ом квасе
из Сундучного ряда.
- Здравствуйте, милая девочка! - раздался вдруг ласковый знакомый
голос.
Девушка вздрогнула и оглянулась. Это был веселый доктор, ехавший на
паре ямских.
- Куда порхаете, птичечка Божья? - продолжал доктор.
- К Насте иду.
- А, "Беляночка"-то! Кланяйтесь ей. А я все к вам никак не попаду,
вот все за чадушком своим гоняюсь, - и доктор указал рукой по тому
направлению, куда ускакал Еропкин. - Все ловим незваную гостью, пусто б ей
было! А папочка?
- Здоров, Крестьян Крестьяныч.
- И все так же печенку любит?
Девушка улыбнулась.
- А! Это хорошо. Прощайте, девочка хорошая. Мне некогда, мне дела и
умереть не дадут.
Он гикнул на ямщика и помчался. Опять гроб тащится по улице; но уже
без попа, без крестов, но с мортусом и багром. Какая, должно быть,
бедность страшная! Да это и видно по тому рубищу, которое надето на
человека, идущего за гробом, но не плачущего, глаза сухие, но какие! Что в
этих глазах сидит! Уж лучше бы они плакали, легче бы было видеть...
Прохожие снимают шапки и крестятся, качая головами. Нет-нет да и
опустится у иного прохожего рука в карман, пошарит там, и на мостовую у
ног идущего за гробом и не плачущего человека звякнет то копейка, то грош,
то пятак, звякнет вместо колокола, который и не звонил по умершему
бедняку. Опять крестится. Идущий за гробом тоже крестится, нагибается и
подбирает даяние "на помин души". Надо брать!
- Эх, жисть! - слышится в стороне.
И девушка бросает свою монетку, но так неловко. Тихо звякает об
камушек что-то серебряное, тот, однако, замечает, крестится и нагибается.
А из растворенной двери кабака какой-то пьяный запорожец (и как его
занесло в Москву!) длинной хворостиной гонит какую-то бабу, верно,
гулящую, и, притоптывая, выговаривает:
- Гей, жинко, до дому!
Какая страшная мешанина жизни и смерти! Лариса бегом убегает от этого
зрелища.
Настю она застала дома.
И Настя похудела за это время. Ростом она была ниже Ларисы, которая
смотрелась довольно высоконькою. И характером они рознились одна от
другой, как и лицами: на прозрачном, еще детски-кругленьком, не
удлинившемся до длинноты возмужалости личике Насти и в ее голубых, таких
же прозрачных и светлых глазах отражалась ее, если можно так выразиться,
прозрачно-чистая душа, ее откровенность, быстрая восприимчивость и такая
же впечатлительность, болтливый розовый ротик постоянно обнаруживал
частые, белые и мелкие, как у мышонка, зубы; у Ларисы же на смуглом,
матовом лице и в больших черных, с большущими белками, но как будто
усталых глазах не все отражалось, что шевелилось под черною, обвитою в два
жгута вокруг головы косою и под лифом черного платья, она была сдержаннее
своей пучеглазой подруги, молчаливее, замкнутее и поглубже по самому
содержанию.
Настя очень обрадовалась своей подруге и тотчас поведала ей свое
горе. Два молодые сержантика были зимой в Москве, но она их не видала, они
лежали в госпитале, и их оттуда не выпускали в город. Но он, понятно, кто
он: черномазый и сероглазый Рожнов Игнаша, он прислал ей поклон. От него
приходил какой-то рыжий солдат с красными бровями и с черной косматой
собачонкой, которую он называл Малашей и которая, как он говорил, "на
турка ходила" и под Кагулом "на самого везиря лаяла". Потом Настя с
матерью ездила на святки к родным в Кусково и там прожила до апреля. А
когда воротились в Москву, то сержантов уже не было в городе, и где они,
она не знает...
- Верно, опять на этой войне. Господи! Когда она кончится! -
заключила она со вздохом. - А скоро опять весна начнется, скоро сирень
зацветет. (В прозрачных глазах ее ясно отразились темные "сенцы".) А ты,
Ларочка, давно получала от Александра?
Лариса сидела как мраморная, опустив глаза и о чем-то думая. Какою
детскою наивностью звучали для нее слова ее подруги! Как она сама выросла
за эти месяцы, ох, как выросла! До могилы доросла...
- Давно, Лара?
- На святки, - чуть слышно отвечала Лариса.
- Что же он пишет? Скоро приедет?
- Нет, он никогда уже не приедет.
- Как! Отчего, Ларочка?
- Вместо себя он прислал локон своих волос.
- Вот какой! Но и это, душечка, хорошо. А у меня и локона его нет.
Хоть я знаю, что он любит меня, но он еще ни слова не сказал мне об этом.
Он такой застенчивый. А твой отчего же не едет? Не пускают?
- Он умер, Настя.
Сначала Настя как будто не поняла своей подруги. Она думала, что
ослышалась, что та шутит. Но когда увидела, что Лариса сидит бледная, как
потемневший мрамор, и из-под опущенных ее ресниц выкатились две слезы, тут
только рассмотрела она перемену, происшедшую в ее друге с тех пор, как
девушки не видались. Настя сама побледнела, ее живое личико отразило на
себе и страшный испуг и глубокое горе... Она подошла к склоненной голове
Ларисы, тихо взяла ее в свои руки и, припав к этой черной, скорбной
головке, только заплакала, не находя слов для утешения. Да и какое тут
утешение в то время, когда больше чем руку отпиливают!
