Главная » Книги

Мордовцев Даниил Лукич - Наносная беда, Страница 4

Мордовцев Даниил Лукич - Наносная беда


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10

">  - Слушаюсь, ваше сиятельство.
  - Да, смотри, не простуди его, под камзолом укрой.
  Обер-полицмейстер кланяется... Тут же в кабинете около графа возится несколько собак, которые со всех сторон обнюхивают господина обер-полицмейстера, а обер-полицмейстер им дружески улыбается. У камина перед развалившейся на ковре ожиревшей сукой почтительно стоит лакей в графской ливрее и предлагает суке на серебряном подносе сухари в сливках. Сука лениво отворачивается.
  - Так вы, государь мой, утверждаетесь на том, что у меня на Москве моровой язвы не будет? - обращается граф к почтенному, в богатом камзоле гостю с красным лицом и жирным подбородком, сидящему поодаль и следящему глазами за ухаживаниями лакея перед капризной сукой.
  - Утверждаюсь, ваше сиятельство, - уверенно отвечает господин с жирным подбородком.
  - А я уж было за собачек моих испугался, - граф жует губами, посыпает табаком жилет и что-то припоминает. - Вспомнил... А в гофшпитале, государь мой, что на Веденскнх горах, где вместе с язвенными был заперт доктор Шафонский?
  - Там, ваше сиятельство, болезнь прекратилась и гошпиталь сожжена.
  - Как сожжена, государь мой? Кем? Кто поджигатель?
  - Гошпиталь сожжена по приказанию вашего сиятельства.
  Граф в состоянии столбняка... Табак сыплется на пол... Руки дрожат...
  - Как? Кто смел?
  - Гошпиталь сожжена по высочайшему повелению, ваше сиятельство.
  - По высочайшему повелению?.. А-а! Забыл, забыл, государь мой. Стар становлюсь... Так сгорела?
  - Сгорела, ваше сиятельство.
  - А поджигателя поймали?
  Все молчат... Тяжко видеть развалину.
  В эту минуту графу докладывают, что штаб-лекарь Граве испрашивает у его сиятельства аудиенцию по самонужнейшему государственному делу. Доктора с жирным подбородком при этом известии сильно передергивает.
  Веселый доктор шариком вкатывается в кабинет графа и останавливается в изумлении. Собаки стаей обступают его и, радостно виляя хвостами, бросаются к ошеломленному добряку.
  - Хе-хе-хе! Сейчас видно доброго человека, - радостно шамкает граф. - Сразу собачки мои почуяли честного человека... Очень рад... Что прикажете, государь мой?
  - Я уже имел честь представляться вашему сиятельству... Штаб-лекарь Граве. Я из армии.
  - Забыл... забыл, государь мой. Дела много у меня. Что прикажете?
  - Сейчас, ваше сиятельство, на улице, у церкви священномученика Власия, найдено мертвое тело с явными знаками моровой язвы, и я счел священным долгом немедленно довести о том до сведения вашего сиятельства на предмет принятия неотлагательных энергических мер.
  Граф поражен. Он вопрошающе смотрит то на обер-полицмейстера, то на доктора с жирным подбородком, то на веселого доктора...
  - Что вы! На улице?
  - Так точно, ваше сиятельство.
  Граф совсем теряет голову и только разводит руками. Доктор с жирным подбородком смотрит на веселого доктора и недоверчиво и не совсем дружелюбно.
  Потом граф как бы опомнился. Голова его затряслась:
  - Как же вы докладываете мне, государь мой, что все обстоит благополучно? А это что?
  Обер-полицмейстер молчит. Доктор с жирным подбородком встает и беспокойно переминается с ноги на ногу.
  - Сейчас же запереть всех моих собак! Принять неупустительные меры. А! В городе... на улице... у меня, можно сказать, под носом, и я не знаю!
  Граф топчется на месте. Собаки окружают его, не дают двигаться. Жирная сука подходит к лакею и протягивает морду, чтобы взять сухарь... Она кушает.
  - Вот, вот... очень рад, очень рад! К ней аппетит возвращается, - радуется граф. - Ну так что же, государь мой? - обращается он с веселым лицом к веселому доктору.
  - Чума по Москве ходит, ваше сиятельство.
  - Очень рад, очень рад... К ней аппетит возвращается!
  Лакей фыркает. Обер-полицмейстер прячет глаза. Веселый доктор делает безнадежный жест...
  - Ты что? - спрашивает граф лакея.
  - Флора, ваше сиятельство, изволили разом два куска сглонуть.
  - Очень рад... очень рад. Так принять меры и донести мне. Отпускаю вас, государи мои. Я устал...
  Старик действительно устал... жить. Все откланиваются.
  
  
   VII. ЕРОПКИН И АМВРОСИЙ
  До сих пор Москва все еще не подозревала, что чума гнездится в ее стенах, что страшные гнезда эти, в форме невидимых, неосязаемых, даже необоняемых атомистических миазм, она разбросала во все концы города, пересылая их из дома в дом, из квартала в квартал, из церкви в церковь, от одной площади до другой, то на немытой рубахе фабричного, то на грязном истоптанном лапте чернорабочего, то на чапане больничного сторожа, то на лопате гробокопателя, копавшего яму для язвенного, то на церковном покрове, прикасавшемся к савану покойника, то на животворящем кресте Господнем, к которому прикасались коснеющие губы напутствуемого... Невидимая, рука смерти через водосточные трубы пускала эти губительные гнезда заразы на воду, и зараза через питье входила в живые организмы и в жизнь вносила смерть.
