я надеть тогу трибуна.
- Да, ваше преосвященство, власть трибуна выскользнула из моих рук.
- Да... Да... Тут икона, тут сама Богородица. Ей же народы и власти,
цари всесильные поклоняются с трепетом... Она старше всех, старше ее уже
никого нет на земле.
- Истину изволите говорить, владыко: точно. Богородица старше самой
государыни, ее императорского величества.
- Старше, старше. Тут и государыня ничего не может.
- Не может! - Еропкин развел руками.
- Тут власть должна быть не от мира сего, да, да, не от мира, -
обдумывал архиепископ страшную дилемму, которую задал ему народ. - А мы
все от мира.
- Да, ваше преосвященство, вот задача! - разводил руками начальник
Москвы. - Я - лицо государыни здесь, я - глава Москвы, а там я бессильней
всякого последнего нищего, юродивого. Там я не смею приказывать именем
всемилостивейшей государыни моей, там мне могут сказать: "Твоя-де
государыня Богородице не указ!"
- Не указ, точно, не указ!
Амвросий встал и в волнении подошел сначала к портрету Петра Могилы,
потом к киоте, как-то машинально. Из киоты смотрел на него все тот же
кроткий лик, и, казалось, смотрел так грустно-грустно.
- Вот кто один выше Богородицы: вот он! Ecce homo! - с какой-то
страстностью и тоскою сказал взволнованный архиепископ.
Еропкин оглянулся. Его поразило лицо Амвросия, который стоял, с
мольбою протянув руки к Спасителю.
- Се Он... Се человек... Ессе Ьото!
- Да, ваше превосходительство, - тихо произнес Еропкин. - Но Его нет
с нами.
- Нет, Он здесь! Он с нами! Я в себе Его чувствую.
- Но как нам успокоить Москву?
- Надо взять оттуда Богородицу.
- Помилуйте, ваше преосвященство! Это сделать нельзя!
- Для чего нельзя?
- Народ не даст ее. Он взбунтуется... он Москву разнесет по клочкам.
- Не разнесет. Он покорно пойдет за Богородицей. Сам понесет Ее,
будет падать ниц перед Нею, только бы по нем прошли ноги тех, кои
удостоятся нести святой лик.
- Но куда же Ее, владыко, унесем мы, где спрячем?
- Не спрячем, зачем прятать! Мы поставим Ее в новостроенной богатой
церкви Кир Иоанна.
- Нет, ваше преосвященство, я боюсь этого. Ее теперь нельзя трогать.
А одно разве я могу посоветовать, взять оттуда и перенести в безопасное
место казну Богородицы, чтоб оную не расхитили.
- Это скриню железную?
- Да, там огромный сундук, железный ларь вместо кружки, с отверстием
сверху для денег. Говорят, ларь уже полон.
- А если народ скажет, что Богородицу грабят? - в раздумье спросил
Амвросий.
- Не скажет, ваше преосвященство, я вместе с вашими консисторскими
чинами пошлю для взятия ларя и своих солдат.
- О-о-охо-хо! Что-то из сего произойдет? - нерешительно сказал
Амвросий и снова подошел к киоте, как бы в лике Спасителя ища вдохновения
и поддержки.
Да, ему нужна была эта божественная поддержка. Почему-то в эти дни
образ мучимого Христа не отходил от него ни днем ни ночью, и почему-то в
эти самые дни так назойливо врывались в его душу воспоминания детства,
молодости, студенческие годы в Киеве, Печерская лавра и тот тихий вечер,
когда, перед посвящением своим, перед отречением от мира, накануне
пострижения своего в монахи, он в последний раз слушал тоскливую песню
девушки, которую он... которая не могла быть... его женою, подругою...
которая, одним словом, пела:
Священники, диаконы
Повелят звонити -
Тоди об нас перестанут
Люди говорити...
- Ну, делайте как знаете, а я распоряжусь по консистории, - сказал
он, наконец, силясь отогнать от себя рой тяжелых и дорогих воспоминаний.
Еропкин уехал. Амвросий остался один с своими думами.
А бесноватая Москва вплоть до ночи продолжала корчиться и тысячеустой
кликушей выкликать: "Порадейте, порадейте, православные, Богородице на
всемирную свечу!"
Наступал вечер. Народ не расходился; бесноватая Москва, по-видимому,
собиралась ночь провести у Богородицы. Литии, моления, возглашения, крики
не переставали оглашать воздух, только голоса стали хрипловатые и еще
страшнее.
- Порадейте, православные. Богородице порадейте!
- Услыши ны. Боже, Спасителю наш, упование всех концов земли и сущих
в море далече!..
- Проклят буди день! Проклята буди ночь! Проклята буди мать моя!
Из-за этих криков раздаются то и дело стоны другого рода, еще
ужаснее. Нет-нет да и волокут из толпы умирающего в корчах старика,
молодого детину или рожающую в муках бабу, или волокут труп уже посинелый,
и к нему с погребецкой фуры протягивается крючковатый багор мортуса и тут
же в виду других смертей, на глазах у обезумевшей толпы, вскидывает его на
свою смертную колесницу.