Молча они плакали обе. Наплакались вдоволь.
- Что же? Как же теперь? - не знала что спросить распухшая от слез
Настя, когда слезы были выплаканы.
- Не воротишь уже, - тихо отвечала Лариса покорным голосом.
- Да, не воротишь. Боже, Боже!
- Но я... надумала, - еще тише сказала Лариса.
- Что, душечка? - встрепенулась Настя.
- Я хочу видеть его могилу.
- А где она?
- Не знаю, в Турции где-то...
- Да как же ты найдешь ее, милая?
- Я разузнаю от Крестьяна Крестьяныча, он хоронил его.
- Он! А он здесь?
- Здесь... кланяется тебе.
Лариса замолчала. Подруга не узнавала ее. И прежде Лариса была много
серьезнее ее, характерная такая, а теперь в ее словах, в ее голосе
слышалась какая-то упрямая уверенность и твердость.
- Как же ты, душечка, попадешь в Турцию? - спросила Настя, хотя и
верившая всегда в Лару, что та даром слов не говорит, но тут и она не
знала, что думать. Турция далеко...
- Меня повезут туда! - спокойно отвечала Лариса.
- Кто же, милая, повезет-то? Твой папаша?
- Нет, вот что, Настя. При армии, за больными и ранеными ходят иногда
монахини и другие женщины. Я сделаюсь сиделкой. Я уже об этом думала. Туда
принимают только тех, которые уже сиживали в гошпиталях. Я поступлю здесь
в главную сухопутную гошпиталь, где Саня учится, и там научусь ходить за
больными. Теперь уже у нас нужны сиделки: вон что начинается в Москве!
Меня примут. А там я попрошусь в армию. А тут я теперь не жилица на белом
свете!
Последние слова были сказаны с горечью и силой. Настя сидела не
шевелясь, вся пунцовая, она тоже забирала себе что-то в голову.
- Так и я с тобой, Ларочка, пойду, - сказала она нерешительно. -
Возьмешь меня?
Лара молча и серьезно посмотрела на нее.
- Ты не шутишь? Обдумала?
- Не шучу. Я... - Настя еще больше покраснела.
- Подумай. Это не шутка.
- Я... я не могу жить без него, - сказала она порывисто, и светлые
глаза ее потемнели. - А там, в Турции, с тобой я найду его, может быть,
раненым...
В соседней комнате послышались шаги. "Маменька идет", - шепнула
Настя, бледнея. Девушки прекратили разговор. Да оно и кстати: на улице
пьяные голоса отхватывали:
Полоса ль моя, полосынька,
Полоса ль моя, непаханая...
Песни, рыдания, смех, слезы, похоронный перезвон, "сенцы", могила,
мор - все это разом валится из мешка жизни. Только расхлебывай!
IX. СКАЗАНИЕ О "ПИФИКЕ". ВСТРЕЧА
На другой день утром, сойдя с своего мезонинчика вниз, к чаю, Лариса
застала там веселого доктора. Крестьян Крестьяныч разговаривал о чем-то с
отцом и братом. При входе Ларисы они, видимо, замяли разговор и
переглянулись. Девушка со всеми поздоровалась. Она смотрела как будто
бодрее, спокойнее.
- Ну, Ларивон Ларивоныч, напой-ка нас чаем, да хорошенько, - сказал
отец, ласково целуя ее в голову.
- Да саечку свеженькую, милая хозяюшка, нельзя ли? - прибавил веселый
доктор, потирая пухлые свои ручки.
- А какую. Крестьян Крестьяныч? - спросила девушка. - Заварную или с
изюмом?
- Заварную... заварную-с... А можно и с изюмом эдак, не претит и это.
У дверей стояла краснощекая девочка и во весь рот улыбалась, глядя на
веселого доктора.
- Что, Клюковка, тебя еще воробьи не склевали? - обратился к ней
веселый доктор.
Девочка прыснула со смеху.
Брат Ларисы, Саня, юный лекарский школьник, заметил:
- Вашим больным. Крестьян Крестьяныч, должно быть всегда очень
весело.
- Очень... Очень! Так всегда и заливаются со смеху, а теперь и удержу
им нет.
Лариса командировала Клюкву за сайками и села разливать чай.
- А как "Беляночка" поживает, хозяюшка? Не замужем еще? - спросил
доктор.
- Нет, - тихо сказала Лариса, не глядя на доктора.
- Ну, ничего, подождет...
- Не до женитьбы теперь, - заметил отец Ларисы.
- Отчего же, коллега? Самое как есть время... Вы все про болезнь-то
эту? Э! Пустое! Она веселья боится, такая погань, я вам доложу... А знаете
что, коллегушка? - спросил веселый доктор серьезно. - Раскусили вы эту
шельму, а?
- Какую, язву, что ли?
- Ее, каналью... Ведь она у нас доморощенная: ну, вот точь-в-точь как
всегда на Москве были сайки, да грушевый квас, да Царь-пушка, так всегда
была у нас и чума...
