный, а то бы я вас не пригласил.
Я отвечал, что отвечают в таких случаях, и отправился вслед за ним. Недавно расчищенная дорожка скоро вывела нас из липовой рощи; мы вошли в огород. Между старыми яблонями и разросшимися кустами крыжовника пестрели круглые бледно-зеленые кочаны капусты; хмель винтами обвивал высокие тычинки; тесно торчали на грядах бурые прутья, перепутанные засохшим горохом; большие плоские тыквы словно валялись на земле; огурцы желтели из-под запыленных угловатых листьев; вдоль плетня качалась высокая крапива; в двух или трех местах кучами росли: татарская жимолость, бузина, шиповник - остатки прежних "клумб". Возле небольшой сажалки, наполненной красноватой и слизистой водой, виднелся колодезь, окруженный лужицами. Утки хлопотливо плескались и ковыляли в этих лужицах; собака, дрожа всем телом и жмурясь, грызла кость на поляне; пегая корова тут же лениво щипала траву, изредка закидывая хвост на худую спину. Дорожка повернула в сторону; из-за толстых ракит и берез глянул на нас старенький, серый домик с тесовой крышей и кривым крылечком. Радилов остановился.
- Впрочем, - сказал он, добродушно и прямо посмотрев мне в лицо, - я теперь раздумал; может быть, вам вовсе не хочется заходить ко мне: в таком случае...
Я не дал ему договорить и уверил его, что мне, напротив, очень приятно будет у него отобедать.
- Ну, как знаете.
Мы вошли в дом. Молодой малый, в длинном кафтане из синего толстого сукна, встретил нас на крыльце. Радилов тотчас приказал ему поднести водки Ермолаю; мой охотник почтительно поклонился спине великодушного дателя. Из передней, заклеенной разными пестрыми картинами, завешенной клетками, вошли мы в небольшую комнатку - кабинет Радилова. Я снял свои охотничьи доспехи, поставил ружье в угол; малый в длиннополом сюртуке хлопотливо обчистил меня.
- Ну, теперь пойдемте в гостиную, - ласково проговорил Радилов, - я вас познакомлю с моей матушкой.
Я пошел за ним. В гостиной, на середнем диване, сидела старушка небольшого росту, в коричневом платье и белом чепце, с добреньким и худеньким лицом, робким и печальным взглядом.
- Вот, матушка, рекомендую: сосед наш ***.
Старушка привстала и поклонилась мне, не выпуская из сухощавых рук толстого гарусного ридикюля в виде мешка.
- Давно вы пожаловали в нашу сторону? - спросила она слабым и тихим голосом, помаргивая глазами.
- Нет-с, недавно.
- Долго намерены здесь остаться?
- Думаю, до зимы.
Старушка замолчала.
- А вот это, - подхватил Радилов, указывая мне на человека высокого и худого, которого я при входе в гостиную не заметил, - это Федор Михеич... Ну-ка, Федя, покажи свое искусство гостю. Что ты забился в угол-то?
Федор Михеич тотчас поднялся со стула, достал с окна дрянненькую скрыпку, взял смычок - не за конец, как следует, а за середину, прислонил скрыпку к груди, закрыл глаза и пустился в пляс, напевая песенку и пиликая по струнам. Ему на вид было лет семьдесят; длинный нанковый Сюртук печально болтался на сухих и костлявых его членах. Он плясал; то с удальством потряхивал, то, словно замирая, Поводил маленькой лысой головкой, вытягивал жилистую шею, топотал ногами на месте, иногда, с заметным трудом, сгибал колени. Его беззубый рот издавал дряхлый голос. Радилов, должно быть, догадался по выражению моего лица, что мне "искусство" Феди не доставляло большого удовольствия.
- Ну, хорошо, старина, полно, - проговорил он, - можешь пойти наградить себя.
Федор Михеич тотчас положил скрыпку на окно, поклонился сперва мне, как гостю, потом старушке, потом Радилову и вышел вон.
- Тоже был помещик, - продолжал мой новый приятель, - и богатый, да разорился - и вот проживает теперь у меня... А в свое время считался первым по губернии хватом; двух жен от мужей увез, песельников держал, сам певал и плясал мастерски... Но не прикажете ли водки? Ведь уж обед на столе.
Молодая девушка, та самая, которую я мельком видел в саду, вошла в комнату.
- А вот и Оля! - заметил Радилов, слегка, отвернув голову. - Прошу любить и жаловать... Ну, пойдемте обедать.