Но вот сквозь толпу протискивается команда солдат, куда! Это капля
падает в море и исчезает. С солдатами и консисторские чины, канцеляристы,
подьячие. Незаметно дотискиваются они до самых ворот, до лестницы,
подставленной к иконе, к ларю, на котором продолжает сидеть все тот же
чудовидец Илья-фабричный и кричит в истошный, но уже осипший голос:
"Порадейте, православные!" Он весь день тут сидел и кричал, ему есть сюда
приносили, но он и от пищи отказался, а все кричал.
Дотискивается команда с чинами и до Ильи, и до ларя. Чин держит в
руках бумагу и консисторскую печать, с куском воску для печатанья.
Протягивает чин руку к ларю, к казне Богородицы, печатать хочет. Дрожмя
дрожит рука у чина, не от пьянства, а от страха. Дотрагивается до ларя, до
замка.
- Богородицу грабят, православные! - раздается вдруг страшный,
нечеловеческий голос.
Это Илья кричит, чудовидец. Страшно вздрогнула толпа, зашаталась
лестница. "Ох, ворота падают! Богородица падает!"
- Богородицу грабят! - подхватывает толпа. - Батюшки, грабят!
- Православные, братцы! Не давай Богородицу!
- Не давай в обиду Матушку!
- Сюда, кто в Бога верует: Богородицу грабят! Звони сполох! Бей
набат! Эй, православные, не выдайте, голубчики!
Как из земли, вырастают кузнецы с железными клещами, рогатинами,
кузницы тут недалеко.
- Бей их! Вяжи! Не давай Богородицу!
- Звони во все! Звони сполох!
Команда смята, раздавлена, перетерта ногами: куски солдатского и
подьяческого тела разнесены на сапогах, на лаптях и на онучах.
Кровь пролита, первая кровь! Бесноватая Москва понюхала крови, и
теперь нет ей удержу...
Бестолково, испуганно, но как-то страшно, набатно заколотили колокола
у церкви Всех Святых на Куличках. Звонящие рвут за все веревки, дергают
туда и сюда, обрывают их, цепляются руками за колокольные языки и бьют в
края колоколов. Им отвечают таким же набатом у Спасских ворот. Отвечают
еще и еще, во всех концах города.
Наконец заговорила Москва, запели все сорок сороков московской
народный гимн. Испуганная, уже было уснувшая на ночь птица снялась с
места, повылетала из гнезда - и безумно, тучами носится и каркает над
Москвой. Завыли перепуганные собаки - завыла вся Москва.
- Богородицу грабят! Боголюбскую Богородицу грабят!
А колокола-то заливаются, стонут, захлебываются во все сорок сороков!
Это рычит невиданное и неслыханное чудовище, главная пасть которого в
Кремле, на Иване Великом, а сорок сороков других пастей ревут ревмя,
бешено, радостно ревут во всех концах города, от центра до окраин, до
Камер-коллежского вала, до застав, до кладбищ, по всем городским и
загородным монастырям. Как не распадутся церкви, стены Кремля и башни от
этого звона, такого звона и гласа металлического, которого и Иерихон,
падая в прах, не слыхал!
Кто еще оставался по домам, и те бегут на набатный звон. В руках
топоры, вилы, багры, дубье, запоры от ворот, железные болты со ставень.
Ночь опустилась на Москву. Тьма кромешная. А Москва мечется, ищет еще
кого-то: той крови мало, та вся осталась на лаптях да на онучах - и не
попахло. Надо новой крови.
- Богородицу грабят! - не умолкают возгласы.
- В Кремль, православные! Грабителей сыскивать!
- В Чудов, братцы! По архиерея! Он грабитель, он Богородицу велит
грабить! По архиерея! - кричит Савелий Бяков, солдатина саженный с седою,
как у бабы, косою.
- В Чудов! В Чудов! По грабителя Матушкина!
Толпы повалили в Кремль, к Чудову. "Долой шапки!" - это в Спасских
воротах. Впереди всех саженный солдатина Бяков с седою косой. На плече у
него целая рогатка от плац-парада. Лица у толпы безумные, еще страшнее,
чем были... Бегут, спотыкаются, падают.
Тут же и собачонка, знакомая, маленькая, кудлатая, Маланья. Куда ты,
несчастная! Да как же ей-то не бежать, коли вся Москва бежит. Вон и ее
краснобровый приятель тут же: тоже спешит Богородицу защищать - он тоже
русский человек, православный, ему также Богородицу жалко... Он из
усердия.
Налегли на Чудов, высадили железные ворота и на себе их, как щит, как
трофей, внесли в ограду.
Высадили разом несколько дверей и окон с железными решетками. Все
повалилось внутрь, и люди валятся друг на дружку...
- По кельям, братцы, по всем ищи! - гудит толпа, толкаясь лбами в
темноте.
- Ищи, шарь по всем норкам! - командует седая солдатская коса.
- Не видать ничего, братцы! Огня давай! Зажигай свечи! Ищи! Норы
перерывай!