- Вы шутите, товарищ?
- Нет, порази меня Царь-пушка, коли я шучу... Мы ее как сайку делаем.
Я докладывал об этом и своему генералу.
- Еропкину?
- Еропкину, и он согласился со мной. Мало того: его
превосходительство изволило заметить, что почти то же говорит и
преосвященный Амвросий, только языком ветхозаветным, а я говорю языком
этой шельмы медицины. Пестис у нас, батенька, на Москве растет целыми
бакчами, как дыня в Астрахани. Я вчера и его превосходительство Петра
Дмитрича возил на наши чумные баштаны, так диву дался: дыньки-то уж зреют,
батенька... Генерал так и об полы: "И как-де только мы и живы поднесь!"
Атюшевы, отец и сын, и Лариса с удивлением и улыбкою смотрели на
веселого доктора.
- Вас, товарищ, никогда не разберешь, шутите вы или материю
говорите, - улыбаясь, заметил Атюшев-отец.
- Я, батенька, всегда материю говорю, всерьез, - отвечал веселый
доктор и при этом сделал такое лицо, что молодой Атюшев невольно
засмеялся, а Клюква, воротившись с сайками, прыснула со смеху и уронила
корзинку на пол.
Веселый доктор, держа ломоть сайки перед молодым Атюшевым, сказал:
- Ну, младой эскулап, позвольте вас маленько пощупать,
проэкзаменовать-с эдак малость, ась?
- Извольте, Крестьян Крестьяныч, я повинуюсь вам, - отвечал с улыбкой
молодой Атюшев.
Веселый доктор скорчил мину экзаменатора.
- Что есть, государь мой, моровая язва?
- Моровая язва - пестис, есть особого рода болезнь, всех других
опаснее, сильно прилипчивая контариоза и, производя наружные знаки на
теле, как-то: бобоны, карбункулы, апараксес и малые черные пятна, петехии,
скоро и по большей части предает смерти, - отвечал молодой Атюшев
по-заученному.
- Изрядно, государь мой. Определите источник болезни.
- Источник сея болезни, по примечанию разных писателей, находится в
самых жарких местах, в Индии, в Африке, а особенно в Египте. Яд моровой
язвы не только прилипает к телам человеческим, но и ко всяким вещам. Сия
прилипчивость причиною, что моровая язва в отдаленнейшие и холоднейшие
страны переходит и, рассевая чрез прикосновение ядовитое семя, бедственные
производит действия.
- А мы откуда сию болезнь получаем?
- Из Царьграда: Царьград и прочие в турецких областях торговые места,
по превратному у турков правилу, по которому они все приписывают правлению
слепого рока, почти всякий год претерпевают от язвы немалый в людях урон.
- Изрядно, изрядно... Итак, мы и существо сея шельмы, и источник
знаем... А где сия шельма пестис зарождается и отчего? Кто ее сеет? Кто
пахарь? А плесните мне, барышня, еще. (Это уже к Ларисе.) Ну-с, где оная
рождается?
- Доселе известны были медицине три главных гнездилища сей язвы, и по
оным гнездилищам оная и именуется: пестис индика имеет своим гнездилищем
Индию, пестис левонтана имеет гнездилище в Малой Азии и Леванте и пестис
Египта - в Египте, в Каире. Там он вырастает.
- Изрядно, сударь мой. А где вот эта сайка выросла? А? Откуда она?
- Из Обжорного ряду, барин, - поторопилась Клюква.
Все рассмеялись. Сконфуженная девочка спряталась за дверь.
- Изрядно, изрядно, Клюковка. Обжорный ряд - это своего рода Каир. А
где финики растут?
- В Африке, кажется?
- Изрядно, в Африке, где и чума же... А на Таганке вырастет финик?
- Нет, не по климату.
- Изрядно-с. А слон где родится, государь мой?
- В Индии, Крестьян Крестьяныч.
- Преизрядно. А на Кузнецком мосту слон водится?
- Не видал, - юноша рассмеялся.
- Ну, дело. Теперь опять к шельме пестис перейдем... Говорят, что ее
к нам занесли из Турции. Ладно! А занесите-ка на Девичье поле финик,
примется он?
- Известно, засохнет и не примется.
- Тоже, думаю, тут ему не место. Ладно. Пойдем далее. Значит, все
можно занести в Москву: и слона, и финик, да жить-то они здесь не могут,
вымрут... Ну-с, еще далее пойдем. Говорят, пестис занесена к нам из Турции
вместе с финиками, изюмом да еще там кое-чем... Ну, тут бы ей и капут. Так
нет! Она, шельма эдакая, преспокойно растет и множится. Ясно, что попала
на родную почву, для нее, подлой, что Индия, что Египет, что Левант, что
Москва, все едино... А отчего вот она, бестия, не растет в Лондоне али бы
в Париже?
- Когда ее занесут, Крестьян Крестьяныч, так она и там будет расти, -
горячо отвечал юноша, - вон в XIV веке, читал нам Шафонский, она всю
Италию и Францию прошла, а в Марселе так ни единого человека в живых не
оставила.