Мы отправились в столовую, сели. Пока мы шли из гостиной и садились, Федор Михеич, у которого от "награды" глазки засияли и нос слегка покраснел, пел: "Гром победы раздавайся!" Ему поставили особый прибор в углу на маленьком столике без салфетки. Бедный старик не мог похвалиться опрятностью, и потому его постоянно держали в некотором отдалении от общества. Он перекрестился, вздохнул и начал есть, как акула. Обед был действительно недурен и, в качестве воскресного, не обошелся без трепещущего желе и испанских ветров (пирожного). За столом Радилов, который лет десять служил в армейском пехотном полку и в Турцию ходил, пустился в рассказы; я слушал его со вниманием и украдкой наблюдал за Ольгой. Она не очень была хороша собой; но решительное и спокойное выражение ее лица, ее широкий белый лоб, густые волосы и, в особенности, карие глаза, небольшие, но умные, ясные и живые, поразили бы и всякого другого на моем месте. Она как будто следила за каждым словом Радилова; не участие, - страстное внимание изображалось на ее лице. Радилов, по летам, мог бы быть ее отцом; он говорил ей "ты", но я тотчас догадался, что она не была его дочерью. В течение разговора он упомянул о своей покойной жене - "ее сестра", - прибавил он, указав на Ольгу. Она быстро покраснела и опустила глаза. Радилов помолчал и переменил разговор. Старушка во весь обед не произнесла слова, сама почти ничего не ела и меня не потчевала. Ее черты дышали каким-то боязливым и безнадежным ожиданьем, той старческой грустью, от которой так мучительно сжимается сердце зрителя. К концу обеда Федор Михеич начал было "славить" хозяев и гостя, но Радилов взглянул на меня и попросил его замолчать; старик провел рукой по губам, заморгал глазами, поклонился и присел опять, но уже на самый край стула. После обеда мы с Радиловым отправились в его кабинет.
В людях, которых сильно и постоянно занимает одна мысль или одна страсть, заметно что-то общее, какое-то внешнее сходство в обращенье, как бы ни были, впрочем, различны их качества, способности, положение в свете и воспитание. Чем более я наблюдал за Радиловым, тем более мне казалось, что он принадлежал к числу таких людей. Он говорил о хозяйстве, об урожае, покосе, о войне, уездных сплетнях и близких выборах, говорил без принужденья, даже с участьем, но вдруг вздыхал и опускался в кресла, как человек, утомленный тяжкой работой, проводил рукой по лицу. Вся душа его, добрая и теплая, казалось, была проникнута насквозь, пресыщена одним чувством. Меня поражало уже то, что я не мог в нем открыть страсти ни к еде, ни к вину, ни к охоте, ни к курским соловьям, ни к голубям, страдающим падучей болезнью, ни к русской литературе, ни к иноходцам, ни к венгеркам, ни к карточной и биллиардной игре, ни к танцевальным вечерам, ни к поездкам в губернские и столичные города, ни к бумажным фабрикам и свеклосахарным заводам, ни к раскрашенным беседкам, ни к чаю, ни к доведенным до разврата пристяжным, ни даже к толстым кучерам, подпоясанным под самыми мышками, к тем великолепным кучерам, у которых. Бог знает почему, от каждого движения шеи глаза косятся и лезут вон... "Что ж это за помещик наконец!" - думал я. А между тем он вовсе не прикидывался человеком мрачным и своею судьбою недовольным; напротив, от него так и веяло неразборчивым благоволеньем, радушьем и почти обидной готовностью сближенья с каждым встречным и поперечным. Правда, вы в то же самое время чувствовали, что подружиться, действительно сблизиться он ни с кем не мог, и не мог не оттого, что вообще не нуждался в других людях, а оттого, что вся жизнь его ушла на время внутрь. Вглядываясь в Радилова, я никак не мог себе представить его счастливым ни теперь, ни когда-нибудь. Красавцем он тоже не был; но в его взоре, в улыбке, во всем его существе таилось что-то чрезвычайно привлекательное, - именно таилось. Так, кажется, и хотелось бы узнать его получше, полюбить его. Конечно, в нем иногда высказывался помещик и степняк; но человек он все-таки был славный.
Мы начали было толковать с ним о новом уездном предводителе, как вдруг у двери раздался голос Ольги: "Чай готов". Мы пошли в гостиную. Федор Михеич по-прежнему сидел в своем уголку, между окошком и дверью, скромно подобрав ноги. Мать Радилова вязала чулок. Сквозь открытые окна из саду веяло осенней свежестью и запахом Яблоков. Ольга хлопотливо разливала чай. Я с большим вниманием смотрел на нее теперь, чем за обедом. Она говорила очень мало, как вообще все уездные девицы, но в ней, по крайней мере, я не замечал желанья сказать что-нибудь хорошее, вместе с мучительным чувством пустоты и бессилия; она не вздыхала, словно от избытка неизъяснимых ощущений, не закатывала глаза под лоб, не улыбалась мечтательно и неопределенно. Она глядела спокойно и равнодушно, как человек, который отдыхает от большого счастья или от большой тревоги. Ее походка, ее движенья были решительны и свободны. Она мне очень нравилась.
Мы с Радиловым опять разговорились. Я уже не помню, каким путем мы дошли до известного замечанья: как часто самые ничтожные вещи производят большее впечатление на людей, чем самые важные.