  - Бог наслал на нас язву за грехи наши, - задумчиво говорил Амвросий собеседнику своему, красивому, в военном камзоле мужчине, сидевшему в кабинете архиепископа, в покоях Чудова монастыря.
  - Так, ваше преосвященство, - отвечал собеседник Амвросия, нетерпеливо постукивая пальцами по своей расшитой золотом треуголке, - но извините, владыко, ссылаться на "грехи наши" это, как говаривал мой наставник в риторике, общее место... Нам нужно дело, а не общее место.
  - Я и докладываю вашему превосходительству дело, а не общее место, - строго сказал архиепископ.
  - В вашем сане, конечно, оно так...
  - Не в сане архиепископа, государь мой, а в сане человека я докладываю вам.
  - Перед вами, владыко, не просто человек, а лицо, не по заслугам снисканное высочайшим доверием всемилостливейшей государыни моей на трудное дело прекращения сей язвы.
  - Я и докладываю вашему превосходительству как представителю высочайшей персоны и воли ея императорского величества, - настаивал Амвросий, нетерпеливо звякая четками.
  Собеседник его не отвечал, но этот ответ можно было прочитать на его открытом лице: "Поп везде попом останется".
  - Вот вы теперь меры изыскиваете, как бы помочь горю, - продолжал Амвросий, - хорошие меры - дело хорошее. Но не в мерах спасение наше, государь мой, а в сердечном покаянии о грехах наших...
  Собеседник даже пожал плечами от нетерпения: "Вот попина наладил! Тут надо биться, чтоб проклятая язва из Москвы не вышла да до Петербурга не добралась, а он о грехах долбит".
  - Ваши меры уподобятся врачеваниям болеющего, - продолжал архиепископ, - и то хорошо, врачуйте недугующего брата... Болит ли кто у вас, - ну и прочая, и прочая... Кто недужен горячкою, врачуй от горячки, у кого рука поражена гангреною, урежь руку. Врачуйте, государь мой, урезывайте, урежьте всю Москву, яко пораженный член России... Но это не все, надо покаяться... Припомните, государь мой, Египет, Индию. Из каких гнездилищ сей благословенной страны во все века исходила на мир Божий язва? Из гнездилищ, в коих жили парии...
  Собеседник Амвросия выпрямился. Речь архиепископа, видимо, производила на него действие. На лице его уже не было написано: "Поп - везде поп, все о грехах долбит"...
  - Где, государь мой, в наши времена зарождается моровая язва? В Персии и Турции. А отчего? Полагаю, от бедности, от грязи, от невежества. Вот что лечить надо.
  Собеседник Амвросия встал и беспокойно заходил по комнате. В живых глазах его блеснула энергия.
  - Вы правы, ваше преосвященство, - сказал он, останавливаясь перед Амвросием, - много, много надо сделать. Мы - точно грешны.
  Амвросий улыбнулся. Лицо его приняло ласковое выражение.
  - Виноват, ваше преосвященство, - продолжал Еропкин, - теперь я совершенно вас понимаю. Так вы полагаете не менее десяти кладбищ отвести за городом?
  - Не менее: город велик...
  - И никого при городских церквах не погребать?
  - Ни-ни... ни единого покойника.
  - А благородных и чиновных людей? У нас, ваше преосвященство, знаете, обычай древний...
  - Не все то хорошо, ваше превосходительство, что древне: и грех имеет свое родословное древо, и бедность славится своею древностью, токмо...
  - Согласен, согласен. Так и чиновных?
  - Ну, для чиновных покойников можно будет отвести кладбища при загородных монастырях...
  - Да, это хорошо, и почет...
  - В Донском можно хоронить, в Новодевичьем, в Спасоандроньевом.
  - Преотменно. Так мы посему и распорядимся.
  Это говорил Еропкин. Когда, после отыскания на улице, близ церкви священномученика Власия, мертвого тела с явными признаками чумы на теле, веселый доктор, в присутствии доктора с жирным подбородком, который был не кто иной, как московский штаб-физик и медицинской конторы член, доктор Риндер, главный медицинский туз в Москве, по невежеству ли или по каким-либо политическим и экономическим соображениям отрицавший существование в Москве настоящей моровой язвы или индийской чумы, - когда веселый доктор напугал графа Салтыкова положительным заверением, что "чума по Москве ходит" уже на собственных ногах и хватает людей за плечи и за икры, как бешеная собака, и когда Салтыков донес о том императрице, Екатерина, зная дряхлость графа и неспособность управиться с такою страшною гостьей, как чума, сказала докладывавшему ей о том князю Вяземскому:
  - Нет, это не Фридрих Великий и не графу Салтыкову с нею бороться. Если мой милый старичок мог победить Фридриха там, то тут его Фридрих победит. Я пошлю в Москву Еропкина, он умен, расторопен, находчив. А чтоб не обижать старичка графа и не отвлекать от собачек, я командирую к нему Еропкина якобы "под главное надзирание его сиятельства".