- Изрядно, государь мой. Это оттого, что тогда Париж был то же, что
наша Москва-матушка, а Марсель - все едино, что наш Суконный двор... Для
этой шельмы пестис, значит, тогда почва была благоприятна по всей Европе.
Это ныне ее оттуда помелом гонят, вот что. А к нам она вон пришла как в
свой дом, полной хозяйкой, как вот барышня милая здесь. А отчего? Оттого,
что мы - Индия, государи мои, Москва-река - сей священный Ганг, а Яуза с
Неглинной - это такие Тигр и Евфрат, что в них рыба дохнет... Вот что,
милая девочка! - обратился он вдруг к Ларисе.
Девушка невольно вспыхнула. Атюшев смотрел на веселого доктора
серьезно.
- Да, в ваших словах есть доля правды, - задумчиво сказал он.
- Не доля, коллегушка, а полна шапка правды. Я так и Еропкину
докладывал, когда мы навещали наших суконщиков да прочих фабричников.
Поняли вы эту сказку, милая девочка? - вдруг обратился он опять к Ларисе.
У Ларисы на глазах блестели слезы.
- Поняла Крестьян Крестьяныч.
- То-то же. А то какая-то сорока на хвосте принесла, якобы из Турции
некии младые сержанты привезли к некоей отроковице образок с волосами
умершего их друга, и от этих якобы волос пестис по Москве пошла, слоны по
Кузнецкому мосту забегали, у Власья целые финиковые рощи расцвели.
- А как же, Крестьян Крестьяныч, няня-то умерла? - робко спросила
девушка.
- Няня-то, "Пахонина", милая девочка? А где захворала "Пахонина"? У
сторожа церкви священномученика Власья. А кто в семье у сторожа-то был?
Суконщики, фабричники, парии наши. Не няня заразила их, а они огорченной
старушке на шею пестис повесили, да и сами перемерли... Вот что, девочка
хорошая.
Веселый доктор замолчал. Все сидели такие же задумчивые. Мерно щелкал
только маятник часов, да изредка с улицы доносились роковые каноны:
"Житейское море, воздвизаемое зря напастей бурею"...
- Эх, кабы я был богат, - со вздохом сказал веселый доктор.
- А что? - спросил Атюшев-отец.
- Я бы еще чашечку испил.
- Так я вам налью, - поторопилась девушка.
- Плесните, милая барышня.
Лариса, вся пунцовая, несмотря на свою смуглоту, задумчиво наливала
чай и недоуменно посматривала то на отца, то на брата.
"Житейское мо-о-ре!"...
- Эх, кабы я был богат! - снова вздохнул весельчак.
- А что? - улыбаясь, спросил Атюшев.
- Уснул бы, ух, как уснул бы! Всю ночь не спал, с Еропкиным да с
больными возился. А там, к утру, его сиятельство, граф Салтыков,
обер-полицмейстера присылает за мной, "по самонужнейшему делу", говорят.
Испугался я: "Что такое, говорю, что случилось?" Флора, говорят,
занемогла: не ест ничего...
- А кто эта Флора, Крестьян Крестьяныч? - участливо спросила Лариса.
- Собака любимая у графа...
А на улице опять: "Житейское море!.." Веселый доктор посмотрел на
часы и быстро встал.
- Ну, прощайтесь со мной, - сказал он, подавая руку хозяйке и целуя
ее руку. - Прощайте, друзья. В Индию еду, в Симонов монастырь...
И веселый доктор торопливо вышел. Заехав на минутку к Еропкину, у
которого он состоял в личном распоряжении, веселый доктор поскакал в
Симонов монастырь. Проезжая мимо Варварских ворот, он с видимым
неудовольствием хмурился. С каждым днем толпы черного народа, мастеровых и
сидельцев кучились в разных пунктах города все более и более. У разных
часовен, у ворот городских, у всех почти икон, которых так много
выставлено на всех улицах Москвы ради лобызанья и ставленья воскояровых
свечечек с грошовыми кружечными и тарелочными сборами, на всех площадях
шло непрестанное всемоление либо благочестивое разглагольствование.
- Вот и приходит к нему, к попу Мардарью, что у Троицы в
Сыромятниках, пифик...
- А кто же он, этот фифик, батюшка?
- Не фифик, а пифик.
- Пи-фи-фи-фифик... Ишь, мудреное слово какое!
- Приходит этот пифик к попу Мардарью в образе старца и говорит: "О
горе! Горе! Горе великому граду Москве!"
- Ох, Господи! Что же это будет!
- А ты слушай. "Горе, говорит, Москве... Пошлет на нее Бог каменный
дождь, и избиет тот дождь велику живу душу, и скот, и птицу, и всех людей
даже до сосущих младенцев..."
- Ох, святители! За что же, отец родной?
- А ты не перебивай... "И пошлет Бог, - говорит оный пифик отцу
Мардарью, - огненную реку на Москву, и потечет оная река от Чудова
монастыря Спасскими воротами до Лобного места, а от Лобного места потечет
вниз под гору мимо Свечного ряда, да на Яблочный ряд, а от Яблочного ряда
потечет та река чрез ряды Травяной и Семенной, и Рыбной, а из Никольских
ворот потечет та река мимо рядов Ножового и Сайдачного, Шорного и
Колокольного, Железного и Монатейного, Кружевного и Ветошного, а Иконный
ряд не захватит, потому что иконы там. Да потечет та река мимо рядов
Игольного, Кушачного, Овощного, да через ряды Суровской и Сапожный,
Зеркальной да Панской, Охотный да Голичный".