- Да, - промолвил Радилов, - это я испытал на себе. Я, вы знаете, был женат. Не долго... три года моя жена умерла от родов. Я думал, что не переживу ее; я был огорчен страшно, убит, но плакать не мог - ходил словно шальной. Ее, как следует, одели, положили на стол - вот в этой комнате. Пришел священник; дьячки пришли, стали петь, молиться, курить ладаном; я клал земные поклоны и хоть бы слезинку выронил. Сердце у меня словно окаменело и голова тоже, - и весь я отяжелел. Так прошел первый день. Верите ли? Ночью я заснул даже. На другое утро вошел я к жене, - дело было летом, солнце освещало ее с ног до головы, да так ярко. Вдруг я увидел... (Здесь Радилов невольно вздрогнул.) Что вы думаете? Глаз у нее не совсем был закрыт, и по этому глазу ходила муха... Я повалился, как сноп, и, как опомнился, стал плакать, плакать - унять себя не мог...
Радилов замолчал. Я посмотрел на него, потом на Ольгу... Ввек мне не забыть выражения ее лица. Старушка положила чулок на колени, достала из ридикюля платок и украдкой утерла слезу. Федор Михеич вдруг поднялся, схватил свою скрыпку и хриплым и диким голосом затянул песенку. Он желал, вероятно, развеселить нас; но мы все вздрогнули от его первого звука, и Радилов попросил его успокоиться.
- Впрочем, - продолжал он, - что было, то было; прошлого не воротишь, да и наконец... все к лучшему в здешнем мире, как сказал, кажется, Во-лтер, - прибавил он поспешно.
- Да, - возразил я, - конечно. Притом всякое несчастье можно перенести, и нет такого скверного положения, из которого нельзя было бы выйти.
- Вы думаете? - заметил Радилов. - Что ж, может быть, вы правы. Я, помнится, в Турции лежал в госпитале, полумертвый: у меня была гнилая горячка. Ну, помещением похвалиться не могли, - разумеется, дело военное, - и то еще славу Богу! Вдруг к нам еще приводят больных, - куда их положить? Лекарь туда, сюда, - нет места. Вот подошел он ко мне, спрашивает фельдшера: "Жив?" Тот отвечает: "Утром был жив". Лекарь нагнулся, слышит: дышу. Не вытерпел приятель. "Ведь экая натура-то дура, - говорит, - ведь вот умрет человек, ведь непременно умрет, а все скрипит, тянет, только место занимает да другим мешает". - "Ну, - подумал я про себя, плохо тебе, Михайло Михайлыч..." А вот выздоровел и жив до сих пор, как изволите видеть. Стало быть, вы правы.
- Во всяком случае я прав, - отвечал я. - Если б вы даже и умерли, вы все-таки вышли бы из вашего скверного положения.
- Разумеется, разумеется, - прибавил он, внезапно и сильно ударив рукою по столу... - Стоит только решиться... Что толку в скверном положении?.. К чему медлить, тянуть...
Ольга быстро встала и вышла в сад.
- Ну-ка, Федя, плясовую! - воскликнул Радилов.
Федя вскочил, пошел по комнате той щеголеватой, особенной поступью, какою выступает известная "коза" около ручного медведя, и запел: "Как у наших у ворот..."
У подъезда раздался стук беговых дрожек, и через несколько мгновений вошел в комнату старик высокого росту, плечистый и плотный, однодворец Овсяников... Но Овсяников такое замечательное и оригинальное лицо, что мы, с позволения читателя, поговорим о нем в другом отрывке. А теперь я от себя прибавлю только то, что на другой же день мы с Ермолаем чем свет отправились на охоту, а с охоты домой, что через неделю я опять зашел к Радилову, но не застал ни его, ни Ольги дома, а через две недели узнал, что он внезапно исчез, бросил мать, уехал куда-то с своей золовкой. Вся губерния взволновалась и заговорила об этом происшествии, и я только тогда окончательно понял выражение Ольгина лица во время рассказа Радилова. Не одним состраданием дышало оно тогда: оно пылало также ревностью.
Перед моим отъездом из деревни я посетил старушку Радилову. Я нашел ее в гостиной; она играла с Федором Михеичем в дурачки.
- Имеете вы известие от вашего сына? - спросил я ее наконец.
Старушка заплакала. Я уже более не расспрашивал ее о Радилове.
