ная? - спросил Любу старик.
- Да, малость пристала,- улыбнулась девушка, еще полуребенок и годами и видом.- Зато все готово.
- Ну а ты что? Можешь двигаться? - спросил старик сына.
Никифор повернул голову к отцу и отозвался слабым голосом:
- Вестимо. Лучше опять растревожиться и начать пуще хворать, чем враги убьют.
Через полчаса свеча была уже потушена, и все трое крепко спали.
На заре отец Иван пришел в себя, тотчас перекрестился, встал и, разбудив внучку, вышел на улицу. Кликнув звонаря и крестьянина, ночевавшего у него, священник приказал им нагружать две телеги, стоявшие на дворе.
Скоро все было готово, и во вторую телегу, где были одни узлы, собрались переносить больного.
Но в это самое время несколько человек загалдели за воротами и начали стучать. Отец Иван отворил калитку... Мужики, около дюжины, и две бабы вошли во двор и, ни слова не говоря, повалились в ноги.
- Что вы? - удивился отец Иван.
- Батюшка, отец Иван, честной иерей, не взыщи. Грех берешь на душу... Не покидай. Что же мы одни-то?.. Помрет кто или убиен будет - и отпевать некому! Мы в ночь миром решили... Не покидай.
Отец Иван опустил голову и стоял неподвижно.
"Никифор мой! Любочка моя! Им что будет?" - думалось старику.
Мужики продолжали валяться в ногах священника, а две бабы даже заголосили и начали причитать.
- Полно вам! - крикнул на них один старик крестьянин и, поднявшись на ноги, обратился к священнику взволнованным голосом: - Отец Иван, вспомни-тка слова Божий. Овцы без пастыря завсегда пропадут. А ты наш воистину пастырь. Ты в беде и научить можешь. А беда вишь какая. Не бывало еще на Москве такой... Будь милостив: не покидай!..
- Хорошо. Будь по-вашему! - отозвался священник.- Я ради вот детей своих согрешил. А мне что же? Мне ничего не страшно. И француз мне не страшен. Смерть у меня и так давно за плечами. А вот деток жаль стало.
- Отец Иван, и у нас детки тоже...-сказал кто-то.
- Мы за себя будем стоять и за тебя постоим. А не велит Господь упастися от злодея, вместе все и помрем.
- Нет! - вымолвил отец Иван.- Я с вами останусь, а детей отпущу. Пускай они через город по Владимирке к моему племяннику едут, верст всего полсотни.
- Ладно. Мы, двое кто, их доставим на место и тебе ответ привезем,- вызвался один из мужиков.
Священник вернулся грустный в дом и объявил сыну и внучке просьбу прихожан и свое решение.
Никифор заволновался и, сам поднявшись, сел на постели бледный, с сверкающими лихорадочно глазами... Люба заплакала тихо...
- Я без тебя, родитель, никуда! - выговорил Никифор.
- И я тоже... И я тоже... Ни за что! - вскрикнула Люба.- Оставаться - так всем вместе...
- Полно вы!.. Рехнулись! Вы сейчас же соберетесь и поедете,- старался отец Иван выговорить решительно и строго.
Но голос его дрогнул.
- Нет! Нет! Нет! - зачастила Люба отчаянно, а затем, перестав плакать, вскочила с лавки и, сев к Никифору на кровать, обняла его, расцеловала и спросила: - Так ведь? Вместе? Ни за что не уедем! И мы останемся. Пускай нас вместе с дедушкой убивает француз.
- Вестимо. Нечего и толковать! - тихо, но твердо произнес Никифор.
Отец Иван сел, опустив голову на руки. Глаза его были влажны от проступивших слез. "Бедные мои!" - думал он.
Русская армия была под Москвой... За ней по пятам напирал враг, и в нашем арьергарде казаки Милорадовича перестреливались с авангардом французов под командой Мюрата.
Утром 15 сентября главнокомандующий Москвой виделся на Поклонной горе с главнокомандующим армией Кутузовым, который заявил, что даст сражение, чтобы грудью отстоять Первопрестольную.
Земляные работы для редутов были начаты...
Двадцать восемь тысяч раненых были впущены в город, а с ними пришли тысяч пять вполне здоровых, которые тотчас принялись грабить и разбивать кабаки...
Но в тот же вечер, в восемь часов, граф Растопчин получил от фельдмаршала записку и долго-долго не верил глазам!..
Он прочел:
"Граф! Получа достоверное известие, что неприятель отрядил два корпуса по двадцати тысяч на Боровскую и Звенигородскую дороги, и находя позицию мою не довольно выгодною, с крайним прискорбием решился оставить Москву! Прошу скорее прислать проводников к Владимирской заставе. М. Кутузов".
Главнокомандующий Москвой тотчас приказал потопить в реке шесть тысяч пудов пороху, вывести из города гарнизонный полк, пожарные и полицейские команды и послал проводников к фельдмаршалу провести русскую армию от Калужской и Дорогомиловской застав к Владимирской.
В эту ночь Москва была окружена войсками и у некоторых застав русские полки сталкивались с французскими.
Самая густая масса французов стеснилась у Дорогомиловской заставы.