- Батюшка! Все ряды переберет! За что же, родной?
- А за грехи, за немоленье.
- Мы ли, батюшка, не молимся! Кажись, денно и нощно.
- Мало, без усердия, не с чистым сердцем.
- Да я тебе, отец родной, ладану четверик поставлю росного, жги, кури
темьяном-то Божьим до неба.
- Так-то оно так, да все не то.
- Свеч тебе надобно? Да я тебе свеч поставлю лес целый, бор бором.
- Оно точно.
- А колокол хошь? В тыщу пудов вгоню.
- А может, Бог и смилуется. Только этот самый пифик говорит отцу
Мардарью: "За чужие-де грехи Москва понести должна. Еретик-де сидит у вас
в Чудовом".
- Кто же он, отец родной?
- Амвросий, слышь, архиепископ...
- То-то мы слышали, не русской он веры, слышь, а малороссийской, из
волох родом.
- Это точно. Не архиерей он Божий, а Оброська-еретик...
- Ох, грехи, грехи!
- Вот нам, церковным попам, служить не велит, народ от веры отгоняет.
Вот что пифик сказывал.
- Да растолкуй ты мне, Христа ради, батька, кто же этот фифик-то
самый? Святой муж, что ли? Не пойму я что-то.
- Все это от темноты.
- Знамо, от темноты. Да где же нам свету-то взять? Только от вас,
попов, и светимся.
- А он нас гонит, Обросим-то, архиепископ.
- За что же гонит-то?
- А ради своей корысти, чтоб его церковникам жирнее было... Оттого
Бог и мор наслал на нас.
Так "гулящий попик", недалеко от Варварских ворот, стоя у одной лавки
Охотного ряда, проповедовал невообразимые нелепости толстому купчине с
мочальной бородой и этими нелепостями ужасал своего доверчивого слушателя
так, что того бросало в жар и в холод. Не было басни самой невозможной, но
только приправленной непонятными словами вроде "пифик" или "чудо", или
"знамение", или "в образе старца" и т. п., которой бы не поверил народ и
та из его интеллигенции, которая сидела по Охотным да Сундучным рядам. А
теперь эти россказни вертелись или около "мору", или около будущего
"каменного дождя", или же ожидаемой "огненной реки", - и все напряженно
слушали ораторов вроде "гулящего попика". А "гулящий попик" представлял
собою олицетворение того неудовольствия, которое с каждым днем росло все
более и более среди бедного и заштатного духовенства на архиепископа
Амвросия, решившегося изгнать из Москвы "наемное священство".
Преосвященный тем энергичнее приступал к этому делу, что видел, как
народные скопища, руководимые гулящими попами, способствовали
распространению заразы: больные и зараженные выползали на площади, чтобы
присутствовать на молебствиях, терлись около здоровых, заражали своим
иконоприкладством и лобызанием крестов, и эти иконы и кресты, к которым
прикладывались после них здоровые, и разносили по домам и по всему городу
смерть.
Пресечь это исторически окрепшее на московской почве зло не было
никакой возможности: скорее Москва-река потечет вспять, чем Москва-город
пойдет вперед, поступится своими историческими привычками. Да и как
искоренить это зло, когда и народ, и сидельцы, и купчины всевозможных
родов, и сами попы, все это воспиталось на одном молоке, все это одинаково
верит и "пифику" какому-то, которого никто не видел, и "каменному дождю",
и "огненной реке", и "жупелу", и "старцам в сониях"! Амвросий, не понимая
московского человека, для которого кричание молитвенное и каждение ладоном
до неба, и оглушительное колокольное славословие - та же "широкая
масленица", старается, вместе с Еропкиным, вытеснить с улиц и площадей
"гулящих попиков" с их блеющей до неба паствою, а вместо этих попиков
выползают на торжище настоящие попы, ставленные, хиритонисованные, и
литургисают во всю ивановскую, "Мерзкие козлы, и попами их грех
назвать!" - кричит с негодованием самовидец московских оргий,
Бантыш-Каменский, племянник Амвросия и отец историка. "Мерзкие козлы,
оставив свои приходы и церковные требы, собирались тут же на площадях, с
налоями, делая торжища, а не богомолье..."
А между тем Амвросий, ратуя против всесильного Охотного ряда, не
видел, что этим он скопляет над собой и над всей Москвой страшный горючий
материал. Он не видел, что сера уже клокотала под землей. По улицам уже
ходили рассказы о "сониях", о "пификах", о плачущей иконе... Имя "не
русского" архиерея начало повторяться чаще и чаще.
- У него, матыньки, келейник, запорожец во какой! Сама видела.
- С косой; мать моя, и табачище жрет.
- Вон у него в Воскресенском брат архимандритом, Никоном называется,
настоящий Никонишко-табашник.
- А там, мать моя, к попу Мардарию пифик, сказывают, приходил...
- Какой пифик, родимушка?
- А страшный, коленками назад.
- Владычица-матушка! Укрой от глада и мора!
И стоном стонет Москва от своей глупости. А между тем мор не
унимается. Народ начинает озорничать, нет-нет да придерется к чему-нибудь
или к кому-нибудь, да в салазки, да за волосы, и пошла потасовка на
улице... А уж "чужой" и не подвертывайся: свои собаки грызутся, чужая не
мешайся, разорвут.
Вон от Троицы-на-рву, мимо Винных рядов, мастеровые несут покойника.
Хмурые лица такие. "Гулящий попик" уже впереди, вытащил из-под монатейки
крестик, забыл о "пифике" и уже козло-гласует: "Житейское мо-о-ре!.."
В тот же день, возвращаясь из своих разъездов Варварскими воротами,
веселый доктор вдруг велел своему вознице остановиться. Что-то на площади
привлекло его внимание...
По площади шел солдат, лицо которого особенно резко бросалось в глаза
своими густыми бровями. Рядом с ним бежала собачонка и заглядывала в глаза
своему спутнику. Солдат, видимо, рассуждал о чем-то, обращаясь к
собачонке, а собачонка, казалось, понимала его.
- Да-да! - пробормотал доктор. - Да это, кажись, старый знакомый. Да
и собачонка наша.
Солдат поравнялся с доктором, продолжая разговаривать с собакой.
- Эй, служба! Здорово! - закричал доктор.
Солдат остановился, а собачонка разом весело залаяла и приветливо
замотала хвостом.
- Али не узнаешь азовца, Рудожелтый Кочет? - улыбался доктор.
- Ах, ваше благородие! Как не узнать вас? - радовался солдат.
- А! Узнал, рыжий!
- Вас-то не узнать! Да будь вы иголка, так я вас в стоге сена сыскал
бы.
- Так-так. Вон и Маланья узнала. Ах ты, псина глупая!
Собачонка, казалось, одурела от радости, она так и лезла на дроги.
- Какими судьбами сюда попал с Прута, рыжий? - спрашивал доктор.
- Да с полковником Шаталовым, ваше благородие, из Хотин-города.
- Давно? И как пробрались в Москву?
- Еще летось... Ну, и в карантене проклятом высидели. И Меланья с
нами, тоже службу несет.
- А приятель твой где?
- Забродя-то, ваше благородие?
- Да. В Турции остался? Жив?
- Да в карантене с нами был...
Рыжий замолчал.
- Ну, и что ж?
- Тосковал шибко. Заговариваться стал, все Горпину какую-то вспоминал
да вишневый садочек, да леваду какую-то там. Бог его знает. Совсем
рехнулся человек... Горпина да Горпина... Нашего брата, ваше благородие,
эти Горпинки до добра не доведут. Эх! Кусай ее мухи! - и рыжий отчаянно
махнул рукой и замолчал.
X. СМЕРТЬ ГРЕШНИКОВ ЛЮТА!
Время между тем шло, и чудовище разрасталось все более и более в
форме какого-то гигантского тысяченога, бесчисленные лапы которого с
каждым днем все крепче обхватывали Москву, словно паук муху. Муха билась в
цепкой паутине чудовища и еще более запутывалась.
По глазам веселого доктора, по озабоченности всех врачей медицинской
коллегии: Шафонского, Эразмуса, Ягельского, Лерхе и других Еропкин видел,
что Москва погибает в лапах чудовища. Надо отрезать этот страшный
карбункул России от всего остального государственного тела.
И вот московские медицинские власти к концу апреля приходят к
неизбежному убеждению, как слепые к стене, что "предосторожность о
сбережении целого государства требует: город Москву, как неминуемое и
повсеместное во всех делах с прочими местами имеющей сообщение -
запереть".
И Москву запирают, заколачивают гробовую крышку, оставив несколько
продушин: из всех четырнадцати застав, которыми Москва, как зараженное
сердце артериями, могла выбрасывать заразу во все концы государственного
организма, оставляют открытыми семь: Калужскую, Серпуховскую, Рогожскую,
Преображенскую, Троицкую, Тверскую и Дорогомиловскую.
Но всего более боялись, чтобы чудовище не вырвалось из Москвы по
направлению к северу и не помчалось по питерской дороге. А там, там уже
нет никому спасения. И вот со стороны Питера протягивается вдоль
зараженного сердца России новая цепь: бейся, сердце России, об свои ребра,
бейся, глупое, и не посылай свою зараженную кровь к голове, к мозгу,
голова еще не тронута у России. Из Петербурга пришло повеление: всех, кто
бы ни ехал в Петербург или другие места мимо Москвы, в Москву не пускать,
а направлять, через заставы, окольными путями.
- А ведь укусит себя до смерти, - качал головой веселый доктор,
встретившись с отцом Ларисы в госпитале.
- Кто укусит? - спрашивал тот.
- Москва белокаменная...
- Как укусит?
- Да как же! Ее обложили теперь кругом огнями да заставами, словно
скорпиона. А ведь когда скорпиона окружат огнем, то он себя убивает своим
хвостом. Ох! Убьет себя и Москва своим хвостом.
Но об этом еще никто не думал тогда...
Чтобы воздвигнуть между Москвою и Петербургом неприступную живую
стену, непроезжаемую и неперелетаемую, императрица отрядила из Петербурга
особые оберегательные кордоны в Твери, Вышнем Волочке и Бронницах, под
главным распоряжением генерал-адъютанта Брюса...
- Я вас, граф, за то посылаю туда, - говорила императрица, давая
Брюсу это не особенно приятное поручение, - что ваш славный дедушка не
предуведомил нас в своем "календаре" о постигшем нас ныне несчастии... А
сие он должен был сделать по долгу службы, - добавила она, улыбаясь.
Прошел и май, а Москва все звонила в колокола, ожидая каменного дождя
да огненной реки.
Прошел июнь, нет каменного дождя. Прошел июль, нет огненной реки.
Страшные пророчества "пифика" еще впереди.
Наступил август. Мертвые тела уже валяются по улицам и гниют под
лучами знойного солнца.
- Да, погребать уже некому, - мрачно сказал Еропкин. - Полицейские
десятские все перемерли.
- Оставим мертвецов погребать мертвых, ваше превосходительство, -
загадочно сказал веселый доктор.
- Как? - вскинул на него глаза Еропкин.
- У нас, ваше превосходительство, есть много живых мертвецов: ими
полна розыскная экспедиция, а равно тюрьмы. Пусть преступники, осужденные
на смерть или на каторгу, погребают мертвых. Их следует выпустить из
острогов, одеть в одежду мортусов и определить в погребателей!
- Прекрасная мысль, господин доктор! - обрадовался Еропкин. - Они
будут рады...
- И не убегут никуда, нельзя теперь из Москвы без виду пробраться.
И целые роты арестантов превращаются в мортусов.
Москва начинает представлять ужасающую картину. С утра до ночи
скрипят по городу немазаные телеги, управляемые мортусами в их страшных
костюмах и с длинными баграми в руках. Они ищут трупы - да чего искать! -
они валяются по улицам, по площадям, по перекресткам, около аналоев, над
которыми духовенство возносит тщетные моления вместе с обезумевшим от
страха народом.
"Ежедневно, от утра до ночи, - говорил очевидец, - тысячами
фурманщики в масках и вощаных плащах - воплощенные дьяволы! - длинными
крючьями таскают трупы из вымороченных домов, другие подымают их на
улицах, кладут на телеги и везут за город, а не к церквам, где они прежде
похоронились. У кого рука в колесе, у кого нога, у кого голова через край
висит и обезображенная безобразно мотается. Человек по двадцать разом
взваливают на телегу. Трупы умерших выбрасываются на улицы, тайно
зарываются в садах, огородах и подвалах..."
Вон через Красную площадь, мимо Лобного места, скрипя немазаными
колесами, проезжает огромная фура, на которой виднеется целая гора
трупов... Мертвецы, накиданные на фуру, лежат в потрясающих позах: иному
страшную позу дала сама смерть, скорчив и перегнув в три погибели, кого
неловко зацепил багор мортуса и в картинном до ужаса положении поместил
среди других мертвецов; кого, по-видимому, переехала тяжелая фура мортуса
и раздавила ему лицо; из другого голодные собаки повырвали кусками
почерневшее тело. Головы. Ноги. Руки. Бороды. Молодое и старое, полунагое
и нагое совсем тело. Тут же и тот несчастный нищий, который, сняв с
мертвеца его губительные ризы, прикрыл ими свои лохмотья - и тут же
недалеко умер в чужих, смертоносных ризах. Все это свалено в кучу, как
комья грязи, болтается, бьется и трется об колеса, издавая ужасающий
смрад. И над всей этой горой трупов высится гигантская фигура страшного
мортуса в маске и с багром в руках вместо кнута. Силач должен быть
мортус-каторжник! Экую гору навалил трупов. Может, и сам он на своем веку
перерезал и перегубил душ столько же, сколько везет теперь.
- Не-не, бисовая шкапа! - понукает он истомившуюся под тяжестью
трупов ломовую лошадь.
Скучившийся близ аналоя, стоящего около церкви на площади, молящийся,
коленопреклоненный народ при виде колесницы смерти с ужасом расступается.
Около аналоя остается один, знакомый уже нам, "гулящий попик" в своей
затасканной епитрахильке...
- Услыши ны, Боже! - возглашает он, воздев руки горе, - услыши ны.
Боже, спасителю наш, упование всех концев земли и сущих в море далече, и
милостив-милостив буди, владыко, о грехах наших и помилуй ны!
Каким-то стоном отчаяния вздыхают усталые от вздохов груди толпы
вслед за этой горькой молитвой. А страшная телега все скрипит, приближаясь
к аналою...
Толпа не хочет глядеть на нее, усиленно молится, глядя на церковь и
на аналой. Тут же, в сторонке, стоит и горячо молится рыжий солдатик с
красными бровями, и собачка его тут же.
А телега все ближе и ближе скрипит, по сердцу скрипит проклятая ось!
- Не-не, гаспидська шкура! - понукает мортус.
Собачонка с каким-то странным, не то перепуганным, не то радостным,
лаем бросается к страшной телеге. Мортус медленно поворачивает к ней свое
замаскированное лицо и откидывается назад. Собачонка так и цепляется за
телегу. Мортус грозит ей шестом.