  И именным указом, 25 марта, генерал-поручик и сенатор Петр Дмитриевич Еропкин был назначен полным хозяином Москвы, хотя в указе и сказано было, что государыня "все предосторожности и попечения о хранении от опасной болезни столичного ея города Москвы гораздо усугубит и все оное распоряжение и сохранение помянутому господину генерал-поручику, по известной ея императорскому величеству его усердности, под главным надзиранием господина генерал-фельдмаршала графа Салтыкова, высочайше препоручить соизволила".
  В то время, когда Еропкин, вскоре после принятия в свое ведение Москвы, приехал в Чудов монастырь к Ампросию, чтобы посоветоваться насчет перевода кладбищ за город, и когда они толковали об этом и немножко даже поспорили, Амвросий нечаянно выглянул в окно и увидел против своих келий огромную толпу народа. Толпа переминалась на месте, толкаясь и об чем-то горячо споря. Иные лица прямо обращены были к окнам архиепископских келий. Ясно, народ ждет кого-то, ищет...
  - Что бы сие означало, не понимаю, - сказал Амвросий несколько встревоженно.
  - А что там? - спросил Еропкин, подходя к окну.
  - Народ собрался, чего бы им нужно было?
  - А не о кладбищах ли прослушал? Так просить, может, думают...
  Амвросий позвонил. На колокольчик явился служка, молодой, с добродушным лицом малый, с толстою черною косою, выползавшей на широкую спину из-под черной скуфейки, - малый, скорее смахивавший на запорожца, чем на монастырского служку.
  - Что за люди там под окнами? - спросил архиерей.
  - А громада собралась, ваше преосвященство, - добродушно ответил запорожец в рясе.
  - Какая громада, дурной?
  - Та от до их.
  И запорожец в рясе лениво ткнул широкою ладонью по направлению к Еропкину. И Еропкин, и архиерей улыбнулись.
  - Чего же им от меня нужно, хлопче? - весело спросил Еропкин.
  - Та просить, мабудь, де що...
  Толпа, однако, прибывала, а единственный полицейский, стоя у ограды, преусердно чесал себе спину по-евиному: терся спиной об ограду.
  Еропкин, наскоро простившись с архиепископом и сказав, что он наведается к нему по делам, вышел к толпе. За ним вышел и архиерейский служка.
  При виде генерала толпа обнажила головы. Заколыхался целый лес волос всевозможных мастей, но с сильным преобладанием русоватости и нечесаности.
  - Чего вам нужно, ребята? - по-солдатски спросил Еропкин.
  - Мы к вашей милости, - загалдели и замотались головы, кланяясь и встряхиваясь, как в церкви перед иконой.
  - В чем ваша просьба?
  - Вели распечатать! Голодом помираем!
  - Будь отцом! Заступись! Дай за себя Бога молить!
  - В разор разорили нас, батюшка! Защити! Укроти их алчобу несытую!
  - Сделай Божескую милость! Не пусти по миру.
  Разверстые глотки распустились и удержу им нет. Понять эту коллективную народную петицию нет никакой возможности. И Еропкин должен был прибегнуть к знакомой русскому человеку речи, к сильному ораторскому приему.
  - Молчать! - закричал он, как на ученье.
  Разверстые глотки остались разверстыми, рты так и замерли открытыми, но безмолвными. Еропкин понял, что вступление к его речи оказалось удачным, и потому он продолжал в том же русском стиле, с прибавлением в скобках крепких, любезных русскому уху слов или крепостей словесных, вроде трах-тарарах и тому подобных трехпредложных междометий и глаголов.
  - Вы, такие-сякие, ворвались сюда без спросу! Кто позволил вам ломиться в монастырь, нарушать тишину святого места? Я вас, трах-тарарах, перепорю всех до единого! Чего вам нужно? Говори один кто-нибудь, да потолковей, да покороче... Вот ты, старик, говори, в чем ваша просьба?..
  Еропкин указал на старенького-старенького старичка со слезящимися от ветхости глазами и с бородой грязно-желтою, словно закоптелою или залежавшеюся в могиле. Старик мял шапку фасона времен Ивана Васильевича Грозного, шапку, чудом уцелевшую от опричнины.
  - Говори, старик!
  - Государь-батюшка, смилуйся, пожалуйста! - зашамкал старик языком челобитных времен царя Алексея Михайловича. - Мы, холопы ваши, московские банщики, челобитную приносим тебе, вашему сиятельству, на твоих слуг государевых, на полицейских воровских людей...
  - Что ты вздор городишь, старый дурак! - осадил оратора Еропкин. - Говори дело, какие воровские люди?
  - А печатальщики, батюшка-князь, что запечатали добро наше, и нам с женишками и детишками помереть пришло голодной смертию... Государь-батюшка, смилуйся, пожалуй!
  - Какие печатальщики? Какое добро запечатали? Говори ты! - накинулся Еропкин на детину из Голичного ряда, который любил толкаться, где много народу. - Сказывай ты, а то от бестолкового старика ничего не добьешься... Ну!
  - Мы, ваше сиятельство, голицами торговали, - начал детина, который был не робкого десятка, - а намедни, значит, бани запечатали...