(Из цикла "Записки охотника")
У меня есть сосед, молодой хозяин и молодой охотник. В одно прекрасное июльское утро заехал я к нему верхом с предложением отправиться вместе на тетеревов. Он согласился. "Только, - говорит, - поедемте по моим мелочам, к Зуше; я кстати посмотрю Чаплыгино; вы знаете, мой дубовый лес? У меня его рубят". - "Поедемте". Он велел оседлать лошадь, надел зеленый сюртучок с бронзовыми пуговицами, изображавшими кабаньи головы, вышитый гарусом ягдташ, серебряную флягу, накинул на плечо новенькое французское ружье, не без удовольствия повертелся перед зеркалом и кликнул свою собаку Эсперанс, подаренную ему кузиной, старой девицей с отличным сердцем, но без волос. Мы отправились. Мой сосед взял с собою десятского Архипа, толстого и приземистого мужика с четвероугольным лицом и допотопно развитыми скулами, да недавно нанятого управителя из остзейских губерний, юношу лет девятнадцати, худого, белокурого, подслеповатого, со свислыми плечами и длинной шеей, г. Готдиба фон-дер-Кока. Мой сосед сам недавно вступил во владение имением. Оно досталось ему в наследство от тетки, статской советницы Кардон-Катаевой, необыкновенно толстой женщины, которая, даже лежа в постеле, продолжительно и жалобно кряхтела. Мы въехали в "мелоча". "Вы меня здесь подождите на полянке", - промолвил Ардалион Михайлыч (мой сосед), обратившись к своим спутникам. Немец поклонился, слез с лошади, достал из кармана книжку, кажется, роман Иоганны Шопенгауэр, и присел под кустик; Архип остался на солнце и в течение часа не шевельнулся. Мы покружили по кустам и не нашли ни одного выводка. Ардалион Михайлыч объявил, что он намерен отправиться в лес. Мне самому в тот день что-то не верилось в успех охоты: я тоже поплелся вслед за ним. Мы вернулись на полянку. Немец заметил страницу, встал, положил кишу в карман и сел, не без труда, на свою куцую, бракованную кобылу, которая визжала и подбрыкивала от малейшего прикосновения; Архип встрепенулся, задергал разом обоими поводьями, заболтал ногами и сдвинул наконец с места свою ошеломленную и придавленную лошаденку. Мы поехали.
Лес Ардалиона Михайлыча с детства был мне знаком. Вместе с моим французским гувернером m-r Desire Fleury, добрейшим человеком (который, впрочем, чуть было навсегда не испортил моего здоровья, заставляя меня по вечерам пить лекарство Леруа), часто хаживал я в Чаплыгино. Весь этот лес состоял из каких-нибудь двух-или трехсот огромных дубов и ясеней. Их статные, могучие стволы великолепно чернели на золотисто-прозрачной зелени орешников и рябин; поднимаясь выше, стройно рисовались на ясной лазури и там уже раскидывали шатром свои широкие узловатые сучья; ястреба, кобчики, пустельги со свистом носились над неподвижными верхушками, пестрые дятлы крепко стучали по толстой коре; звучный напев черного дрозда внезапно раздавался в густой листве вслед за переливчатым криком иволги; внизу, в кустах, чирикали и пели малиновки, чижи и пеночки; зяблики проворно бегали по дорожкам; беляк прокрадывался вдоль опушки, осторожно "костыляя"; красно-бурая белка резво прыгала от дерева к дереву и вдруг садилась, поднявши хвост над головой. В траве, около высоких муравейников, под легкой тенью вырезных красивых листьев папоротника, цвели фиалки и ландыши, росли сыроежки, волнянки, грузди, дубовики, красные мухоморы; на лужайках, между широкими кустами, алела земляника... А что за тень в лесу была! В самый жар, в полдень - ночь настоящая: тишина, запах, свежесть... Весело проводил я время в Чаплыгине, и оттого, признаюсь, не без грустного чувства въехал я теперь в слишком знакомый мне лес. Губительная, бесснежная зима 40-го года не пощадила старых моих друзей - дубов и ясеней; засохшие, обнаженные, кое-где покрытые чахоточной зеленью, печально высились они над молодой рощей, которая "сменила их, не заменив" {В 40-м году, при жесточайших морозах, до самого конца декабря не выпало снегу; зеленя все вымерзли, и много прекрасных дубовых лесов погубила эта безжалостная зима. Заменить их трудно: производительная сила земли видимо скудеет; на "заказанных" (с образами обойденных) пустырях, вместо прежних благородных деревьев, сами собою вырастают березы да осины; а иначе разводить рощи у нас не умеют. (Прим. И.С.Тургенева.)}. Иные, еще обросшие листьями внизу, словно с упреком и отчаянием поднимали кверху свои безжизненные, обломанные ветви; у других из листвы, еще довольно густой, хотя не обильной, не избыточной по-прежнему, торчали толстые, сухие, мертвые сучья; с иных уже кора долой спадала; иные наконец вовсе повалились и гнили, словно трупы, на земле. Кто бы мог это предвидеть - тени, в Чаплыгине тени нигде нельзя было найти! Что, думал я, глядя на умирающие деревья: чай, стыдно и горько вам?.. Вспомнился мне Кольцов:
Где ж девалася
Речь высокая,
Сила гордая,
Доблесть царская?
Где ж теперь твоя
Мочь зеленая?..
- Как же это, Ардалион Михайлыч, - начал я, - отчего ж эти деревья на другой же год не срубили? Ведь за них теперь против прежнего десятой доли не дадут.
Он только плечами пожал.
- Спросили бы тетушку, - а купцы приходили, деньги приносили, приставали.
- Mein Gott! Mein Gott! - восклицал на каждом шагу фон-дер-Кок. - Што са шалость! што са шалость!
- Какая шалость? - с улыбкой заметил мой сосед.
- То ист как шалко, я спасать хотеллл. (Известно, что все немцы, одолевшие наконец нашу букву "люди", удивительно на нее напирают.)