В одном из домов на Арбате, который весь опустел, так как жильцы бежали, два человека среди полумрака чердака рассуждали и что-то пристраивали. Это были старик Живов и бутырь с Тверской Самойло Гвоздь. Они долго спорили. Гвоздь убеждал, что не стоит того хлопотать, чего проще воспользоваться слуховым окошком.
- Да дурень ты этакий,- убеждал Живов,- я ведь для тебя хлопочу! Понятное дело, в слуховое окошко легче, свету больше, все на виду, да ведь тогда... тогда уж беспременно пропадешь ты! А если мы продырявим крышу, сделаем дырку, ну, в кулак, что ли, так будет гораздо хитрее дело.
- Как изволите, мне все одно! Сказываю я вам, что я себя упасать буду не очень, стало быть, самую малость.
Однако Живов настоял на своем. В крыше со стороны, выходящей на улицу, в самом углу и низко была продырявлена между железными листами круглая дыра вершка в три. Затем на балках при помощи топора была устроена перекладинка.
Когда все было готово, Гвоздь взял ружье, оказавшееся в углу, встал на колени, положил ружье на устроенный прицел, просунул конец дула в дыру и стал примериваться.
- Ну что? - спросил наконец Живов.
- Распречудесно, Иван Семенович! Ну просто амбразура! А все ж таки доложу вам: из слухового окошка куда бы было повадливее.
- Да дурень ты этакий! Будешь ты стоять в слуховом окне с ружьем в руках, да завидит тебя кто издали, выйдет команда: "Пали!" И они в тебя из полсотни ружей могут хватить, прежде чем ты успеешь только прицелиться. А в эту дырочку ты можешь подпустить антихриста к самому дому и не спеша целить. И вернее будет!
- Да, это точно! Ну, будь так! Стало быть, через эту дырочку.
- Ну а теперь хочешь попробовать, как тебе с чердака на крышку соседнюю прыгать, а с крышки на другую, что на флигеле, и в соседний огород? Лучше бы ты это нынче примерил.
- Зачем? Господь с вами!- воскликнул Гвоздь.
- Как зачем? Вернее будет! Раз проделаешь - будешь знать, как что: какая вышина и как прыгать. Что тебе стоит!
- Нет, уж это, Иван Семенович,- ответил Гвоздь, как-то ежась,- увольте! Что же тут мудреного? Вот сейчас выпалил, вот сейчас на лесенку, в энто окошко, с него на крышку, с нее на другую крышку и опять на крышку и в огород. Это и галка всякая сделает!
- Да галка-то, Гвоздь, сделает, а ты не сделаешь! Да и опять впопыхах, в страхах. Ведь, покуда ты будешь прыгать с крышки на крышку, в дом-то ворвутся... Что? Глядеть, что ли, они будут? Сделай-ка пример!
- Что вы, Иван Семенович! Ей-Богу же! Даже стыд берет!
- Ну, как знаешь, твое дело! - махнул старик рукой.- Ну, Бог с тобой, поцелуемся! - И Живов три раза поцеловался с бутырем и прибавил: - Что там будет - неведомо. А давай Бог благополучно! А случись что с тобой, вот тебе перед Господом Богом божусь: о сиротах своих ты не помышляй. Им хорошо будет!
И Живов спустился с чердака во двор в сопровождении бутыря, сел в свою тележку, снова обернулся к Гвоздю и выговорил:
- Давай-то Бог! Вот бы хорошо-то было! Ты даже, Самойло, и понять этого не можешь, какое это было бы дело! Всесветное дело! На весь мир благодеяние!
- Нам что, Иван Семенович, весь мир! Ну его! - вскрикнул Гвоздь.- Энто все нехристи! Нам свое кровное - матушка-Москва.
- Ну, прости, Бог помочь!
Живов снял шапку, перекрестился и велел кучеру трогать. Бутырь тоже снял шапку, тоже перекрестился и долго простоял молча.
До полудня, часов около одиннадцати, пустынные улицы и весь Арбат зашумели и загудели, но это не были обыватели. Это были ряды французских войск, вступавших через Дорогомиловскую заставу. Много пропустил их мимо себя бутырь Гвоздь, стоя у слухового окошка и высовывая одну голову.
- Что же это такое, Господи помилуй!- говорил он.- Да это все дрянь сущая! И генералов-то почитай ни одного не видать, а где же его увидать! Он, стало быть, другой улицей какой взял...
Но, однако, после часа грома, шума от прохождения войск Гвоздь вдруг ахнул. Несмотря на свою старость, несмотря на то, что закалился как солдат, делавший походы и кампании, а затем закалился и от морозных дней и ночей, проводимых с алебардой на улице, он задрожал от волнения.
- Вот он! Вот он! Слава тебе Господи! - воскликнул он, а сердце шибко билось.