- Цыть! Цыть! Бисова цуциня! - кричит мортус. - Не пидходь близко,
сдохнешь...
Собачонка начинает визжать от радости и прыгать около ужасной телеги.
- А! Дурна Меланька, пизнала мене... - радостно говорит мортус.
Бежит с испугом и рыжий к телеге с трупами и крестится.
- Забродя! Хохол! Это ты? - нерешительно кричит он издали.
- Та я ж, бачишь.
- Да ты рази жив, братец!
- Та жив же ж, хиба тоби повылазило!..
- Господи! С нами крестная сила! - И рыжий опять крестится. -
Свят-свят... Да какими судьбами? Ведь тебя, братец, убили, застрелили
там...
- Ни, не вбили.
- Как не вбили! Что ты, перекрестись.
Мортус крестится, набожно поднимая свое страшное, черное подобие лица
к куполу Василия Блаженного.
- Ах ты, Господи! Да это не нечистая сила. Он крестится. Ах ты,
Господи! - диву дается рыжий.
А собачонка, так та совсем с ума сошла от радости: скачет впереди
страшной колесницы, лает на лошадь, чуть за морду не хватает, лает на
птицу, еле не очумевшую вместе с Москвою, на воздух, скачет на колеса.
- Та возьми ж дурне цуциня, возьми Меланьку, не пускай, а то, дурне,
сдохне... Эчь воно яке! Цюцю, иродова дитина! - радуется страшный мортус.
- Да как же, братец ты мой, жив ты остался? - допытывался рыжий,
следуя за телегой и боясь подойти к ней. - Ведь тебя застрелили...
- Та ни ж! Москаль погано стриля, не в голову, а в бик попав...
- Ну, да ты ж, чертов сын, умирал, как нас из карантея выпущали.
Сказывали, что умрешь.
- Так бачь же ж, не вмер, выкрутився. Не-не-не! - понукал он лошадь,
махая багром.
- Ну, а как же ты, братец, попал в черти? Ишь, какая образина! -
удивился рыжий, глядя на своего бывшего товарища. - Черт чертом, только
хвоста недостает.
- Не-не-не! - слышится монотонное понукание.
А тут новая, еще большая толпа молящихся. У аналоя, поставленного
среди улицы, стоит старый сгорбленный священник с воздетыми к небу руками.
Руки так и падают от усталости и всенародного моления от зари до зари. Из
старых очей священника текут слезы и падают на пересохшую чумную. Богом
забытую землю. Народ держит в руках зажженные свечи, точно себя самого
отпевает. Эти теплящиеся среди бела дня свечи - это так страшно!
А священник беспомощно взывает к небу:
- О еже сохранитися граду сему, и всякому граду, и стране, от глада,
губительства, труса, потопа, огня, меча, нашествия иноплеменников, и
междоусобной брани, и от мора сего всегубительного, Всемилостиве!.. О
ежемилостиву и благоуветливу быти благому и человеколюбивому Богу нашему,
отвратити всякий гнев, на ны движимый, и избавити ны от надлежащего и
праведного сего прещения, помиловати ны...
"Господи помилуй!", "Господи прости!", "Господи отврати!" - стонет
беспомощная толпа.
- Ну, ин сказывай, братец, как тебя в черти произвели, - допытывается
рыжий.
- А як!.. Ото як москаль в мене стрилив, я и впав. А вин, бисив
москаль, погано стриля, не в голову, а в бик. Я и ожив. А коли встав, вас
уже не було там, и цуцинятко пропало... А меня в Москву як злодея
отправили та в колодку. А теперь, бач, выпустили нас усих из колодок. От я
й став чертом. А я втику!
- Ну, смотри, брат, пропадешь ты с своей Гарпинкой да Украинкой.
- А луче пропасти на воли, ниж оце так.
И он указал на свою телегу с трупами, на другие такие же телеги, то
там, то здесь скрипевших по улицам, на мортусов, волокших к возам свои
жертвы, на молящийся в ужасе народ.
- А он бач! - показал мортус по направлению к небольшому каменному
дому с закрытыми ставнями.
У ворот этого дома стояли ямские дроги, запряженные парою взмыленных
лошадок. В круглой фигурке, в красном, лоснящемся от жиру и утомления лице
рыжий тотчас узнал, что это их веселый доктор толчется у ворот. Тут же,
верхом на коне, какой-то офицер и суетившаяся, охающая баба с огромным,
словно от дверей ада, ключом.
- Не попаду, батюшка, рученьки дрожат, ох! - охала баба, стараясь
попасть огромным ключом-рычагом в висячий у ворот замок, такой величины,
что голова бабы казалась меньше его.
- Ну-ну, живей, тетка, может, еще и захватим, - торопил веселый
доктор.
- Ох, где захватить! Не стонал уж.
- Ну, ин дай я отомкну! - отозвался стоявший тут же у ворот средних
лет мужчина, не то купец, не то сиделец. - Все добро мое и ключ мой.
Баба покорно передала ему ключ. Ключ-рычаг вложен в огромное
отверстие замка. Замок-гигант завизжал, щелкнул раз-два-три - замок
распался... Ворота, скрипя на старых ржавых петлях, распахнулись, открылся
те