Особенно возбуждали его сожаление лежавшие на земле дубы - и действительно: иной бы мельник дорого за них заплатил. Зато десятский Архип сохранял спокойствие невозмутимое и не горевал нисколько; напротив, он даже не без удовольствия через них перескакивал и кнутиком по ним постегивал.
Мы пробирались на место рубки, как вдруг, вслед за шумом упавшего дерева, раздался крик и говор, и через несколько мгновений нам навстречу из чащи выскочил молодой мужик, бледный и растрепанный.
- Что такое? куда ты бежишь? - спросил его Ардалион Михайлыч.
Он тотчас остановился.
- Ах батюшка, Ардалион Михайлыч, беда! Что такое?
- Максима, батюшка, деревом пришибло.
- Каким это образом?.. Подрядчика Максима?
- Подрядчика, батюшка. Стали мы ясень рубить, а он стоит да смотрит... Стоял, стоял, да и пойди за водой к колодцу: слышь, пить захотелось. Как вдруг ясень затрещит да прямо на него. Мы кричим ему: беги, беги, беги... Ему бы в сторону броситься, а он возьми да прямо и побеги... заробел, знать. Ясень-то его верхними сучьями и накрыл. И отчего так скоро повалился, - Господь его знает... Разве сердцевина гнила была.
- Ну, и убило Максима?
- Убило, батюшка.
- До смерти?
- Нет, батюшка, еще жив, - да что: ноги и руки ему перешибло. Я вот за Селиверстычем бежал, за лекарем.
Ардалион Михайлыч приказал десятскому скакать в деревню за Селиверстычем, а сам крупной рысью поехал вперед на осечки... Я за ним.
Мы нашли бедного Максима на земле. Человек десять мужиков стояло около него. Мы слезли с лошадей. Он почти не стонал, изредка раскрывал и расширял глаза, словно с удивлением глядел кругом и покусывал посиневшие губы... Подбородок у него дрожал, волосы прилипли ко лбу, грудь поднималась неровно: он умирал. Легкая тень молодой липы тихо скользила по его лицу.
Мы нагнулись к нему. Он узнал Ардалиона Михайлыча.
- Батюшка, - заговорил он едва внятно, - за попом... послать... прикажите... Господь... меня наказал... ноги, руки, все перебито... сегодня... воскресенье... а я... а я... вот... ребят-то не распустил.
Он помолчал. Дыханье ему спирало.
- Да деньги мои... жене... жене дайте... за вычетом... вот Онисим знает... кому я... что должен...
- Мы за лекарем послали, Максим, - заговорил мой сосед, - может быть, ты еще и не умрешь.
Он раскрыл было глаза и с усилием поднял брови и веки.
- Нет, умру. Вот... вот подступает, вот она, вот... Простите мне, ребята, коли в чем...
- Бог тебя простит, Максим Андреич, - глухо заговорили мужики в один голос и шапки сняли, - прости ты нас.
Он вдруг отчаянно потряс головой, тоскливо выпятил грудь и опустился опять.
- Нельзя же ему, однако, тут умирать, - воскликнул Ардалион Михайлыч, - ребята, давайте-ка вон с телеги рогожку, снесемте его в больницу.
Человека два бросились к телеге.
- Я у Ефима... сычовского... - залепетал умирающий, - лошадь вчера купил... задаток дал... так лошадь-то моя... жене ее... тоже...
Стали его класть на рогожу... Он затрепетал весь, как застреленная птица, выпрямился.
- Умер, - пробормотали мужики.
Мы молча сели на лошадей и отъехали.
Смерть бедного Максима заставила меня призадуматься. Удивительно умирает русский мужик! Состоянье его перед кончиной нельзя назвать ни равнодушием, ни тупостью; он умирает, словно обряд совершает: холодно и просто.
Несколько лет тому назад у другого моего соседа в деревне мужик в овине обгорел. (Он так бы и остался в овине, да заезжий мещанин его полуживого вытащил: окунулся в кадку с водой, да с разбега и вышиб дверь под пылавшим навесом.) Я зашел к нему в избу. Темно в избе, душно, дымно. Спрашиваю: где больной? "А вон, батюшка, на лежанке", - отвечает мне нараспев подгорюнившаяся баба. Подхожу - лежит мужик, тулупом покрылся, дышит тяжко. "Что, как ты себя чувствуешь?" Завозился больной на печи, подняться хочет, а весь в ранах, при смерти. "Лежи, лежи, лежи... Ну, что? как?" - "Вестимо, плохо", - говорит. "Больно тебе?" Молчит. "Не нужно ли чего?" Молчит. "Не прислать ли тебе чаю, что ли?" - "Не надо". Я отошел от него, присел на лавку. Сижу четверть часа, сижу полчаса - гробовое молчание в избе. В углу, за столом под образами, прячется девочка лет пяти, хлеб ест. Мать изредка грозится на нее. В сенях ходят, стучат, разговаривают: братнина жена капусту рубит. "А, Аксинья!" - проговорил наконец больной. "Чего?" - "Квасу дай". Подала ему Аксинья квасу. Опять молчанье. Спрашиваю шепотом: "Причастили его?" - "Причастили". Ну, стало быть, и все в порядке: ждет смерти, да и только. Я не вытерпел и вышел...