Невдалеке показался всадник на великолепном коне, в диковинном одеянии. Таких мундиров Гвоздь нигде никогда не видал, а уж, кажется, бывал он в кампаниях и видал вражеские одеяния. Весь мундир ярко сиял и позолотой, и шнуром, и атласом, и бархатом. Шапка была диковинная, лохматая, с султаном, а верхушка алая, бархатная; седло, чепрак, уздечка - все блестит и сверкает... Конь извивается и идет будто змеем. Позади целая свита в золоте и серебре. Уж понятное дело: все одни генералы. А коли они все генералы, то он-то кто же? Он сам! Антихрист! Наполеон!
Гвоздь перекрестился, бросил шапку оземь, стал на колени с ружьем, положил его на прицел, просунул кончик дула в дырочку и навел...
- Вон оно как! - шептал он слегка дрожащим голосом.- Как Иван Семенович надумал! Прямо-тко в грудь. Только подпустить надо.
Гвоздь прицелился. Мушка ружья была как раз на груди всадника, среди алого кафтана.
- Обождать! Обождать! - бормотал Гвоздь вслух.- Ближе надо. Вернее! О, Господи, вот беда, руки-то, руки-то...
Руки сильно тряслись. Но не от страха.
- Обождать! - прошептал Гвоздь.-Обождать!
Но в то же мгновение раздался выстрел. И он сам не знал, он ли это выпалил. Но, бросив ружье и глянув в дыру, проделанную в крыше, он увидал смятение в рядах. "Он" на коне по-прежнему указывал прямо по его направлению, на крышу. Несколько человек из его свиты спешились и окружили кого-то.
Гвоздь увидел на мостовой протянутые ноги.
Обмахнулся! Убил другого! Что же это?
Он схватил себя за голову и стоял как истукан. Но вдруг до него достиг гул в доме и гул не двух-трех голосов, стукотню не двух-трех человек, а как будто целая толпа ворвалась в пустой дом.
Гвоздь бросился с чердака на лесенку, влез в слуховое окошко, пролез и не спрыгнул, а бухнулся на соседнюю крышу. Несмотря на шум в доме, падение его вышло гулко, как выстрел. Он вскочил, пробежал два-три шага, прыгнул на третью крышу, но на этот раз нога подвернулась, и он почувствовал сильную боль около бедра.
Когда он хотел подняться, чтобы пробежать и броситься в третий раз, соскочить в соседний огород, то нога не повиновалась. Встать и шагать он не мог. Он пополз. Доползши до края, он не прыгнул, а уже как-то свалился с крыши в огород.
Но в это же самое время грянул залп, и вокруг Гвоздя послышался хорошо знакомый ему свист или взвизг. Пули пролетели около него. Он начал подниматься, чтобы бежать из огорода, но вдруг его будто большущим поленом хватило в спину. Он упал под грохот ружейного залпа.
Уже не сознавая, что он делает, Гвоздь пополз на четвереньках вдоль гряд. Но из слухового окошка торчало несколько ружей. Снова раздалась трескотня.
Бутырь странно уткнулся лицом в землю, будто вдруг прилег между двух гряд, вытянув одну руку вперед и наполовину подтянув одну ногу под себя.
Казалось, что он пьян или балуется...
В действительности бутырь Гвоздь уже не знал, где он, что он, что такое Москва, зачем в нее пришел антихрист и как его звать.
Две пули попали ему в затылок, и одна из них пронизала голову насквозь.
А король неаполитанский Мюрат, вступивший в Москву, двинулся со свитой далее, зорко поглядывая во все окна на пути.
В эти же минуты в Зарядье и на Красной площади, против Василия Блаженного, кончалась работа, начатая еще с вечера.
Живов, окруженный густой толпой, сняв шапку, крестился.
- Слава Богу! Успели! Молодцы, ребята! - радостно восклицал он.- Гляди! Хорошо?!
- Ад кромешный!- ответил Федот.
Мучные лабазы и винные склады пылали, а в воздухе пахло вином.
Всю ночь текло здесь рекой вино по скату в Москву-реку.
Только пятьсот бочек спирту было оставлено и распределено по лабазам.
Около полудня синий огонь принял страшные размеры и по ветру пошел по Варварке.
Когда француз появился у Иверских ворот, то ахнул, увидя ад кромешный.
Софья, уйдя от кабатчицы, направилась, конечно, прямо к своей княжне, рассчитывая на ее помощь.
"Если она меня побоится укрыть у себя,- думала Софья,- то я попрошу денег и найду себе где-нибудь пристанище".
Разумеется, сидя одна у кабатчицы после побега, Софья не раз спросила себя: какой толк от побега? Ведь рано или поздно Тихоновы разыщут ее!
И она давала себе слово бежать из Москвы куда бы ни было, пропасть без вести по отношению к родным и к мужу.
- А прежде всего к княжне! - воскликнула она.
Через день после свидания с сестрой она прошла Москву, явилась в дом Глебовых и пришла в ужас.
Дворник дома - старик - объяснил ей, что все уехали. Остались только сам старый барин, а при нем раненый капитан. Да и они готовы выехать, если, как сказывают, француз возьмет Москву.
Разумеется, Софья не решилась показаться на глаза генерала. Он мог ее тотчас же отправить обратно в дом отца или мужа.
Она села на крыльце около людской и, положив голову на руки, заплакала.