И пошли перерывать норы, опрокидывают и вдребезги разбивают столы,
мебель, конторки, аналои. Нету грабителя! Книги летят вместе с шкапами,
книги рвутся, топчутся ногами, летят в окна. "Катай все книжное! Катай
еретическое!" Нету грабителя! Печи еще везде целы. "Ломи, братцы, сади в
печи, може, там!" И печи все разбиты, развалены, растрощены, самые кирпичи
и изразцы перетираются в порошок лаптями да сапогами. В крестовую
ввалились: утварь церковная загремела, сосуды, кресты, евангелия,
антиминс, всё на полу, по всему топчутся окровавленные онучи. "Еретицкое
все топчи!" Один дом со всеми кельями разнесли, другой разнесли, еще
какой-то разносят. "Это казенная палата! Там гербова бумага, с орлом, не
трожь!" - "Катай и ее! Катай бумагу! По бумаге Богородицу грабили". И
"катают" казенную палату, разносят и ее, разносят на лаптях да в корявых
лапищах дела, книги, перья топчут: "Ишь, дьяволы, пишут ими приговоры!" -
и топчут, трощат все. "Рви орлину бумагу, гербову, рви ее! Богородицу
грабят!"
Врываются в келью Амвросия, нет его! Только ладаном пахнет. На столе
развернутая книга: Pestis indica, так и чернеется на заголовке. Тут и
крест, и Евангелие.
Раньше всех сюда ворвался наш знакомый краснобровый солдат со своей
собачонкой, и... обомлел! У киоты горят восковые свечи, а из киоты кто-то
смотрит, да такой добрый-добрый. Смотрит прямо в глаза солдату,
кротко-кротко смотрит - и у солдата сердце упало! Он смотрит и... качает
головой!
Окаменел солдат; глядя на него, и собачка хвост поджала, жмется к
ногам солдата.
Топот ног, сапог, шмыганье лаптей, онуч. Врываются.
- Стой! - кричит не своим голосом солдат.
- Чего стой! Эко дьявол! Катай!
- Стой! Говорят вам, стой! Ни-ни! Не трожь! (Солдат дрожит.)
- Что ты? Али очумел!
- Нет, братцы. Он... Он смотрит - головой качает, - говорит рыжий,
протягивая трепетную руку к киоте.
Толпа притаила дыхание, онемела, слышен только рев извне, это там
идет работа защитников Богородицы. А эти онемели.
- Смотрит... Он смотрит...
- Глядит и впрямь, братцы! Ох! Глядит...
- Батюшка! Это сам Бог глядит...
- Назад, братцы! Назад! Тут Бог глазами смотрит.
- Назад! Назад, православные! Бог там!
Толпа с ужасом отвалила от кроткого лика Спасителя и скоро забыла о
нем.
Одна часть толпы, опустошив кельи экономические, консисторские и
монашеские, из которых монахи успели бежать, не оставив доски на доске в
нижних архиерейских, кроме той, где безумцев напугал кроткий лик
Спасителя, ринулись в верхние кельи, где светился огонек в крайнем окошке.
Звери бросились на огонь, ворвались в келью и остановились в немом
изумлении: в углу, у иконы Богородицы с Предвечным Младенцем на руках,
теплилась лампада, а на полу кто-то лежал распростертый и молился.
Молящийся встал и оборотил лицо к толпе, безмолвно остановившейся у
дверей.
- Он, братцы! Нашли грабителя! Нашли! - дико закричал стоявший
впереди всех гигант с седою косою. - Вот кто грабит Богородицу!
- Архиерея нашли! Сюда, братцы! Сюда, православные! - подхватила
толпа.
Да, это был... он. Черные вьющиеся волосы, рассыпавшиеся по плечам,
черная окладистая борода, смело вскинутые над черными мягкими глазами
брови, южный орлиный нос.
Гигант с косой выступил вперед, держа в руках огромную рогатку.
- Говори, архиерей, для чего ты велел грабить Богородицу? - спросил
он хрипло, угрожающе.
- Я не архиерей, - тихо отвечал тот.
- Как не архиерей! Сказывай! Кайся! - и страшная рогатка поднялась
над головою несчастного.
- Я не архиерей, - отвечал тот во второй раз.
- А! Он запирается! Так молись же Богу! Молись в последний раз! Вот
тебе за Богородицу! - и рогатина поднялась еще страшнее: вот-вот громом
упадет на голову. - Молись! Исповедовайся!
Тот упал на колени и беспомощно поднял руки к небу.
- Господи! Ты видишь...
Вот-вот ринется на голову ужасная рогатина. Ручные мускулы гиганта
напряглись, как стальные веревки...
- Господи! Ты веси...
- Капут! Раз... два...
- Стой! Стой! Разбойник! Что ты делаешь? - неистово раздался крик в
толпе.
Руки гиганта дрогнули. Рогатина замерла в воздухе. Из толпы выскочил
Фролка - приказная строка.
- Что ты делаешь, душегуб? - хрипит Фролка.
- А тебе какое дело, приказная строка? Архиерея учу, чтоб не грабил
Богородицу.