А то, помнится, завернул я однажды в больницу села Красногорья, к знакомому мне фельдшеру Капитану, страстному охотнику.
Больница эта состояла из бывшего господского флигеля; устроила ее сама помещица, то есть велела прибить над дверью голубую доску с надписью белыми буквами: "Красногорская больница", и сама вручила Капитону красивый альбом для записывания имен больных. На первом листке этого альбома один из лизоблюдов и прислужников благодетельной помещицы начертал следующие стишки:
Dans ces beaux lieux, ou regne l'allegresse,
Ce temple fut ouvert par la Beaute;
De vos seigneurs admirez la tendresse,
Bons habitants de Krasnogorie!* -
* В прекрасных местах, где царствует веселье,
Сама красота воздвигла этот храм;
Восхищаясь щедростью ваших господ,
Добрые обитатели Красногорья! (франц.).
а другой господин внизу приписал:
Et moi aussi J'aime ia nature!
Jean Kobyliatnikoff"*.
* И я тоже люблю природу!
Иван Кобылятников (франц.).
Фельдшер купил на свои деньги шесть кроватей и пустился, благословясь, лечить народ Божий. Кроме его, при больнице состояло два человека: подверженный сумасшествию резчик Павел и сухорукая баба Меликитриса, занимавшая должность кухарки. Они оба приготовляли лекарства, сушили и настаивали травы; они же укрощали горячечных больных. Сумасшедший резчик был на вид угрюм и скуп на слова; по ночам пел песню "о прекрасной Венере" и к каждому проезжему подходил с просьбой позволить ему жениться на какой-то девке Маланье, давно уже умершей. Сухорукая баба била его и заставляла стеречь индюшек. Вот, сижу я однажды у фельдшера Капитона. Начали мы было разговаривать о последней нашей охоте, как вдруг на двор въехала телега, запряженная необыкновенно толстой сивой лошадью, какие бывают только у мельников. В телеге сидел плотный мужик в новом армяке, с разноцветной бородой. "А, Василий Дмитрич, - закричал из окна Капитон, - милости просим... Лыбовшинский мельник", - шепнул он мне. Мужик, покряхтывая, слез с телеги, вошел в фельдшерову комнату, поискал глазами образа и перекрестился. "Ну что, Василий Дмитрич, что новенького?.. Да вы, должно быть, нездоровы: лицо у вас нехорошо". - "Да, Капитан Тимофеич, неладно что-то". - "Что с вами?" - "Да вот что, Капитон Тимофеич. Недавно купил я в городе жернова; ну, привез их домой, да как стал их с телеги-то выкладывать, понатужился, знать, что ли, в череве-то у меня так екнуло, словно оборвалось что... да вот с тех пор все и нездоровится. Сегодня даже больно неладно". - "Гм, - промолвил Капитон и понюхал табаку, - значит, грыжа. А давно с вами это приключилось?" - "Да десятый денек пошел". - "Десятый? (Фельдшер потянул в себя сквозь зубы воздух и головой покачал.) Позволь-ка себя пощупать. Ну, Василий Дмитрич, - проговорил он наконец, - жаль мне тебя, сердечного, а ведь дело-то твое неладно; ты болен не на шутку; оставайся-ка здесь у меня; я с своей стороны все старание приложу, а впрочем, ни за что не ручаюсь". - "Будто так худо?" - пробормотал изумленный мельник. "Да, Василий Дмитрич, худо; пришли бы вы ко мне деньками двумя пораньше - и ничего бы, как рукой бы снял; а теперь у вас воспаление, вон что; того и гляди, антонов огонь сделается". - "Да быть не может, Капитон Тимофеич". - "Уж я вам говорю". - "Да как же это! (Фельдшер плечами пожал.) И умирать мне из-за этакой дряни?" - "Этого я не говорю... а только оставайтесь здесь". Мужик подумал, подумал, посмотрел на пол, потом на нас взглянул, почесал в затылке да за шапку. "Куда же вы, Василий Дмитрич?" - "Куда? вестимо куда - домой, коли так плохо. Распорядиться следует, коли так". - "Да вы себе беды наделаете, Василий Дмитрич, помилуйте; я и так удивляюсь, как вы доехали? останьтесь".
- "Нет, брат Капитон Тимофеич, уж умирать, так дома умирать; а то что ж я здесь умру, - у меня дома и Господь знает что приключится". - "Еще неизвестно, Василий Дмитрич, как дело-то пойдет... Конечно, опасно, очень опасно, спору нет... да оттого-то и следует вам остаться". (Мужик головой покачал.) "Нет, Капитон Тимофеич, не останусь... а лекарствицо разве пропишите". - "Лекарство одно не поможет". - "Не останусь, говорят", - "Ну, как хочешь... чур, потом не пенять!"