Старик, расспросив ее из жалости и узнав, в чем дело, стал утешать, что постылый муж бывает часто после дорого-милым. Но затем он предложил спрятать Софью в горницах, где жили уехавшие прачки, и, конечно, кормить.
- А барин не узнает. Да и уедет он скоро. Что ему тут делать! - сказал старик.
Действительно, только два дня прожила Софья в людских комнатах. Генерал и капитан вдруг выехали, а оставшийся стеречь дом дворник предложил ей поселиться наверху, в комнате генерала, и спать в его постели.
Но на следующее же утро, когда Софья проснулась, в доме был шум, говор, стук, а через минуту старик прибежал к ней бледный.
- Француз! - крикнул он,- Беги на чердак... Убьют.
Софья, не помня себя от страха, схватила платье и полуодетая бросилась на чердак.
Конечно, через часа два-три ее нашел здесь черномазый солдат, плохо и странно говоривший по-французски.
Помертвелая от страха Софья бросилась бежать от него вниз, в комнаты, и очутилась в гостиной, где сидел важный пожилой военный в позументах.
Он спросил ее, что с ней, и откуда она, и отчего взволнована.
Вид его был настолько почтенный и добродушный, что Софья сразу успокоилась и объяснила по-французски, как попала в пустой дом, ища приятельницу, и как спаслась при их появлении на чердак.
Пожилой военный успокоил ее, погладил по голове и, вызвав офицера, строго приказал:
- Она останется на сегодня в этом доме с нами, и вы мне отвечаете, что с ней ничего не приключится худого.
Однако в сумерки пожилой военный, оказавшийся генералом, прислал ей сказать, что советует переночевать, ибо на улице с ней неминуемо будет беда. Софья, боясь ночевать одна, легла в людской, около старика дворника.
Наутро ее вызвал барин к себе, расспросил ласково и посоветовал остаться с ним и послать дворника к родителям, чтобы за ней пришли или прислали.
- На улицах вы, красавица, пропадете! - сказал он.
Софья согласилась, дворника не послала, но в доме осталась.
Она вполне уверовала в покровительство и защиту доброго генерала.
Через несколько дней Софья уже вполне привыкла к своему новому положению, как оно ни было странно, почти невероятно. Первые ночи, однако, она почти не спала. Поместившись теперь снова в тех же самых комнатах, где когда-то спасалась она от ненавистного брака у княжны, Софья заняла для себя все три комнаты: спальню, гостиную Нади и комнатку, где жила горничная.
Софья заперла на ключ дверь из девичьей в коридор, забила ее двумя большими гвоздями и приставила еще большущий шкаф.
Во всем этом помог ей громадный гренадер с лохматой шапкой, по имени Пижанно. Он подшучивал над ее страхами, но охотно исполнил ее желание. На ночь Софья заперла все двери на ключ, и, следовательно, чтобы ворваться к ней, необходимо было сломать три двери. А на это, по-видимому, из всех нежданных обывателей дома никто бы не решился.
Первые дни Софья все-таки собиралась уйти при первом удобном случае и спастись в какую-либо русскую семью. Но вскоре по совету одного из новых сожителей - капитана - она решилась оставаться. Молодой и красивый капитан убедил ее, что положение ее в доме с ними стократ безопаснее, нежели очутиться среди Москвы, переполненной неприятелем, который занялся мародерством и всяким буйством. Сами начальники отдельных частей видели, что ничего поделать нельзя и что управляться с солдатами, забывшими и думать о дисциплине, невозможно.
Действительно, все, что видела Софья в окна своих комнат, все, что происходило на площади и в соседних улицах, ясно доказывало ей, что правы ее новые сомнительные приятели, которые советуют ей оставаться в доме ради собственной ее безопасности.
Приглядевшись к своим сожителям ближе, познакомившись с ними, Софья увидела, что она попала еще довольно счастливо. Из всех этих лиц она боялась, собственно, одного толстого генерала. Она имела некоторое основание бояться его, так как он чересчур умильно поглядывал на нее, пошло и глупо любезничал всякий раз, что встречал, а вместе с тем был крайне грубоват.
Зато один из всех этих офицеров, именно капитан, по фамилии Маньяр, тотчас, с первого же дня понравился Софье во всех отношениях. После первого же разговора с ним он стал ей симпатичен, привлек ее к себе и внешностью, и вежливой почтительностью. Казалось, что он лучше всех других понимал, в каком исключительном положении находится молодая русская.
Хотя все обитатели дома Глебова и были представителями французской армии и чистокровные французы, за исключением одного, все же это был народ самый разношерстный. Прежде всего двое старших, два генерала, были совершенными антиподами.
Кавалерийский генерал барон Ипполит де Салерм, красивый человек лет за сорок, крайне изящный и элегантный всей своей фигурой, был из старинного дворянского рода Южной Франции.
Если бы не страшный катаклизм, который пережила его родина, то, конечно, он никогда бы не очутился в рядах узурпатора трона, выскочки и хотя гениального, но все-таки императора-самозванца. Он не мог сказать про себя, что он владыка Франции par la grâce de Dieu {Божьей милостью (фр.).}, a для барона Салерма, по семейным преданиям и традициям, это было главное, освящающее власть над его родиной.