  - Ну, запечатали, так что ж?
  - А нам мыться негде...
  - Вот претензия! Да тебе, быку эдакому, зимой в проруби купаться, так за честь, - засмеялся Еропкин. Детина осклабил свой рот до ушей.
  - А мы, ваше сиятельство, банщики, нам детей кормить надо, - осмелился другой парень, видя, что страшный генерал не сердится. - Мы без работы с голоду помираем...
  - Государь-батюшка, смилуйся, пожалуй! Не вели казнить! - снова завопил старик языком челобитных. - Мы твои холопи государевы... смилуйся, пожалуй!
  - "Вели бани распечатать!" - "Защити!" - "Не пусти помиру!" - "Сделай Божескую такую милость!" - прорвалась плотина, снова разверзлись глотки всего соборища банщиков и не банщиков. - "Распечатай!" - "Заступись!"
  Еропкин опять должен прибегать к испытанному средству, к ораторским приемам в русском стиле:
  - Молчать, канальи!..
  Рты опять закрылись. Передние ряды попятились, навалили на задних, те дрогнули, шарахнулись...
  - Ишь, сволочь, чего захотела! Отпечатай им торговые бани. Да вы все там перезаразитесь и заразите весь город. Вон и так язва уж в городе.
  - Где язва в городе, батюшка! Никакой у нас язвы нетути, - заговорил другой старик. - Коли суконщики мрут, дак это их ремесло такое. Фабричному как не мереть!
  - Шерсть, чу, заразную к им из Серпухова отай привезли.
  - Не шерсть, а голицы, чу, от морной скотины шкуру.
  - Как голицы? Что ты врешь!
  - Не вру... за грош купал, за грош и продаю.
  - То-то, грош...
  - Не голицы, а кот, слышь, из Киева чумный прибег.
  - Где коту из Киева до Москвы добежать! Не кот.
  - Знамо, не кот... А из полку, из турецкой земли, сказывают, от мертвой цыганки волосы привезли, целу косу, бают.
  - Не косу, а образок, чу, с волосами, от офицера к его невесте, Атюшевой прозывается, Лариса... От ее мор пошел.
  - А вон люди бают, не от ее, а от собачки махонькой, полковой, Маланьей зовут, солдат сказывал.
  Еропкин чувствовал, что у него голова начинает кружиться от этого невообразимого гама и от этой ужасающей чепухи, в которую превращался народный говор. Он видел, что, покажи он малейшую слабость и нерешительность, ему этого народного моря уже не унять без потоков крови... Этот кот, что "прибег из Киева", "голица от чумной шкуры", "коса какой-то цыганки", "махонькая полковая собачка"... да это уже народные легенды, верованья, которые из них пушками не вышибешь.
  Еропкин все это сразу сообразил и понял, что Москва стоит над пороховым погребом, что достаточно одной искры, чепухи вроде кота, что "прибег из Киева", и Москву взнесет на воздух.
  - Молчать! - в третий раз прибег он к верному, ошпаривающему средству, к крепкому слову, которое для русского народа сильнее всяких заклинаний. - Бани запечатаны для того, чтоб народ в них друг другу заразу не передавал.
  - Как же, батюшка, от мытья-то зараза быть может?
  - Она, сказывают, от нечисти, так надо мыться.
  - И мертвых, чу, обмывают, а живых и подавно.
  Еропкин поднял кверху толстую, с золотым массивным набалдашником трость и сделал два шага вперед с угрожающим жестом.
  - Если кто из вас пикнет хоть, так того сейчас же в колодки и в Сибирь! - резким, надтреснутым голосом крикнул он. - Торговые бани, слышите, мерзавцы! Торговые бани запечатаны по высочайшему ея императорскому величеству повелению... Слышите! По высочайшему повелению. Так ни я, ни кто в мире их, без указа ея величества, распечатать не может. Я передаю вам высочайшую волю. А теперь по домам! Марш! А то я прикажу вас всех нагайками загонять в ваши стойла. Вон отсюда!
  Передние ряды смяли задние... Вместо оторопелых лиц - спины. Все бросились к выходу, и через минуту из окон Чудова монастыря виден был лишь прежний часовой, от страха и изумления прикипевший к земле.
  - Чтобы вперед народ не собирался кучами, а то я тебя пугну! - крикнул ему Еропкин, садясь в коляску.
  Архиерейский служка, напоминавший запорожца в рясе, даже свистнул от удивления.
  - От сердитый, так сердитый! Ой-ой-ой!
  При выезде из Спасских ворот Еропкин встретил веселого доктора, который скакал куда-то на паре ямских. Доктор остановился.
  - А! Это вы, доктор, - ласково сказал Еропкин, приказав своей коляске остановиться. - Куда мчитесь?
  - К вашему превосходительству.
  - С дурными вестями?
  - Ни с дурными, ни с хорошими, а с докладом. По приказанию вашего превосходительства.
  Еропкин перебил его торопливо:
  - Нам время дорого, доктор, и мы не должны воровать его у государства. Не удлиняйте вашу речь пустыми словами вроде "ваше превосходительство"... Для краткости и для пользы службы называйте меня просто "генерал". Это короче, а то и никак, это еще короче.