Фельдшер вырвал страничку из альбома и, прописав рецепт, посоветовал, что еще делать. Мужик взял бумажку, дал Капитону полтинник, вышел из комнаты и сел на телегу. "Ну, прощайте, Капитон Тимофеич, не поминайте лихом да сироток не забывайте, коли что..." - "Эй, останься, Василий!" Мужик только головой тряхнул, ударил вожжой по лошади и съехал со двора. Я вышел на улицу и поглядел ему вслед. Дорога была грязная и ухабистая; мельник ехал осторожно, не торопясь, ловко правил лошадью и со встречными раскланивался... На четвертый день он умер.
Вообще удивительно умирают русские люди. Много покойников приходит мне теперь на память. Вспоминаю я тебя, старинный мой приятель, недоучившийся студент Авенир Сорокоумов, прекрасный, благороднейший человек! Вижу снова твое чахоточное зеленоватое лицо, твои жидкие русые волосики, твою кроткую улыбку, твой восторженный взгляд, твои длинные члены; слышу твой слабый, ласковый голос. Жил ты у великороссийского помещика Гура Крупяникова, учил его детей Фофу и Зезю русской грамоте, географии и истории, терпеливо сносил тяжелые шутки самого Гура, грубые любезности дворецкого, пошлые шалости злых мальчишек, не без горькой улыбки, но и без ропота исполнял прихотливые требования скучающей барыни; зато, бывало, как ты отдыхал, как ты блаженствовал вечером, после ужина, когда, отделавшись наконец от всех обязанностей и занятий, ты садился перед окном, задумчиво закуривал трубку или с жадностью перелистывал изуродованный и засаленный нумер толстого журнала, занесенный из города землемером, таким же бездомным горемыкою, как ты! Как нравились тебе тогда всякие стихи и всякие повести, как легко навертывались слезы на твои глаза, с каким удовольствием ты смеялся, какою искреннею любовью к людям, каким благородным сочувствием ко всему доброму и прекрасному проникалась твоя младенчески чистая душа! Должно сказать правду: не отличался ты излишним остроумием; природа не одарила тебя ни памятью, ни прилежанием; в университете считался ты одним из самых плохих студентов; на лекциях ты спал, на экзаменах - молчал торжественно; но у кого сияли радостью глаза, у кого захватывало дыхание от успеха, от удачи товарища? У Авенира... Кто слепо веровал в высокое призвание друзей своих, кто превозносил их с гордостью, защищал их с ожесточением? Кто не знал ни зависти, ни самолюбия, кто бескорыстно жертвовал собою, кто охотно подчинялся людям, не стоившим развязать ремень от сапог его?.. Все ты, все ты, наш добрый Авенир! Помню: с сокрушенным сердцем расставался ты с товарищами, уезжая на "кондицию"; злые предчувствия тебя мучили... И точно: в Деревне плохо тебе пришлось; в деревне тебе некого было благоговейно выслушивать, некому удивляться, некого любить... И степняки, и образованные помещики обходились с тобою как с учителем одни - грубо, другие - небрежно. Притом же ты и фигурой не брал; робел, краснел, потел, заикался... Даже здоровья твоего не поправил сельский воздух: истаял ты, как свечка, бедняк! Правда: комнатка твоя выходила в сад; черемухи, яблони, липы сыпали тебе на стол, на чернильницу, на книги свои легкие цветки; на стене висела голубая шелковая подушечка для часов, подаренная тебе в прощальный час добренькой чувствительной немочкой, гувернанткой с белокурыми кудрями и синими глазками; иногда заезжал к тебе старый друг из Москвы и приводил тебя в восторг чужими или даже своими стихами: но одиночество, но невыносимое рабство учительского звания, невозможность освобождения, но бесконечные осени и зимы, но болезнь неотступная... Бедный, бедный Авенир!
Я посетил Сорокоумова незадолго до его смерти. Он уже почти ходить не мог. Помещик Гур Крупяников не выгонял его из дому, но жалованье перестал ему выдавать и другого учителя нанял Зезе... Фофу отдали в кадетский корпус. Авенир сидел возле окна в старых вольтеровских креслах. Погода была чудная. Светлое осеннее небо весело синело над темно-бурою грядой обнаженных лип; кое-где шевелились и лепетали на них последние, ярко-золотые листья. Прохваченная морозом земля потела и оттаивала на солнце; его косые румяные лучи били вскользь по бледной траве; в воздухе чудился легкий треск; ясно и внятно звучали в саду голоса работников. На Авенире был ветхий бухарский халат; зеленый шейный платок бросал мертвенный оттенок на его страшно исхудавшее лицо. Он весьма мне обрадовался, протянул руку, заговорил и закашлялся. Я дал ему успокоиться, подсел к нему... На коленях у Авенира лежала тетрадка стихотворений Кольцова, тщательно переписанных; он с улыбкой постучал по ней рукой. "Вот поэт", - пролепетал он, с усилием сдерживая кашель, и пустился было декламировать едва слышным голосом:
Аль у сокола
Крылья связаны?
Аль пути ему
Все заказаны?