- Да это не архиерей! Это брат его, Никон, архимандрит Воскресенский.
- Это Никон, точно, Никон! - раздался голос в толпе.
Гигант отступил в смущении. "Промахнулись, братцы", - бормотал он.
Никон с теми же поднятыми к потолку руками продолжал стоять на коленях и
тоже бормотал что-то.
- Ваше высокопреподобие! Благословите меня! - подошел к нему Фролка.
Несчастный архимандрит бессвязно бормотал:
- Ты веси. Господи... Я умираю. Ой, умру, я умру та й буду
дивиться... Ой, чи буде моя мати за мною журиться... Ой, умру я, умру...
Фролка взглянул в глаза несчастного и с ужасом отступил: архимандрит
Никон перестал быть человеком, он потерял рассудок навсегда... Впрочем,
ненадолго: через четырнадцать дней он умер.
III. УБИЕНИЕ АМВРОСИЯ
Где же был тот, которого искала московская бесноватая чернь?
Когда раздался первый набатный сполох у церкви Всех Святых на
Куличках, Амвросий вместе с приехавшим к нему в тот вечер племянником,
Бантыш-Каменским, с отцом известного историка, просматривал то место
Фукидида, где он описывает свирепствовавшую в Аттике, во время персидских
войн, страшную моровую язву, занесенную в Грецию с Востока, и обратил
внимание на то обстоятельство, что бич этот, по-видимому, поражал
преимущественно илотов и рабов.
- Так и у нас, - заметил Бантыш.
- Да, но илоты потом поразили метиков, метики - дальше...
В это время набат раздался у Спасских ворот. Затем еще где-то, а там
еще, еще...
- Боже! Что это значит?
- Пожар, должно быть, дядюшка.
Подошли к окнам, но зарева нигде не видать - везде мрак. Послали
служку к Спасским воротам узнать от звонаря.
А набат усиливается.
- Не доброе, не доброе что-то, - шепчет Амвросий, невольно бросая
взор на лик Спасителя...
Вбегает запорожец-служка, такой веселый, стучит чаботищами, и слышно
было даже, как на дворе еще он что-то хохотал сам с собой. Стоит, прехитро
улыбается.
- Ну, что там? - беспокойно спрашивает Амвросий.
Молчит запорожец, зажимает нос кулачищем, чтобы не фыркнуть.
- Да говори же, дурный! Что ты! - прикрикивает на него Бантыш, но и
сам улыбается. - Чего тебе весело?
- Та сором и сказати!
- Ну? Да ну же, дурак!
- От же Москва! От дурный москаль, такий дурный, ще Мати Божа!
- Да что же такое? Говори наконец!
- Он теперь там вона сказилась, Москва каже, що Богородицю
граблять...
И запорожец добродушно и укоризненно засмеялся. Амвросий и Бантыш
переглянулись... Последнему показалось, что у архиепископа волосы на
бровях и на голове дыбом становились.
- От дурни москали! Богородицю, бачь, граблять. А хиба им можно
грабити, коли вона на неби! - мудрствовал запорожец. - Вона на неби -
Богородицю не можно грабити...
А набат уже ревел по всей Москве. Несколько сот квадратных верст
кругом залито было звоном страшного сполоха, земля и весь Кремль, и стены
Чудова дрожали от ужасных звуковых волн.
Амвросий, казалось, раздумывал. Глаза его с невыразимой мольбой упали
на лик Спасителя, освещенный лампадою и большими восковыми свечами. "Сад
Гефсиманский... моление о чаше... Какой тогда у него был лик?" - невольно
вопрошалось где-то глубоко в душе.
- Ты в карете приехал? - быстро спросил Амвросий племянника.
- В карете, дядюшка.
- Так я еду с тобой.
- И я, владыко? - поторопился запорожец-служка.
Амвросий задумался было немного. "Да, да... и ты... теперь темно...
ты, у тебя сердце лучше головы", - торопливо сказал архиеписком своему
служке.
А набат ревет. Уже слышен издали ропот голосов, но такой глухой,
стонущий, как спор моря с ветром.
Амвросий надел клобук, взял в руку посох и упал перед ликом
Спасителя.
- Благослови странника, распятый за ны! - сказал он громко. - Камо
иду, не вем. Ты един веси... А призовешь к себе... иду... готов есмь,
готово сердце мое.
И он бодро вышел из кельи, громко стуча посохом и невольно еще раз
оглянулся на Спасителя.
Карета стояла у крыльца. Амвросий, осенив ее и монастырь крестным
знамением, поместился внутри ее вместе с племянником, а служке велел сесть
рядом с кучером. Кучер тронул. Когда карета выезжала из ворот монастыря,
архиепископу почему-то вспомнился тот момент из его детства, когда мать,
благословляя его перед проводами в бурсу, сказала: "Не забувай, сынку,
коли й попом будешь, а може, и архиреем, як тебе мати провожала и
головоньку тоби чесала..." И почему это теперь именно вспомнилось, как
мать курчавую головку расчесывала? А сколько прошло потом через эту голову
дум, сколько в ней накопилось воспоминаний, которых не вместить в себе
никаким "пишемым книгам...". И не легче от этого стало многодумной голове,
не стало архиепископское сердце счастливее того, которое билось когда-то в
груди ребенка.