  - Слушаю-сь.
  - Ну?
  - Я сейчас был в Симоновом и Даниловом монастыре, куда переведены фабричные с Суконного двора. Подойдя с надлежащею осторожностью к воротам, я, с ведома караульного офицера, приказал вызвать к калитке запертого в том монастыре вместе с фабричными подлекаря и чрез огонь расспросить его обстоятельно, были ли вновь из фабричников заболевшие и умершие и оба сия приключения каким порядком происходили... Из ответов подлекаря я узнал, что и умершие, и вновь заболевшие были и что по признакам болезнь та, несомненно, моровая язва, с какою я в Бессарабии познакомился...
  Еропкин сурово задумался.
  - Благодарю, - сказал он, тотчас опомнившись. - А из тех тысячи семисот семидесяти фабричников, что разбежались по городу, много полициею разыскано и в монастыри доставлено?
  - Мало, почти никто не пойман.
  Еропкин насупился. Он чувствовал, что чума гуляет по Москве, не поймать уже ее. Предстоит страшное дело и страшная борьба...
  - В последующие разы, доктор, - начал он торопливо, - я вижу, что вы добрый и честный человек, так в последующие разы, когда вы будете осведомляться о ходе болезни в Симоновом и Даниловом монастырях, я вам поручаю как у подлекарей, что заперты в монастырях с фабричниками, так и у их старост доподлинно узнавайте о том, получают ли все фабричные определенную им порцию, и какова она качеством и довольно ль все они одеты и обуты, и не имеют ли в чем какого недостатка, и не притесняет ли кто их. Так я уж на вас надеюсь.
  Коляска тронулась, и Еропкин ускакал. Толпы банщиков, понурив головы, медленно расходились по домам. Веселый доктор, сообразив что-то с минуту, приказал своему вознице заворотить от Спасских ворот и ехать мимо церкви Василия Блаженного.
  В это время он увидел, что к церкви подходит какая-то девушка, совсем молоденькая, но вся в черном, с траурными неприятно режущими глаз белыми каймами на платье, глубоко задумчивая и глубоко печальная. Подойдя к церкви, она остановилась, по-видимому, в тяжкой нерешительности...
  Доктор узнал ее. Доброе, круглое, лоснящееся от усталости лицо его сразу побагровело, потом побледнело, приняло горькое, тоскующее выражение... Он торопливо велел своему вознице остановиться и стремительно, шариком покатился к девушке.
  - Лариса Владимировна! - грустно, не своим голосом окликнул он.
  Та с удивлением и испугом остановилась. Она, казалось, не помнила, где она и что с ней.
  - Вы не узнаете меня? - робко спросил доктор.
  Девушка опомнилась. Глаза ее, большие, черные, с длинным разрезом и как бы усталые, блеснули странным светом. Но как она изменилась с того вечера, когда гадала о суженом! Матовое, несколько смуглое, словно выточенное, лицо ее побледнело, успело из детского превратиться в лицо большой девушки. Цыганеночку она напоминала теперь только очертаниями лба и изгибами длинных бровей, но уже не глазами, в глазах было что-то слишком грустное, даже что-то большее, чем грусть...
  - Нет, я узнала вас, доктор, - тихо сказала девушка. - А вы давно воротились оттуда?
  В глазах ее, сквозь детское выражение, промелькнуло что-то такое, от чего веселый доктор готов был заплакать, разрыдаться. Но он пересилил себя и отвечал:
  - Недавно, Лариса Владимировна. О! Тяжело вспоминать. Это...
  Девушка понимала это недосказанное "это". Они думали об одном.
  - Ведь он умер на моих руках, - продолжал доктор свою тяжелую исповедь.
  - Да, знаю. Мне говорил Грачев.
  Девушка вздохнула и задумалась. Она говорила так, как будто то, о чем говорилось, еще тут вблизи где-то, да не откликается.
  - Он был первый в нашей армии, на котором я увидел знаки этой проклятой болезни. Меня поздно уведомили, что он занемог.
  - Да, да, - как бы думая о чем-то своем, повторяла девушка.
  - Умирая, в бреду, в агонии, он шептал ваше имя и имя какой-то цыганки.
  - Да, да, - повторяла девушка.
  - Я догадываюсь, она передала ему заразу.
  - Да, да.
  Веселому доктору становится невыносимо тяжело. В первый раз в жизни он видит такое безмолвное горе и у такого молодого существа.
  - Я очень жалею, что за недосугом не успел быть еще у вас. Батюшка здоров? - снова заговаривает доктор.
  - Да, здоров, - все тем же упавшим голосом отвечала девушка. Потом с какой-то особой силой прибавила: - Но няня, Пахомовна, умерла...
  Доктор заметил это что-то особенное в ответе и спросил:
  - Чем она умерла?
  - Вот... этой... - девушка не договорила.
  - От кого же она могла заразиться?
  Доктор сам испугался своего вопроса, когда взглянул на девушку, она, казалось, должна была упасть.
  - Вам дурно? Ради Бога, что с вами?
  - Ничего... я вам все скажу, - как-то торопливо отвечала девушка. - Я заразила няню, я заразила всю Москву, от меня пошла эта страшная болезнь.