Отец генерала Салерма, сестра и несколько родственников - все погибли в революцию под ножом гильотины. Их старинный замок в Лангедоке был разрушен чернью и разграблен дотла. Горячий патриот и истый верноподданный, потеряв все, что только мог человек в его положении потерять, он должен был поневоле приветствовать появление Бонапарта, как спасителя своего отечества от безурядицы, крови и позора.
Этот человек уже спас Францию от террора и гильотины, затем спас от разгрома и, пожалуй, раздела Франции неприятелями, которые охотно бросились добивать потрясенную страну, а затем он покорил всю Европу.
И барон Салерм не из личных выгод, а по разуму, по чувству долга и чести из королевского мушкатера сделался кавалерийским офицером драгунского императорского полка. Разумеется, как воин он не мог теперь без чувства крайнего уважения и восторга относиться к Наполеону, гению войны.
Он ясно видел и сознавал, как многие другие, что за все последнее столетие, даже за два столетия, при всех королях из дома Бурбонов еще не явилось такого полководца, каким был этот выходец. Весь мир давно простил и давно забыл ту диковинную смелость, с которой простой корсиканец в короткий срок из полковника стал императором.
Да и положение барона Салерма было мудреное. Роялистом оставаться было нельзя, потому что прямого наследника на престол Франции не существовало. Об уцелевших членах королевского дома было почти ничего не известно. Все они рассыпались и спаслись Бог весть где. А тут явился, будто чудом, спаситель Франции от всех зол и бед, который не только сам заставил признать себя императором, но поверг все троны Европы, а на новые, им воздвигнутые, сажал королями своих родственников и любимцев.
Таким образом, в честном, искреннем, яром роялисте, но и горячем патриоте за все время его службы в рядах наполеоновской армии была душевная разладица. Салерм сознавался, что не служит тому, кому всегда служили за несколько веков его предки. Но тот, кому он служил, поставил его отечество выше всех других стран мира. Он головой выше всех прежних королей.
"Я служу Франции, а не Наполеону!" - утешал себя мысленно и, конечно, тайно барон Салерм.
Другой генерал, живший на другой половине глебовского дома, был то же самое, что и Салерм, для тех москвичей, которые видели их. Но для офицеров и солдат, находившихся в доме, между двумя генералами не было ничего общего.
Можно было смело сказать, что между бароном и каким-нибудь русским генералом оказалось бы много более общего, нежели между ним и пехотным генералом Мартинэ.
Толстый, неуклюжий, любивший покушать, любивший еще больше того выпить и в нетрезвом виде нашуметь и набуянить, Мартинэ был то, что именуется по-русски "бурбон". Если многие молодые офицерики во время битв под пирамидами стали теперь, во дни битв под Москвой, уже маршалами и королями, то, конечно, немудрено, что провансальский кабатчик с смешным французским акцентом стал генералом.
Мартинэ тому назад лет четырнадцать попал в солдаты из débit de vin {Винного погребка (фр.).}, где отмеривал бутылки и стаканы вина и собирал пятаки. Попал он в солдаты совершенно случайно, почти спьяна, благодаря какому-то капитану, занимавшемуся вербовкой охотников. Вытрезвившись, Мартинэ, конечно, хотел было на попятный двор и даже пробовал дезертировать. Если бы не простая случайность, то он был бы расстрелян.
Однако судьба захотела, чтобы через несколько месяцев солдатской лямки Мартинэ - веселый и трусливый, когда бывал трезв, угрюмый и отчаянный, когда бывал пьян,- сразу надел один эполет, то есть попал в подлейтенанты. Когда доложили маршалу Нэго о подвиге солдата Мартинэ, то Нэй ахнул и доложил императору. И целовальник стал офицером!
Что он совершил подвиг, крепко держась на коне, но мертво пьяный - этого никто не знал. Да и сам произведенный в офицеры сознавался самому себе, что он, собственно, был немножко навеселе и в действительности, конечно, человек не отважный.
Однако подлейтенантский эполет произвел известного рода переворот в характере прежнего целовальника. В нем проснулось честолюбие. Проснулось и громко заговорило. Он был человек одинокий на свете, родни никого, ни кола ни двора. Только где-то в Провансе существовал какой-то двоюродный дядюшка, бездетный, у которого было небольшое именьице.
Мартинэ мог надеяться на это наследство и прежде подумывал о нем, но теперь махнул рукой. Если он выслужится, то достигнет чего-нибудь лучшегь к большего.
Понемногу Мартинэ втянулся в свою военную жизнь и даже полюбил ее. В обыкновенное время он бывал не особенно умен и прыток, ко каждый раз, что приходилось выступать в поход, воюя то в Испании, то в Германии, Мартинэ преображался, был толковым, часто отважным и в трезвом виде. Так прошло около десяти лет боевой жизни, и совершенно незаметно бывший целовальник стал генералом.