Я остановил его: лекарь запретил ему разговаривать. Я знал, чем ему угодить. Сорокоумов никогда, как говорится, не "следил" за наукой, но любопытствовал знать, что, дескать, до чего дошли теперь великие умы? Бывало, поймает товарища где-нибудь в углу и начнет его расспрашивать: слушает, удивляется, верит ему на слово и уж так потом за ним и повторяет. Особенно немецкая философия его сильно занимала. Я начал толковать ему о Гегеле (дела давно минувших дней, как видите). Авенир качал утвердительно головой, поднимал брови, улыбался, шептал: "Понимаю, понимаю!.. а! хорошо, хорошо!.." Детская любознательность умирающего, бесприютного и заброшенного бедняка, признаюсь, до слез меня трогала. Должно заметить, что Авенир, в противность всем чахоточным, нисколько не обманывал себя насчет своей болезни... и что ж? - он не вздыхал, не сокрушался, даже ни разу не намекнул на свое положение...
Собравшись с силами, заговорил он о Москве, о товарищах, о Пушкине, о театре, о русской литературе; вспоминал наши пирушки, жаркие прения нашего кружка, с сожалением произнес имена двух-трех умерших приятелей...
- Помнишь Дашу? - прибавил он наконец, - вот золотая была душа! вот было сердце! И как она меня любила!.. Что с ней теперь? Чай, иссохла, исчахла, бедняжка?
Я не посмел разочаровать больного - и в самом деле, зачем ему было знать, что Даша его теперь поперек себя толще, водится с купцами - братьями Кондачковыми, белится и румянится, пищит и бранится.
Однако, подумал я, глядя на его изнеможенное лицо, нельзя ли его вытащить отсюда? Может быть, еще есть возможность его вылечить... Но Авенир не дал мне докончить мое предложение.
- Нет, брат, спасибо, - промолвил он, - все равно где умереть. Я ведь до зимы не доживу... К чему понапрасну людей беспокоить? Я к здешнему дому привык. Правда, господа-то здешние...
- Злые, что ли? - подхватил я.
- Нет, не злые: деревяшки какие-то. А впрочем, я не могу на них пожаловаться. Соседи есть: у помещика Касаткина дочь, образованная, любезная, добрейшая девица... не гордая...
Сорокоумов опять раскашлялся.
- Все бы ничего, - продолжал он, отдохнувши, - кабы трубочку выкурить позволили... А уж я так не умру, выкурю трубочку! - прибавил он, лукаво подмигнув глазом. - Слава Богу, пожил довольно; с хорошими людьми знался...
- Да ты бы хоть к родным написал, - перебил я его.
- Что к родным писать? Помочь - они мне не помогут; умру - узнают. Да что об этом говорить... Расскажи-ка мне лучше, что ты за границей видел?
Я начал рассказывать. Он так и впился в меня. К вечеру я уехал, а дней через десять получил следующее письмо от г. Крупяникова:
"Сим честь имею известить вас, милостивый государь мой, что приятель ваш, у меня в доме проживавший студент, г. Авенир Сорокоумов, четвертого дня в два часа пополудни скончался и сегодня на мой счет в приходской моей церкви похоронен. Просил он меня переслать к вам приложенные при сем книги и тетради. Денег у него оказалось 22 рубля с полтиной, которые, вместе с прочими его вещами, доставятся по принадлежности родственникам. Скончался ваш друг в совершенной памяти и, можно сказать, с таковою же бесчувственностию, не изъявляя никаких знаков сожаления, даже когда мы целым семейством с ним прощались. Супруга моя Клеопатра Александровна вам кланяется. Смерть вашего приятеля не могла не подействовать на ее нервы; что же до меня касается, то я, слава Богу, здоров и честь имею пребыть
Вашим покорнейшим слугою.
Много других еще примеров в голову приходит, - да всего не перескажешь. Ограничусь одним.
Старушка помещица при мне умирала. Священник стал читать над ней отходную, да вдруг заметил, что больная-то действительно отходит, и поскорее подал ей крест. Помещица с неудовольствием отодвинулась. "Куда спешишь, батюшка, - проговорила она коснеющим языком, - успеешь..." Она приложилась, засунула было руку под подушку и испустила последний вздох. Под подушкой лежал целковый: она хотела заплатить священнику за свою собственную отходную...
Да, удивительно умирают русские люди!
(Из цикла "Записки охотника")
- Что я вам доложу, - промолвил Ермолай, входя ко мне в избу, - а я только что пообедал и прилег на походную кроватку, чтоб отдохнуть немного после довольно удачной, но утомительной охоты на тетеревов - дело было в десятых числах июля и жары стояли страшные, - что я вам доложу: у нас вся дробь вышла.
Я вскочил с кроватки.
- Вышла дробь! Как же так! Ведь мы с собой из деревни почитай что фунтов тридцать взяли! целый мешок!
- Оно точно; и мешок был большой: на две недели бы хватило. Да кто его знает! Прореха, что ль, в нем произошла, - а только, как есть, нету дроби... так, зарядов на десять осталось.
- Что же