  Доктор испугался. Он думал, что перед ним несчастная, помешавшаяся от горя. Он сразу не нашелся, что сказать.
  - Грачев привез медальон, образок от него, - все также торопливо продолжала девушка. - В образке его волосы. Грачев от больного отрезал локон. Няня целовала их. От няни заразилась семья сторожа у Николы в Кобыльском и тот купец, что нашли на улице у Власия. Больную няню племянник ее, суконщик, свез на Суконный двор. Оттуда и пошла зараза. От меня. Меня надо сжечь.
  Доктор схватил девушку за руку. Рука была холодна, как у мертвеца.
  - Ради Бога, успокойтесь, - едва выговаривал от волнения доктор. - Как же вы сами? Где же эти несчастные волосы?
  - У меня на груди.
  - И вы прикасались к ним?
  - Нет... Я поклялась отцу и брату не дотрагиваться до них и не видеть их до смерти. Образок закрыли, его окуривали, обмывали...
  Доктор задумался, продолжая держать руку девушки, как бы стараясь отогреть ее в своей руке.
  - Я буду у вас, я поговорю с вашим батюшкой об этом деле, - говорил он, сильно пожимая маленькую холодную ручку. - А теперь вы шли в церковь?
  - Да. Я хотела... Я... - девушка замялась и вспыхнула: детский румянец на бледных щеках и детское выражение стыдливых глаз выдали какую-то тайну, что-то недосказанное. Девушка, видимо, решалась на что-то серьезное, не детское, но еще не решилась, не осилила себя. Доктор понял это.
  - Я скоро буду у вас, - сказал он. - А вы, девочка милая (он взглянул ей в глаза своими добрыми глазами), вы забудьте вашу "Пахонину" (у девушки задрожали губы при этом напоминании), ей пора было на погост. А пока держите клятву, данную отцу, не заглядывайте в медальончик, а главное, не решайтесь пока ни на что (доктор сделал ударение), не поговорив с батюшкой или со мной. Ведь я вас, милая девочка, когда-то на руках носил. Бывало, кричите мне навстречу: "На меня, дядя Кистяк, на, на ручки". Так-то, милая девочка. А теперь прощайте.
  Он крепко пожал ей руку и направился к своему вознице. Девушка вошла в церковь.
  
   VIII. "ДЕВОЧКА ЗАБРАЛА СЕБЕ В ГОЛОВУ"
  - А девочка-то забрала себе что-то в головенку, - бормотал сам с собой веселый доктор, торопя своего возницу скорее везти его в контору государственной медицинской коллегии.
  Действительно, девочка забрала себе в голову...
  - Скорее бы к нему! - шептала она, томясь в горячей от ее пылающего тела постели в продолжении всей длинной, мучительной зимней ночи.
  Всю ночь она порывалась открыть ужасный образок и поцеловать убийственный локон милого, чтоб сейчас и умереть тут, задохнуться, захлебнуться отчаянием и горем. Несколько раз она даже вскакивала с постели с этим безумным решением, но тотчас же, как босые ноги ее касались холодного пола, приходила в себя, вспоминала, что на этом самом образке поклялась она брату именем того, для кого она хочет умереть - хотела бы сейчас! - поклялась в том смысле, что если она изменит этой клятве, то это будет измена ему самому, его памяти, его чувству, и вспомнив все это, она со стоном прикладывала образок к горячей груди и плакала, плакала.
  Эти молодые слезы и спасли ее. Утомленная ими, наплакавшись до истомы, до потери возможности стройных представлений, она к утру уснула таким крепким, мертвецким сном, который скорее можно назвать не мертвецким, а сном жизни, здоровья, каким может только спать чистая и здоровая телом и духом молодость.
  Но когда через несколько дней она неожиданно узнала, что няня действительно умерла где-то, когда по осмотру тела умершей отцом и братом Ларисы, которые оба были медики, оказалось, что старушка умерла точно от моровой язвы, от чумы, когда потом до девушки стали доходить слухи о том, что это ужасная болезнь поселилась на Суконном дворе, именно там, где умерла Пахомовна, а затем стала хватать жертвы по городу, опять-таки по прикосновенности к Суконному двору и его рабочим, девушка пришла к страшному убеждению, что она явилась тут невинно тою ужасающею мир десницею гневного бога, которая налегла теперь на ее родной город, спустившись с небес моровою тучею...
  К личному горю ее присоединилось теперь это ужасное сознание, от которого нельзя было не содрогаться. Она увидела себя в центре какого-то страшного кладбища, где из всех гробов вставали мертвецы и указывали на нее, на ее грудь, на которой хранилось что-то ужасающее, но ей все же дорогое. Казалось, вся жизнь превращалась для нее в одно кладбище, кругом мертвецы, а она одна только живет, хотя чувствует, что не должна жить.
  И брат, и отец, которого она очень любила, но которого, вечно занятого больными в своем госпитале, она редко видела, по-видимому, избегали с ней разговоров о том, что делается в городе. Отец, впрочем, когда брат, после смерти няни, рассказал ему историю с образком и волосами, хотя и успокоил ее, что, быть может, образок тут ни при чем, однако осмотрел его и окурил; но, не имея сил ни в чем отказать своей любимице, хотя и не уничтожил его, тем не менее запер в ее шкатулку и ключ спрятал у себя.