Карета проехала Спасскими воротами, а там, на Красной площади, валили
уже народные волны с ревом, заглушавшим набатный гул колоколов. В темноте
двигавшиеся нестройные массы казались каким-то разорванным на огромные
куски тысяченогим и тысячеголосным чудовищем.
- Богородицу грабят! - выделялись из этого рева страшные слова, как
выделяется из рева морской бури отчаянный выстрел потопающего корабля.
Амвросий невольно вздрогнул и прижался в угол кареты.
- Боголюбскую Богородицу грабят! - ближе и явственнее зеванула чья-то
широкая глотка.
- Тю-тю, дурни, - огрызнулся неугомонный служка, сидя на козлах.
- Давай грабителя! Давай еретика!
- Давай им! Кого там? Овеча порода! - ворчал служка.
"Разнесем!" - "Мы ему покажем, как козам рога правят!" - "Мы ему
дадим Кузькину мать!" - "Стой, братцы, за Богородицу!"
В окне кареты показалась белая нежная рука и крестила толпу.
- Ишь, матушка-игуменья из кареты нам ручкой делает, - закричал
кто-то, завидев в темноте каретного окна бледную руку архиепископа.
- Благослови, матушка! - закричал другой голос. - За Богородицу
стоять идем.
Толпы ринулись дальше, и карета продолжала свой путь.
Страшен был этот путь по мрачным улицам беснующейся Москвы. Кругом
тьма кромешная, и в этой тьме еще диче раздавался крик людей, звон
колоколов и отчаянный вой собак. К этому присоединялось карканье птиц,
которые метались по темному небу, боясь опуститься на Москву, сесть на
крыши домов и на городские стены, которые тоже, казалось, взбесились и
кричали.
Карета мчалась к Донскому монастырю. И в дальних кварталах слышались
те же крики, отворялись и затворялись ворота, гремели запоры, стучали
ставни, кричали и плакали люди.
- Богородицу грабят! - раздавались женские и детские голоса по глухим
переулкам. - Турка грабит!
- Матушки! Страшный суд пришел! Звезды померкли, солнышко потухло.
Турка идет на Москву!
- Помогите, православные, помогите! Умираю... ох, смертушка моя...
Это была действительно ночь смерти, как бы завершавшая собою тот
страшный чумной цикл, чрез который, как чрез трисорокадневные мытарства,
прошла Москва, чтобы вступить с плачем и скрежетом зубов в самый ад. И она
вступала теперь в эту адскую область.
Амвросий ехал молча. В ушах его стоял набатный звон, и словно
разрывались в мозгу и в сердце страшные людские крики, возвращавшие его
сюда, в эту адскую область, в эту кромешную тьму, между тем как перед
глазами его проносились какие-то яркие, разорванные и разметанные в
пространстве и во времени обрывки, клочки из всей его жизни: то стены
бурсы, облитые ярким светом месяца в тихую лунную ночь; то массивная
греческая книга, из-за которой выступали строгие лица подвижников; то лицо
матери, стоящей у ворот и махающей белою хусткою вслед фуры, которая
увозила куда-то далеко черноголового мальчика; то момент пострижения в
монашенство, когда откуда-то, словно с купола лавры, неслось пение -
"аксиос, аксиос, аксиос!" и когда чья-то рука холодными ножницами
прикасалась к его голове, а потом эти ножницы звякали об пол, и раздавался
голос: "Подаждь ми ножницы сия..." И ножницы опять прикасаются к голове, с
визгом отрезают прядь волос, и холодно-холодно становится голове и сердцу.
И теперь холодно голове. Что-то как будто ходит под волосами,
поднимает их, шевелит ими, и дрожь пробегает по всему телу. Да, шевелятся
волосы, они ожили, они ходят по голове... Клобук поднимают ожившие волосы.
Амвросий снимает с головы клобук.
- Далеко еще до монастыря? - спрашивает он. - Я ничего не вижу.
- Нет, дядюшка, недалеко уж, - отвечает Бантыш-Каменский.
- А мы точно целую вечность проехали.
- Да, долго. Вы правы, илоты пошли на Афины, - задумчиво поясняет
Бантыш.
Наконец, карета подъехала к Донскому монастырю. Там, по-видимому,
никто еще не спал, везде виднелись огни. У ворот стоял привратник. Карету
окликнули: "Кто идет?"
- Я, архиерейский племянник, - поспешил ответить Бантыш, высунувшись
из окна кареты.
Карету впустили в ворота. Незамеченный никем, Амвросий быстро прошел
вместе с племянником в настоятельские кельи, неся клобук в руке. В
образной они увидели, что кто-то стоит у аналоя и читает: "Царь бо
царствующих и господь господствующих приходит заклатися и дадися в снед
верным. Предходят же сему лица ангельстии со всяким началом и властию,
многоочитии херувимы и шестокрылатии серафимы, лица закрывающе и вопиюще
песнь: аллилуия, аллилуия, аллилуия".
- Мир ти! - раздался вдруг тихий голос.
Тот, что стоял у аналоя и читал, высокий белокурый монах с наперстным
крестом, с удивлением поднял голову и отступил от аналоя.
- Мир ти! - повторил тот же голос.
- И духови твоему, - отвечал читавший нерешительно.
- Епифаний, друг мой искренний, ты не узнаешь меня? - продолжал
Амвросий (это говорил он).
- Владыко! Боже мой!
И тот, кого Амвросий назвал другом своим, Епифанием, с ужасом
попятился назад. От изумления или от страха он, по-видимому, окаменел.
- Епифаний!
- Владыко! Что с тобою! Что случилось?
- В Москве чернью овладело безумие. Мор и страх лишили народ
последнего рассудка. Теперь они кричат, якобы я велел ограбить Богоматерь
Боголюбскую, и ищут главы моей.
Он тихо опустился на складное сиденье, поставил клобук на стол и
перекрестился. Высокий монах упал на колени и со слезами припал к рукам
архиепископа.
- Не сетуй, друг мой! Судьбы Господни неисповедимы...
- Но, Боже мой! Ты взгляни на себя, владыко! - вскричал монах,
всплеснув руками.
- Что же, друже мой! Страх смерти пройде сквозь душу мою, - тихо
отвечал Амвросий.
- Нет! Нет! Я боюсь сказать тебе! - с прежним отчаянием повторял
Епифаний.
- Да что же? Я ко всему готов...
- Ты не видел себя... ты... - Епифаний остановился.
- Что же я, друг мой?
- Взгляни на свои волосы, владыко. Еще утром они были черны, как
крила ворона, а теперь они седы, как у ветхого старца!
Амвросий, закинув руку за плечо, взял прядь своих густых волос и
поднес к глазам: они действительно поседели.
Как-то странно дрогнула при этом бледная рука архиепископа, которая
за час до этого благословляла безумную толпу, жаждавшую его крови. Но
кроткая улыбка осветила его лицо.
- Да... Они седы стали... Скоро в час един...
И он задумчиво и грустно перебирал рукой эти седые волосы, чужие, не
его. Его волосы еще днем сегодня отливали на солнце, как вороново крыло, а
теперь они белые, незнакомые какие-то волосы.
- Да, да, белы, аки снег... чище стали, очистились. Окропил их
Господь иссопом страха смертного, и паче снега убелилися они, - тихо,
качая головой, говорил он.
А Епифаний, безмолвно стоя на коленях перед ним, беззвучно плакал,
закрыв лицо руками.
- Да, да, да. Скоро убелил Господь. Тысящи лет пред очима Его яко
день един.
Набатный звон, однако, доносился все слабее и слабее.
Вошел и племянник Амвросия и также с ужасом отступил, увидев, что
несчастный спутник его поседел на пути от Чудова монастыря к Донскому, вот
почему так долог казался им этот роковой путь! Да, он очень долог: в
продолжении его человек прожил лет двадцать, дожил до седых волос, которых
у него еще не было.
- Господи! Что же это такое! - с отчаянием вскричал Бантыш.
- Ничего, друг мой, это Бог, - спокойно отвечал архиепископ. - Тысящи
лет пред очима Его яко день един. Что ж стоило Ему превратить для меня час
един в тридцать лет!
А время между тем шло своим чередом, и ночь эта страшная шла своим
чередом: для счастливых пролетала как один сладкий миг, как вздох
переполненной блаженством души, как опьяняющий поцелуй; для несчастных и
страдающих - как вечность, как тысячи лет и тьмы тем мучительных часов.
Пропустим же эту страшную ночь, вычеркнем ее из нашего повествования,
потому что она была слишком долга для несчастного.
Он молился почти всю ночь, и Епифаний не отходил от него, Епифаний
Могилеанский, киевской архимандрит, его школьный товарищ и друг. Он
приехал в Москву навестить этого друга и дать ход некоторым делам своего
монастыря, но чума захватила его тут, и он не мог выехать вовремя.
Когда Амвросий на минуту переставал молиться, Епифаний старался
навести его на лучшие, менее мрачные мысли, и они вспоминали свою
молодость, академические годы, Украину, Киев.
- И по сей час растет та верба, которую ты посадил, помнишь, в
лавре, - вспоминал Епифаний.
- Помню. Я тогда переходил на курс элоквенции. Как это давно и в то
же время как это, сдается, недавно было, - грустно качая головой, уже
седой теперь, говорил Амвросий.
- Да, и как слепо и пышно растет.
- Так, так и перерастет нас.
- А на передней парте, в философском классе, все еще цела надпись,
что ты вырезал, помнишь?
- Какая? Много я их резывал когда-то.
- А твой девиз: aut omnia aut nihil*.
_______________
* либо все, либо ничего (лат.).
- Да, да. Мое отта уже проходит, а идет nihil.
- Для чего же так думать? Ты еще не стар...
- А Господь на что? Сегодня Он состарил меня на тридцать лет, а
заутра... Э! Заутра, друже, может быть, помнишь?
Священники, диаконы
Повелят звонити -
Тоди об нас перестанут
Люди говорити...
И архиепископ горько улыбнулся.
- Да, помню, только зачем же так думать? - успокаивал Епифаний.
- Я и не думаю, друг, а душа моя слышит, что там ищут моей смерти.
- Э! Помилуй, теперь там тихо. Они спят... давно.
Нет, они не спали. Устав бесполезно ломать, разбивать, крошить в
щепки и в мусор печи, полы, двери, окна, мебель, посуду, сами стены и не
находя того, кого искали, они бросились в монастырские подвалы и погреба,
вышибли в них железные двери и добрались до бочек с водками, винами,
спиртом, разными питиями и маслами. И тогда потекло пьяное море: черпали
из бочек пригоршнями, шапками, сапогами, лаптями и пили, до осатанения
пили. Кто выкатывал сорокоуши на двор, кто вышибал из них днища, кто лез
головой прямо туда, в источник опьянения, и опять все пило и кричало, что
"Богородицу грабят". Слышались крики, что "турка идет на Москву", что сам
"мор ходит по Кремлю в виде бабы простоволосой"...
- Ходит, ребятушки, и по-турецки разговаривает.
- А ты что же ее не за косы?
- Э! Поди-тко, сунься, не велено.
- Кто не велит? Бей ее, суку!
Все, что желало пить, забыться, все пило с отчаяния, пило с
проклятиями, с криками, что-де все равно завтра умирать, не видать больше
красна солнышка, пить-де умереть, не пить - умереть, так пей, душа, пьяною
и на тот свет пойдешь.
Отдельные толпы хлынули к окраинам города "карантеи разбивать",
"несчастненьких выпущать" и все это само лезло на заразу, на смерть.
Карантины разбиты.
Где же Еропкин? Куда он девался? Где его энергия, неустрашимость,
уверенность?
То же спрашивали и современники. "Где же полицейские офицеры с
командами их? Где полк Великолуцкой, для защищения Москвы назначенный?
Где, напоследок, градодержатели? Город оставлен и брошен без всякого
призрения!" - восклицает очевидец этих ужасов в письме к своему другу.
Где же, в самом деле, были в эту страшную, поистине "воробьиную"
ночь, когда даже ни воробьи, ни галки на Москве не могли сомкнуть глаз во
всю эту ночь оттого, что они видели вокруг себя, - где были градодержатели
первопрестольной столицы?
А вон, главнейший градодержатель господин генерал-фельдмаршал, ее
императорского величества действительный камергер, сенатор и московский
главнокомандующий, славный победитель Фридриха Великого, сиятельный граф
Петр Семенович Салтыков, ввиду грозившей его собачкам от моровой язвы
опасности перевезший весь свой многочисленный собачий штаб в свое
подмосковное имение, а вместе со штабом перетащивший туда и свои старые
кости, вон он, мучимый бессонницей, тихо бродит по обширным пустым залам
своего роскошного дворца, слабо освещенного восковыми свечами, и то и дело
останавливается сам перед собой, не узнавая себя в огромных бемских
зеркалах, останавливается и с удивлением спрашивает: "Кто вы, государь
мой? Чего вам от меня надобно?" Потом узнает себя, машет с досады рукою и
опять бродит. За пазухой его шелкового халата копошится что-то живое, к
которому он то и дело нагибает свою старую голову и тютюшкает. Это щенок,
которого привез ему обер-полицмейстер от генерала Мамонова и который, по
свидетельству обер-полицмейстера, родился с глазами. Граф сильно
привязался к малютке и постоянно носит его за пазухой и постоянно
тютюшкает. "Ах, бедненький мой сироточка! Нету у тебя ни отца, ни матери,
постой, постой, я велю моему обер-полицмейстеру, а то и Петру Дмитриевичу
Еропкину, он разбитной молодой человек, велю сыскать твою суку-матушку.
Ишь, шельма, убежала!" Потом подносит своего любимца к столу, наливает из
серебряного молочника молочка в фарфоровую чашечку и кормит его.
Вот что делает главный градодержатель!
А вон и Еропкин. Услыхав набат и свирепые крики в Кремле, он велит
подать себе коня-аргамака и вместе с веселым доктором скачет на место
криков.
- Негодяи! Мерзавцы! Я вас! - неистово вскрикивает он, подскакивая к
толпе.
- Тише, тише, генерал! - унимает его веселый доктор.
- Что такое! Я их!
- Тише, вы не Бог, его же и ветры послушают, ведь это стихии
грозные...
- Я ввас!
- А! Енарал! - сипит великан с сивой косой, и массивный шест,
свистнув в воздухе, ударяется о красивое, молодое тело генерала.
- Ой, негодяй! - стонет генерал.
- А! Вот тебе ишшо! Н-на! И мы тоже не левой ногой сморкаемся! - и
булыжник, в голову величиной, прошумев в воздухе, бьет генерала по ноге,
но так, что прекрасный, арабской породы аргамак вместе с генералом
становится окарач.
- Бей его! Лови!
И конь, и всадники скрываются. "Улю-лю-лю! Улю-лю-лю!" - слышится им
вслед. Остается один веселый доктор. К нему радостно бросается какая-то
собачка.
- А! Маланья! И ты тут...
- Тут, тут, ваше благородие, - вырастает из земли краснобровый
солдат. - Только вы-то, Христа радушки, уходите отселева. Жаль мне вас.
Тут у нас хуже Турции, такие везиря позавелись! И не приведи Бог...
Уходите, батюшка. Крестьян Крестьяныч!
И веселый доктор тоже исчез.
Так прошла ужасная ночь. Наутро главная партия защитников Богородицы,
под предводительством великана с сивой косой и по науськиваниям "гулящего
попика", направляется к Донскому монастырю.
Там уже шла ранняя литургия. Амвросий собирался в церковь, как
услыхал у стен монастыря говор, неистовые крики и оружейную пальбу. Он
понял, что это пришла его смерть, и, как бы прощаясь, взглянул на своего
друга. Тот стоял безмолвный, бледный. Из-за стен доносилось что-то очень
грозное...
Вдруг в келью вбегает запорожец-служка. Мужественное лицо его бледно,
руки дрожат.
- Ваше преосвященство! - вскричал он, падая на колени. - Нехай мене
вбьют, а не вас...
- Спасибо тебе, доброе дитя! - со слезами отвечал архиепископ. - Не
тебя ищут, а меня.
- Ни, ваше преосвященство! Вы надиньте мий кожух, а я вашу рясу и
клобук, та и посох озьму, то воны не пизнают мене и вбьют.
Архиепископ грустно покачал головой, взглянул на образ Богородицы с
Предвечным Младенцем, перекрестился и направился в церковь. Запорожец,
обхватив его ноги и обливая их слезами, стонал: "Ни-ни, я вас не дам им...
Не ходить до их, не ходить, не ходить!" - И он волокся за ногами
архиепископа, ловя его рясу и рыдая как ребенок.
На дворе слышнее было, что творилось за воротами монастыря. Амвросий
на мгновенье остановился, взглянул на небо, которое начинало голубеть и
розоветь с востока, и, подняв руку, широко благословил своих невидимых
врагов, голоса которых звучали как-то глухо, набатно.
Войдя в церковь и поклонившись местным образам, он обратился к
стоявшим в церкви и сделал три глубоких поклона на три стороны. Когда
из-под черного клобука блеснуло, буквально блеснуло его бледное лицо,
когда бывшие в церкви увидели, откуда исходит этот странный блеск, когда
понятно стало, что это кланяется страдалец, которому одна ночь посеребрила
волосы, все упали на колени и поклонились до земли с каким-то стоном ужаса
и отчаяния. И он, троекратно благословив эти припавшие к церковному полу
черные клобуки, тихо вошел в алтарь.
Началось богослужение. Похоронно звучали молитвы служащих, что-то
похоронное слышалось и в пении клиров, многие рыдали.
А глухие раскаты все ближе и ближе... Слышно было, как грохнули
выдавленные напором толпы монастырские ворота, как ревущая волна ворвалась
в монастырь, как разлилась она по нем и все залила собою.
Скоро из-за черных клобуков показались зловещие лица. Над всеми
высилась седая голова с длинною косою и рогаткою в руке. Показались
дреколья, шесты, рогатины, ружья. Это облава, это бешеного волка ловят в
лесу? Нет, это вошли в церковь защитники Богородицы. Вошли, и ни с места:
служба идет, службу нельзя прерывать, грешно.
Амвросий видит все это и не может отвести глаз от седой головы
великана с косою. Это Голиаф, только седой, вставший из своей могилы. А
Голиаф смотрит на Амвросия, глаза их встречаются.
Служба не может идти дальше: и священник, и дьякон, и клир
захлебываются слезами.
Амвросий подходит к жертвеннику, падает перед ним и, подняв руки,
громко молится:
- Господи, остави им, не ведять бо, что творят. Боже правый! Не введи
их в напасть, но отврати стремление их, и яко же смертию Ионы укротися
волнение моря, тако смертию моею да укротится ныне волнение сего
свирепствующего народа... Боже! Боже!
Потом он берет сосуд и приобщается. А те ждут, пущай-де кончит. Вся
церковь тихо рыдает.
Кончил, уходит куда-то, скрывается. Ох, уйдет, ускользнет из рук!
- Нет, не ушел! - Сапоги, лапти, босые ноги, дреколья, рогатины - все
повалило в алтарь, все ищет его...
Нашли...
- Сюда! Сюда, братцы! Здесь он!
- А! Ты Богородицу велел грабить, - сипло говорит великан с сивою
косой и ударом кулака сшибает с несчастного клобук, блеснули седые волосы.
- Да это не он, - кричит кто-то. - У него черные волосы, а этот
седой.
- Я, дети мои! Я - Амвросий-архиепископ.
- А-а! Так это ты? Иди же на суд!
И огромная рука великана вцепляется в се