Одним словом, Мартинэ был хорошим солдатом, дельным командиром не в силу своих личных качеств, а в силу навыка, привычки, в силу французской поговорки: "À force de forger on devient forgeron!" {Дело делу учит! (фр.).}
Таких поневоле даровитых офицеров было в наполеоновской армии много. Слишком уже давно, слишком много и часто делали они свое военное дело, чтобы не сделаться дел мастером.
Разумеется, теперь, будучи в генеральской форме, толстый, пузатый, полнолицый, с огромным ртом и маленькими глазами, генерал Мартинэ оставался тем же безграмотным, неразвитым целовальником.
Обойдя в рядах наполеоновских войск всю Европу, он, разумеется, о географии не имел никакого понятия. Он делил мир Божий на две половины: Францию и не Францию.
Когда армия двинулась в Германию, Мартинэ, будучи еще полковником, спрашивал, опять ли в этой Германии будут испанцы или какие другие полудикие. Перед походом в пределы la sainte Russie {Святой Руси (фр.).} он любопытствовал узнать, как они двинутся - сухим путем или повезут их на кораблях? И, узнав, что Россия - не Америка, выговорил равнодушно:
- Giens {Вот как (фр.).}, я думал, что это за океаном.
При генерале Салерме состоял адъютантом капитан Маньяр и затем денщик, который заведовал гардеробом и вещами барона и в то же время справлял разные поручения. Фамилия его была Colin, поэтому барон, несколько переиначивая фамилию своего адъютанта Маньяра, говорил, что он в исключительном положении, что он во время кампании как будто играет в жмурки.
- Передо мной вечно Colin-Maillard! {Жмурки (фр.).} - шутил он.
Маньяр, тридцатилетний человек, нормандец по происхождению, был любимцем барона, потому что был подходящим к нему по воспитанию и по внешности. Из зажиточной нормандской семьи простых буржуа Маньяр попал в ряды наполеоновской армии не так, как барон: в его душе не было никакой разладицы.
Его отец, да и вся семья восторженно относились к новому императору - победителю всего мира, и отец Маньяра убедил сына воспользоваться таким временем и сделаться дворянином.
Прежде были во Франции прирожденные дворяне, noblesse d'extraction, a теперь явились дворяне оружия, noblesse d'épée, и это новое дворянство далеко оставило за собой прежнее. Да и немудрено. Прежнее наполовину погибло под гильотиной и было разорено наполовину, бежало и рассыпалось по всей Европе. А кто и остался во Франции, то как-то стерся с лица земли. А из этих новых дворян, из членов этой noblesse d'épée, не десяток, а сотни стали генералами, а с десяток стали маршалами Франции. Одним словом, родители Маньяра убедили Эдуарда Маньяра идти в военную службу.
И теперь в очень короткий срок времени Маньяр был уже капитаном. Однако, будучи в строю, а затем адъютантом у двух генералов еще до барона Салерма, Маньяр нигде не отличился.
Вместо того чтобы втянуться в эту боевую жизнь и честолюбиво добиваться всего, что можно было нахватать, Маньяр, напротив того, только и мечтал о том, когда эта цыганская жизнь прекратится и можно будет вернуться к себе в родной город, жениться и зажить тихо и мирно. А за все это время не только жениться, но даже и увлечься какой-либо красавицей было не время.
Маньяру было тридцать лет, а между тем до сих пор он только раз мельком увлекся на два месяца какой-то немкой в Баварии.
Среди утомительнейших походов и отчаянных битв, состоя при генерале и рискуя своей жизнью сравнительно меньше других, Маньяр завидовал не тем из знакомых, которые хватали награды и повышения, а завидовал по дороге все мирным гражданам-семьянинам.
Постоянно во всех походах и теперь в Москве, в этом самом глебовском доме, Маньяр в свободное время вздыхал и мечтал жить в небольшом городе Нормандии или в деревне. Быть женатым, иметь жену красивую, любящую, тихую и детей, с которыми гулять по саду, удить рыбу, даже играть в лошадки.
Но эти мысли были истинными грезами, самыми несбыточными, какие только могли витать в мозгу человека. То, о чем думал Маньяр, в его положении было тем же, как если бы он, нищий-калека, просящий подаяние, мечтал бы постоянно о том, чтобы быть миллионером.
Иногда это приходило ему на ум, и он восклицал раздражительно:
- Да придет же конец этому странствованию по всему миру с оружием в руках, этому проливанию крови без нужды и без цели! Что же у него, лихорадка истребления, что ли? Что это, ангел смерти, посланный на землю? Авось теперь, после этой долгой и трудной кампании, после взятия Москвы, мы проживем здесь мирно зиму и вернемся на родину, чтобы успокоиться окончательно. Ну зачем мы сюда пришли? Ведь и барон согласен, что завоевание России невозможно. Посадить здесь царствовать хотя того же Мюрата нельзя. Он очутится в положении Жерома в Испании. Зачем же мы сюда пришли? Да и останемся ли мы здесь зимовать? Страна эта удивительная! В столице этой огромной страны мы уже теперь без хлеба, без сена, среди головешек, огня и дыма.
Все то, что думал Маньяр, он открыл недавно и в новом денщике генерала, взятом на место убитого под Бородином. Солдат из артиллеристов, по фамилии Колен, был истый бретонец, но рассуждал так же, как и Маньяр.
Несмотря на то что во Франции существует вековое соперничество и обоюдное презрение и неприязнь между бретонцами и нормандцами, капитан и солдат, конечно, подшучивали теперь над этим явлением их родины и были в отличных отношениях. Колен прислуживал офицеру-нормандцу с большей охотой, чем генералу. Однако он был настоящим - по характеру - бретонцем; иначе говоря, он был недалек, суров и лукав.
Помимо Маньяра, было еще двое офицеров в доме: два адъютанта при бурбоне Мартинэ. Оба совершенно к генералу не подходящие, к его резкой, неотесанной фигуре и к его грубым замашкам.
Старший адъютант Клервиль был очень юный, двадцатитрехлетний офицер, которому на вид казалось не более восемнадцати. Высокий, худощавый, беленький и румяный, как девочка, с вьющимися белокурыми волосами, юный офицер вовсе не подходил к типу воина-завоевателя, а казался мальчуганом. В военную службу он попал очень недавно, но был уже лейтенантом, благодаря протекции, так как был из старинной и богатой дворянской семьи, которая вся ретиво перешла на сторону нового императора.
Едва только французская армия вступила в русские пределы, как его отец, имевший большие связи в Париже, выхлопотал, чтобы его сын был пристроен к какому-нибудь из начальствующих лиц ради безопасности. И молодой Клервиль попал ординарцем к генералу, старинному другу отца, и следовал при нем до России. При Бородине генерал был убит, и офицер нежданно попал на ту же должность к генералу Мартинэ, яркому образчику выскочки и проходимца в чинах, каких в армии было много.
Второй адъютант генерала, тоже вступивший в Москву под именем француза, как и все другие из два-десяти язык, был польский улан Мержвинский, который предпочел надеть французский мундир и тоже получить сравнительно вполне безопасное место при командире дивизии.
Мержвинский говорил по-французски очень плохо, но, однако, понять его было возможно. Мартинэ его не очень долюбливал и со свойственной ему грубостью часто попрекал в том, что тот пошел сражаться с родными братьями.
Генералу Мартинэ кто-то объяснил, что русские - славяне, а поляки - тоже славяне, хотя есть между ними большая разница. Поляки настоящей веры, христианской, как католики, а русские - схизматики и, стало быть, нечто вроде мусульман.
Может быть, Мартинэ и не стал бы при себе держать человека хитрого, ненадежного, чересчур льстивового, вдобавок ленивого и большого хвастуна, но дело в том, что Мержвинский, как и масса поляков армии Наполеона, был полезен как переводчик.
Почти во всех полках и родах оружия были поляки, которых ценили только за это одно: возможность объясняться с туземцами и употреблять толмачами.
Разумеется, Мержвинский, говоря ломаным русским языком, скрывал свое происхождение и объяснял, что хотя он истый француз, а выучился по-русски во Франции ради кампании. Простой народ, конечно, верил этому, только дивился, как француз чудно говорил по-русски.
Офицеры и начальство русское, когда подобного рода французы попадались в плен, не знали, что делать, как считать подобного врага - простым неприятелем или изменником? Разумеется, все эти поляки заявляли, что они - уроженцы польских провинций, отошедших к Пруссии, и что попали в ряды наполеоновских войск насильно.
Несмотря на крайнюю любезность и мягкость во всем, напускную скромность, крайнюю услужливость, Мержвинского все обитатели дома Глебова не любили. Барон Салерм относился к нему холодно-презрительно, а Мартинэ грубо. Не будь он нужен как переводчик, в особенности теперь в Москве, то, конечно, генерал сейчас же отделался бы от "сахарного адъютанта", как он его звал.
Впрочем, у Мартинэ, будто на смех, был денщик еще более "сладкий". Это был солдат Фистокки, итальянец, говоривший довольно плохо по-французски и потешавший всех своим выговором, вертлявостью и нежностью...
Впрочем, в Фистокки было много смешного, а прежде всего влюбчивость. С первого же дня вступления армии в Москву Фистокки начал ухаживать направо и налево.
Красивому адъютанту барона Салерма в продолжение нескольких дней было столько дела, разъездов по городу - одному или сопровождая барона, что Маньяр почти не заметил красавицы Софьи. Он знал только, что в доме есть русская и занимается их хозяйством, но в первый же раз, что он поговорил с Софьей, она ему сразу сильно понравилась. Встретив ее, Маньяр заговорил с москвичкой. Она отвечала, и оказалось, что она не просто знает несколько слов по-французски, а объясняется довольно порядочно. Он удивился.
- Я отвечаю вам, как могу, но говорю больше, чем другим - вашим товарищам! - объяснила Софья.- И я прошу вас исполнить мою большую просьбу: не говорить никому из них, что я немного могу объясняться по-французски. С ними я делаю вид, что их понимаю, а сама говорить не могу, ибо знаю только несколько десятков слов.
При этом Маньяру сразу показалось, что la jolie Moscovite {Хорошенькая москвичка (фр.).} или кокетка, или относится снисходительно и ласково именно к нему. Но он не знал наверное, что второе предположение было именно правдой! Если он видел Софью только один раз, то она видела его уже несколько раз из окон своих комнат, когда он садился верхом и уезжал или когда возвращался.
- Стало быть, вы делаете это исключение только для меня? - сказал офицер.
- Только для вас,- отозвалась Софья,- потому что вас я не боюсь. Вы знаете, в каком я положении - совершенно беззащитном, но вас почему-то я не боюсь...
- И хорошо делаете, если не боитесь! Я принадлежу к числу завоевателей России,- улыбнулся Маньяр,- но я враг мужчин, а не женщин. И не только я сам не должен быть вам страшен, но даже отвечаю вам головой, что по отношению к другим, хотя бы находящимся в доме, я буду вашим защитником.
- Даже против генерала... этого... толстого?
- Даже и против него! Он мне не начальник. Я состою при бароне и могу вас уверить, что как барон, так и я - мы относимся к генералу Мартинэ так же, как и вы. Одним словом, в этом доме вы в полной безопасности, и я вам советую оставаться.
Маньяр хотел что-то еще прибавить, но солдат позвал его от имени генерала. Он заспешил и прибавил:
- Скажите, могу ли я... Во-первых, скажите мне ваше имя!
- Софья! А по-вашему Sophie.
- Прелестное имя! Скажите мне, mademoiselle Sophie {Мадемуазель (фр.) - обращение к девушке.}. А может быть, и ошибаюсь... Должно говорить madame Sophie?.. {Мадам (фр.) - обращение к женщине.}
И он ждал, вопросительно глядя на красавицу. Софья вспыхнула, глаза ее загорелись, и она выговорила вдруг:
- Mademoiselle Sophie!
- В таком случае,- восторженно воскликнул Маньяр,- я тем паче готов зачислить себя в ваши защитники! Если победитель может относиться известным образом к женам и вдовам побежденных, то к девицам он должен относиться иначе. Мы не живем в варварские времена. Если бы мы пришли сюда воевать тому назад несколько столетий, то, вероятно, увели бы с собой в плен многих москвичек, и в том числе, конечно, и вас. Но теперь иное дело. Скажите мне, mademoiselle Sophie, каким образом я могу видеть вас, беседовать с вами? Иногда бывает очень скучно. Дела нет никакого, на улицу выйти нельзя, только ослепнешь от дыма и копоти. Да и вы, вероятно, скучаете у себя в комнатах... Позвольте мне приходить к вам в гости?
Софья опустила глаза и, видимо, колебалась, что отвечать.
- Вы боитесь? - выговорил Маньяр.
- Нет... Да, если хотите! - резко прибавила она.
- Как вам не стыдно! Вы, кажется, очень умная девушка. Неужели вы не можете видеть, чувствовать, с каким человеком вы имеете дело! Поглядите на меня хорошенько. Можно ли и следует ли меня бояться?
Софья подняла глаза на Маньяра и невольно снова вспыхнула. Действительно, и взгляд, и голос этого человека были какие-то особенные, вкрадчивые и располагающие в свою пользу. Вся его внешность была крайне привлекательная.
Софья спрашивала себя, встречала ли она до сих пор кого-либо, кто ей так нравился; но на вопрос этот еще не ответила. Она все искала в прошлом такой же встречи и не находила.
- Итак, вы не хотите отвечать? В таком случае я сам возьмусь за дело, и вы будете обязаны поневоле со мной видеться и разговаривать всякий день. Я вижу, вы испугались? Вы думаете, что вас заставят, принудят к этому. Ошибаетесь! - рассмеялся он.- В чем дело, я не скажу. Завтра узнаете!
В этот вечер Софья продумала исключительно об офицере. Теперь она уже отвечала на вопрос: нравился ли ей когда-либо кто-либо, как он? Она отвечала: "Положительно никто и никогда".
Она принялась сравнивать Маньяра со всеми москвичами, которых она знала лично или только видела и знала по фамилиям. И в результате оказалось, что Маньяр всех красивее и всех привлекательнее.
- Господи, помилуй!- восклицала Софья, но не тревожно, а как бы задавая себе загадку.- Неужели моя судьба - полюбить француза? И что же от этого будет? Венчаться со мной он не захочет, да оно и невозможно, так как я обвенчана. Разумеется, если они пробудут в Москве всю зиму, как сказывают, то я могу через них устроить, чтобы брак мой был расторгнут, но тогда я выйду изменницей. Все это пустое! Надо его видеть пореже, а затем надо скорее бежать из дому и из Москвы.
И в то же время какой-то тайный голос говорил Софье, даже убеждал ее, что теперь, после этого рокового венчания с Макаром, ей остается только одно: или руки на себя наложить, или отдаться неприятелю и бежать из России. И эта мысль - принадлежать французу, такому, как Маньяр,- не страшила ее.
- Чудно это,- говорила она сама себе.- Но лучше Бог весть в каких пределах быть с ним, нежели оставаться в Москве и быть женой Макара Тихонова. Господи, кабы теперь французы убили бы его, что ли! - восклицала она и тотчас же прибавляла: - Грех какой! Спаси Бог. По