  С каждым днем девушка все более и более убеждалась, что в городе очень не ладно. Все это еще более сгущало тот мрак, который налег ей на душу. Она буквально на находила себе места, стала молиться, но и молитва не приносила ей ни утешения, ни облегчения: на душе оставался все тот же мрак... Да и о чем она могла молиться? Как? Просить? Но о чем? Ей не о чем было просить. Жаловаться? Но на кого, на что, а главное, кому? Плакать перед образами, до утомления биться об церковный пол, об пол своей маленькой спальни? Она плакала, не чувствуя облегчения, и колотилась об холодный, каменный помост церквей; но и в сердце, и в голосе оставалось все то же...
  Раз отец, видя ее тоскующей, молчаливой, не вытерпел, заговорил с нею за утренним чаем.
  - Бедный мой ребенок! Все о нем думаешь?
  - Нет, папа, не думаю.
  - Как же не думаешь? Али я не вижу?
  - Я сама не знаю, папа.
  - Ну, тоскуешь, в душе сохнешь, это еще хуже. Я понимаю это, моя бедненькая: я сам то же испытывал, когда умерла твоя мать. Ведь мы с нею только два года жили. Тебе пошел второй годок, как она скончалась, а Саня только родился. Ну, я и обезумел было от горя, забыл даже про вас. Только покойница Пахомовна напоминала мне о вас. Тебе и "Пахонину" жаль, дружок?
  - Да, папа, жаль.
  - Ну, вот что, "Пахонина", иди-ка лучше ко мне на руки, я кой-что скажу тебе, - ласково привлек он к себе свою любимицу.
  Девушка повиновалась и, обхватив руками шею отца, заплакала. Ей даже показалось, что эти слезы как будто в первый раз облегчают ее.
  - Ну, ничего, ничего, моя "Пахонина" бедненькая, - шептал отец, гладя черную головку дочери. - Поплачь немножко... А ты давно видела свою "курносенькую беляночку"?
  - Какую, папа? - спросила девушка, продолжая сидеть на коленях у отца и смутно чувствуя, что это первое единственное кресло, сидя на котором она в первый раз почувствовала что-то похожее на облегчение.
  - А "Белая березонька?" - отвечал он, улыбаясь.
  - А... Настя... Я давно не видела ее. Забыла...
  - Как забыла, дурочка?
  - Я все забыла, папа. - И девушка снова заплакала.
  - Ну, ладно... А все бы сходила к своей "Белой березоньке", поразмыкалась бы. Да?
  - Да, схожу, папа.
  - Ну, и ладно.
  "Курносенькая беляночка" тоже ждала кого-то из армии... Она не знала только, что этот кто-то тоже рвался увидеть кого-то, да опять бы в "сенцах" встретиться, как и тогда.
  ...Ночь была летняя, светлая. Сирень так хорошо пахла. В соседнем саду так без толку неугомонно почему-то щелкал соловей - верно, просто по глупости щелкал и вовсе не хорошо щелкал, как и все соловьи; но всем почему-то казалось, что он хорошо щелкает, по душе и по нервам щелкает, и все слушали его, украдкой поглядывая, молодые сержантики на молодых барышень, молодые барышни, с величайшей осторожностью, на молодых сержантиков. Ну, одним словом, пустяки: молодая глупость и молодое счастье, счастье неведения, но такое хорошее это глупое молодое счастье... И соловей глупо щелкает, и сирень глупо пахнет, а хорошо всем. Говорили молодые сержантики о том, что скоро война с турками будет, что их, вероятно, пошлют на войну. Молодые сержантики говорили, а у молодых барышень сердца немножко сжимались, ну, понятно, по глупости...
  Потом молодые сержантики стали прощаться с молодыми барышнями, уходя из палисадника. Всем нужно было проходить темными "сенцами", вот тут-то и являются эти "сенцы". Ох, уж эти темные "сенцы"! Выходя из палисадника и вступая в сенцы, один молодой сержантик почему-то, конечно, по глупости, все держался около "курносенькой беляночки", а "беляночка" почему-то, опять тоже по глупости, незаметно - будто бы незаметно! - держалась около этого черномазого сержантика... В "сенцах" они нечаянно еще более приблизились друг к другу, потому темно, ничего не видать, и ах! Нечаянно, конечно, нечаянно, ненароком, руки их встретились в темноте и нечаянно, да так-то быстро, судорожно пожали одна другую, и только. Ведь глупость это, пустяки ужасные; ан нет, для них не пустяки. Между ними не было ни одно еще слово сказано такое, которое показало бы, что... и так далее... Были только взгляды, метанье искр - но что такое это метанье издали! Вздор! А тут не издали, тут руки нечаянно встретились в темноте, и лапища молодого, но здоровенного сержантика по-медвежьи сцапала пухленькую ручку "беляночки", которая, в свою очередь, словно лапочкой котенка, пожала сухую, жилистую лапищу сержантика. Вот и все! А поди ты: эти "сенцы" гвоздем засели в памяти глупых детей. Под рокот и гул ядер, под свист пуль, под стоны раненых там, в Турции, молодому сержантику вспоминались эти "сенцы" и это глупое щелканье соловья, да и "беляночке" тоже. Глупые дети!
  А тут новое что-то, страшное висит над Москвой. Чаще и чаще раздаются в московских церквах звоны "на отход души". Каждое утро по всем церквам слышатся душу надрывающие перезвоны "на вынос", "на погребение".
  Лариса исполнила совет отца. Напоив его и брата чаем, она проводила их за ворота: отец отправился в свой госпиталь, к своим обычным занятиям, а брат ее Саня в лекарскую школу, где он учился, избрав по своей собственной склонности ремесло отца, медицину.
  Проводив их, Лариса заказала кухарке обед с тем, чтобы на жаркое была телячья печенка, "папочка ее любит", сделала необходимые распоряжения по хозяйству и велела, кроме того. Клюкве (так звали девочку, прислуживавшую Ларисе, за ее необыкновенно красные щеки) сбегать к обеду за грушевым квасом, до которого папочка тоже был большой охотник.
  - В Сундушный ряд, барышня? - весело спросила девочка.
  - Зачем в Сундучный?
  - А за квасом грушевым, барышня.
  - Что ты, Клюковка! Сундучный ряд далеко.
  - Ничего, барышня, я сбегаю.
  Лариса оделась и вышла на улицу. Апрельское солнце начинало уже пригревать. У заборов, на проталинах, из земли уже выглядывала зелень, не то новые стебельки молодой травки выползали на свет Божий, не то прошлогодняя зелень, спавшая всю зиму под снегом, просыпалась теперь и поглядывала на солнышко: так ли де оно "светит теперь, как в прошлом году светило?". Да, так-то так, только горя людского оно освещает теперь больше, чем тогда освещало...
  Серединою улицы едет телега, везомая водовозною клячею. На телеге белеется новый сосновый гроб, прикрытый ветхою-преветхою черною пеленою с некогда белыми, а теперь совершенно захватанными и загрязненными, нашитыми по углам пелены крестами, символом нечеловеческого терпения. Впереди телеги, видимо усталыми ногами, бредет знакомый уже нам "гулящий попик" в черной, донельзя ветхой ризе, тоже с белыми, от времени и частого употребления потерявшими всякую мишурную блесткость крестами, символом Божественного милосердия. В руках у попика медный, как и сам попик, потертый временем отшлифованный лобызающими устами верующих, благословенный крест, великий и горький символ спасения. Попик время от времени возглашает что-то слабым, дребезжащим, как слабо натянутая на медной деке старых гуслей металлическая струна, голосом. Слышится по временам: "Житейское море", "К тихому пристанищу", "Многомилостливое". Да, житейское море, о! Какое оно бурное подчас и какое мертвенно-тихое, но страшное, как вот и теперь. И "тихое пристанище" - такое тихое, каким только может быть глубокая могила.
  На телеге сидит вощаной человек, весь в вощаной одежде, "мортус", у которого только клок рыжей бородки торчит как-то вкось из-за вощаного башлыка-наличника. В руках у этого страшного возницы вместо бича, кнута или хворостины длинный багор. Эко какое знатное весло Хароново! Тот своим веслом отпихивался от берега жизни и причаливал к берегу смерти, к вратам Аида. Этот своим багром зацепляет то, к чему боятся уже прикоснуться руки человеческие, и спихивает в глубокую яму. Багор торчит вверх своим крючком, словно громадный коготь громадной хищной птицы. Да, это знакомая птица: та, что сердце Прометеево терзала. И эта терзает тело Москвы, выхватывая, словно куски сердца, несчастные жертвы, еще вчера жившие и думавшие, но выхватывает не за похищение Божественного огня с неба, а за недостатком в людях этого огня, за пренебрежением им, за их невежество, за нечистоту, за бедность, без конца бедность. Торчит хищный коготь, вот-вот кого-нибудь снова зацепит.
  Да вон кого он хочет зацепить: за телегой, за гробом бежит девочка лет семи-восьми и горько плачет, надрывается.
  - Пустите меня к мамке, я к мамке хочу! Я с ней хочу лечь!
  - Нишкни, не подходи близко! - ворчит "Харон" с багром. - Зацеплю.
  И багор направляется к заду телеги, грозит плачущей девочке.
  Телега с гробом повернула за угол и скрылась. Лариса ускорила шаги. Позади ее что-то катилось с грохотом и слышались возгласы: "Гись! Гись!" Это мчалась коляска с двумя верховыми казаками позади. В коляске сидел кто-то важный, зорко посматривая по сторонам. Лариса где-то видела это строгое лицо. Ах, да! Тогда, когда она ходила к Василию Блаженному и встретила доктора Крестьяна Крестьяныча, тогда этот важный барин ехал из Кремля.
  - Еропкин енарал сам, - торопясь снять картуз, пробормотал какой-то купчина, стоя на пороге своей лавки. - Ишь, язву ищет. Сунься, пымай ее, - скептически ворчал купчина. - Не чиста Москва, слышь... Сам - чист...
  Еропкин промчался молнией. Лариса шла, не подымая головы и думая горькую думу. Но странное сердце человеческое, девушка в то же время думала и о телячьей печенке, которую "папочка любит", и о грушев

Категория: Книги | Добавил: Armush (21.11.2012)
Просмотров: 372 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа