новании этого простого предположения и таких смехотворных резонов: он меня любит, моя дочь похожа на меня, стало быть, он полюбит ее.
Но видя, что графиня все более меняется в лице, он продолжал смягченным тоном:
- Вот что, дорогая Ани, эта девочка так нравится мне именно потому, что в ней я снова нахожу вас. Вас, одну вас люблю я, когда смотрю на нее.
- Да, вот от этого-то я и начинаю так сильно страдать, это-то и пугает меня. Вы еще не разбираетесь в том, что чувствуете. Пройдет немного времени, и вы уже не будете заблуждаться на этот счет.
- Ани, уверяю вас, что вы сходите с ума.
- Хотите доказательств?
- Да.
- Три года вы не приезжали в Ронсьер, как я ни настаивала. Но вы помчались со всех ног, когда вам предложили съездить туда за нами обеими.
- А, вот еще что! Вы меня упрекаете в том, что я не оставил вас там одну, зная, что вы больны после смерти матери?
- Пусть так. Не буду спорить. Но у вас такая настоятельная потребность видеть Аннету, что вы не могли пропустить сегодняшний день и попросили меня привести ее к вам под предлогом позирования.
- А вы не предполагаете, что это вас я хотел видеть?
- В эту минуту вы возражаете самому себе, вы стараетесь убедить себя, но меня вы не обманете. Послушайте еще. Почему вы третьего дня вечером ушли так внезапно, когда вошел маркиз де Фарандаль? Вы это знаете?
Ошеломленный, встревоженный, обезоруженный этими наблюдениями, он замялся. Затем медленно сказал:
- Но... право, не знаю... я был утомлен... к тому же, говоря откровенно, этот дурак действует мне на нервы.
- С каких это пор?
- Давно.
- Извините. Я слыхала от вас похвалы ему. Прежде он вам нравился. Будьте вполне искренни, Оливье.
Он на минуту призадумался и затем, подыскивая слова, сказал:
- Да, возможно, что моя глубокая привязанность к вам заставляет меня настолько любить всех ваших, что я изменил свое мнение об этом глупце; мне безразлично, буду ли я встречаться с ним иногда, но мне было бы тяжело видеть его у вас почти каждый день.
- Дом моей дочери не будет моим домом. Но довольно об этом. Мне известна прямота вашего сердца. Я знаю, что вы хорошенько подумаете о том, что я вам сейчас сказала. Когда вы это обсудите, вы поймете, что я указала вам на большую опасность, но пока еще не поздно избежать ее. И вы будете соблюдать осторожность. Давайте поговорим о чем-нибудь другом.
Он не возражал. Теперь ему было не по себе, он не знал, что ему думать, и действительно чувствовал потребность поразмыслить. И через четверть часа, поговорив немного о разных вещах, он ушел.
Медленно возвращался Оливье домой, подавленный, словно узнал только что какую-то позорную семейную тайну. Он попытался заглянуть в глубь своего сердца, яснее разобраться в нем, прочесть те интимные страницы книги душевной жизни, которые кажутся склеенными одна с другой, так что иной раз только чья-нибудь чужая рука в состоянии разъединить их и перевернуть. Конечно, он не считал себя влюбленным в Аннету! Графиня, ревнивая подозрительность которой не переставала быть настороже, издалека почуяла опасность и указала на нее раньше, чем она появилась. Но разве не может эта опасность появиться завтра, послезавтра, через месяц? На этот-то чистосердечный вопрос он и старался чистосердечно ответить. Конечно, малютка пробуждает в нем инстинкт нежности, но ведь их такое множество в мужчине, этих инстинктов, что не следует смешивать опасные с безобидными. Например, он очень любит животных, в особенности кошек, и не может видеть их шелковистый мех, чтобы им не овладевало тотчас же непреодолимое, чувственное желание погладить их изгибающуюся, мягкую спину, поцеловать насыщенную электричеством шерсть. Влечение, толкающее его к молодой девушке, было несколько похоже на эти смутные и невинные желания, рожденные беспрерывной, неослабевающей вибрацией человеческих нервов. Его глаза, глаза художника и мужчины, были очарованы ее свежестью, этим побегом прекрасной, светлой жизни, этими соками ослепительной молодости в ней; поэтому его сердце, полное воспоминаний о продолжительной связи с графиней, нашло в необыкновенном сходстве Аннеты с матерью напоминание о былых чувствах, чувствах, уснувших после первых дней его любви, и, быть может, слегка дрогнуло от пробуждения. Пробуждения? Да! Так оно и было. Эта мысль озарила его. Он чувствовал себя пробудившимся после многолетнего сна. Если бы он, сам того не подозревая, любил малютку, он испытывал бы при ней то обновление всего существа, которое преображает человека, зажигая в нем пламя новой страсти. Нет, эта девочка лишь раздула прежний огонь! Он продолжал любить именно мать, но, несомненно, сильнее прежнего благодаря дочери, в которой она возродилась. И он сформулировал этот вывод таким успокоительным софизмом: любить можно лишь раз! Сердце же может часто волноваться при встрече с каким-нибудь другим существом, потому что люди по отношению друг к другу испытывают притяжение или отталкивание. От всех этих влияний рождается дружба, страсть, жажда обладания, живые и мимолетные вспышки, но отнюдь не настоящая любовь. Настоящая же любовь требует, чтобы два существа были рождены друг для друга, настолько объединены общностью взглядов и вкусов, таким телесным и духовным сродством, таким сходством характеров, такою многообразною взаимною связью, что уже были бы неотделимы один от другого. В сущности, мы любим не столько г-жу Икс или г-на Зет, сколько женщину или мужчину, безыменное создание, порожденное Природой, этой великой самкой, создание, обладающее такими органами, формой, сердцем, умом, общим обликом, которые притягивают, как магнит, наши органы, наши глаза, губы, сердце, мысли, все наши желания, чувственные и духовные. Мы любим тип, то есть соединение в одной личности всех человеческих свойств, которые могут прельщать нас порознь в других.
Для него этим типом была графиня де Гильруа; в продолжительности их связи, не приедавшейся ему до сих пор, он видел подлинное доказательство этому. Аннета же физически настолько была похожа на свою мать в молодости, что это сходство обманывало, - и нет ничего удивительного, что его сердце, сердце мужчины, позволило захватить себя врасплох, хотя и не поддалось увлечению. Он обожал одну женщину! От нее родилась другая женщина, почти такая же точно. Он действительно не мог удержаться, чтобы не перенести на вторую некоторой симпатии - остатка страстной привязанности, которую питал когда-то к первой. В этом нет ничего дурного, в этом нет никакой опасности. Лишь его зрение и память поддались иллюзии этого кажущегося возрождения, но его инстинкт не заблуждается: ему ведь никогда не случалось испытывать по отношению к девушке ни малейшего волнующего желания.
Однако графиня упрекает его в том, что он ревнует ее к маркизу. Правда ли это? Он опять строго проверил свою совесть и убедился, что действительно немного ревнует. А впрочем, чему тут удивляться? Разве мы на каждом шагу не ревнуем к мужчинам, ухаживающим за любой женщиной? Разве не испытываем мы на улице, в ресторане, в театре некоторой враждебности к господину, который ведет под руку красивую девушку? Всякий обладатель женщины - соперник. Это удовлетворенный самец, победитель, и другие самцы ему завидуют. И наконец, откинув эти физиологические соображения, если он может, вполне естественно, питать к Аннете симпатию, несколько преувеличенную благодаря любви к ее матери, то разве не так же естественно, что в нем может проснуться и некоторая животная злоба к ее будущему мужу? Преодолеть это низкое чувство будет нетрудно.
Однако в глубине его души оставалась горечь, недовольство самим собой и графиней. Не осложнятся ли их повседневные взаимоотношения недоверием, которое он будет чувствовать с ее стороны? Не придется ли ему со строгим, утомительным вниманием следить за каждым своим словом, за каждым поступком, за каждым взглядом, за малейшей мелочью в обращении с молодой девушкой, потому что все, что он сделает, все, что скажет, покажется подозрительным матери? Он вернулся домой не в духе и принялся курить папиросу за папиросой с порывистостью раздраженного человека, изводя на каждую по десятку спичек. Напрасно пытался он работать. Казалось, его рука, глаз и ум отвыкли от живописи, как будто забыли ее, как будто никогда не знали этого ремесла и не занимались им. Он взял начатое маленькое полотно, которое хотел было закончить, - слепого, поющего на углу улицы, - но смотрел на него с неодолимым равнодушием и чувствовал такое бессилие, что, усевшись с палитрой в руке, забыл о нем, хотя продолжал смотреть пристальным и невидящим взглядом.
Вдруг его стала грызть нестерпимая лихорадочная досада, что время не движется, минутам нет конца. Обедать он пойдет в клуб, а чем же заняться до обеда, если он не может работать? При мысли, что придется выйти на улицу, он заранее почувствовал себя усталым, и его охватило отвращение к тротуарам, прохожим, каретам и магазинам; а когда он подумал, не побывать ли сегодня у кого-нибудь, все равно, у кого, в нем мгновенно вспыхнула ненависть ко всем людям, которых он знал.
Что же в таком случае делать? Расхаживать по мастерской взад и вперед, поглядывая при каждом повороте на часы, стрелка которых передвинется еще на несколько секунд? Ах, как знакомы ему эти прогулки от дверей до шкафа, уставленного безделушками! В часы озарения, творческого подъема, вдохновения, когда работа плодотворна и легка, это хождение взад и вперед по оживленной, повеселевшей и согретой трудом просторной комнате было восхитительным перерывом, отдыхом, но в часы бессилия и отвращения, в те несчастные часы, когда ему казалось, что нет ничего на свете, ради чего стоило бы ударить палец о палец, это была убийственная прогулка арестанта по каземату. Если бы он мог поспать хотя бы час на диване! Но нет, ему не уснуть, он будет метаться, пока не дойдет до полного отчаяния. Откуда же появилось вдруг это мрачное настроение? Он подумал: "Я становлюсь страшно нервным, если из-за какой-то ничтожной причины впадаю в подобное состояние".
Тогда он взялся за книгу. Легенда веков все еще лежала на железном стуле, где оставила ее Аннета. Он раскрыл томик, прочитал две страницы стихов и не понял их. Не понял, словно они были написаны на чужом языке. Он рассердился и стал перечитывать снова, чтобы опять убедиться, что в самом деле не вникает в их смысл. "Ну, - сказал он себе, - я, кажется, рехнулся". Но вдруг, словно по наитию, он сообразил, на что можно убить два часа, остающиеся до обеда. Он велел приготовить ванну и пролежал в ней, разнеженный и успокоенный теплою водой, до тех пор, пока слуга, принесший белье, не вывел его из полудремоты. Тогда он отправился в клуб, где собрались его всегдашние приятели. Его встретили с распростертыми объятиями и восклицаниями, - ведь его не видели уже несколько дней.
- Я вернулся из деревни, - сказал он.
Все эти люди, за исключением пейзажиста Мальдана, питали к деревне глубокое презрение. Рокдиан и Ланда ездили, правда, туда на охоту, но в полях и лесах им нравилось только смотреть, как от их выстрела падает комком перьев фазан, перепел или куропатка или раз пять - шесть перекувыркнется, словно клоун, подстреленный кролик, у которого при каждом сальто-мортале мелькает белый клочок шерсти на хвосте. Если не считать этих осенних и зимних удовольствий, деревня казалась им убийственно скучной. Рокдиан говаривал:
- По мне, молоденькая женщина лучше молодой зелени.
Обед прошел, как всегда, шумно и весело, оживленный спорами, в которых не было ничего нового. Бертен, чтобы расшевелить себя, говорил без умолку. Его нашли молодцом; выпив кофе и сыграв шестьдесят очков на бильярде с банкиром Ливерди, он ушел. Он побродил немного между церковью Мадлен и улицей Тебу, прошел раза три мимо Водевиля, раздумывая, не зайти ли туда, чуть не нанял фиакр к Ипподрому, но передумал и направился к Новому цирку, затем вдруг круто повернул назад и бесцельно, беспричинно, без всякого побудительного повода, пошел по бульвару Мальзерб, замедлив шаги вблизи дома графини де Гильруа. "Ей, пожалуй, покажется странным, если я опять зайду к ней сегодня?" - подумал он. Но успокоил себя мыслью, что не будет ничего странного, если он во второй раз наведается узнать о ее здоровье.
Она была вдвоем с Аннетой в маленькой гостиной и по-прежнему вязала одеяло для бедных.
Когда он вошел, она просто сказала:
- А! Это вы, мой друг?
- Да, я беспокоился, хотел вас видеть. Как вы себя чувствуете?
- Благодарю, недурно...
Она подождала немного и затем прибавила, явно подчеркивая:
- А вы?
Непринужденно засмеявшись, он ответил:
- О, превосходно, превосходно! Ваши опасения были совершенно неосновательны.
Она перестала вязать и медленно подняла на него глаза; в ее пылающем взгляде были мольба и сомнение.
- Сущая правда, - сказал он.
- Тем лучше, - ответила она с несколько принужденной улыбкой.
Он сел, и в первый раз в этом доме его охватила непреодолимая тоска, своего рода паралич мысли, еще более полный, чем тот, какой он испытал днем перед холстом.
Графиня сказала дочери:
- Можешь продолжать, детка. Это ему не мешает.
Он спросил:
- А чем она занималась?
- Разучивала одну фантазию.
Аннета встала и подошла к роялю. Как всегда, он следил за нею взглядом, не отдавая себе в этом отчета, находя ее красивой. Но тут же почувствовал на себе взгляд матери и резко повернул голову в другую сторону, словно искал что-то в темном углу гостиной.
Графиня взяла с рабочего столика небольшой золотой портсигар - его подарок, - открыла и протянула ему папиросы:
- Курите, друг мой. Вы знаете, я люблю это, когда мы одни.
Он закурил. Раздались певучие звуки рояля. Это была пьеса в старинном вкусе, грациозная и легкая; казалось, ее мелодия была навеяна очень тихим, лунным, весенним вечером.
- Чье это? - спросил Оливье.
Графиня ответила:
- Шумана. Эта вещь малоизвестна, но она очаровательна.
В нем все сильнее росло желание посмотреть на Аннету, но он не осмеливался. Надо было сделать лишь слабое движение, слегка повернуть шею, - ему были видны сбоку огненные языки свечей, освещавших ноты, - но он так хорошо угадывал, так ясно замечал подстерегающее внимание графини, что сидел неподвижно, глядя перед собою, и, казалось, с интересом следил за серой струйкой табачного дыма.
Г-жа де Гильруа шепнула:
- Это все, что вы можете мне сказать?
Он улыбнулся.
- Не надо сердиться. Вы знаете, что музыка меня гипнотизирует и поглощает все мои мысли. Я скажу вам потом.
- Ах, - сказала она, - я ведь разучила кое-что для вас еще до маминой смерти! Я не играла этого вам ни разу и сыграю сейчас, когда малютка кончит; вы увидите, какая это странная вещь.
У нее был подлинный талант и тонкое понимание чувств, вложенных в музыку. В этом тоже таилась властная сила ее очарования, которая так действовала на впечатлительного художника.
Как только Аннета кончила сельскую симфонию Шумана, графиня поднялась и села на ее место. Причудливая мелодия пробудилась под ее пальцами, мелодия, все фразы которой казались жалобами, все новыми, все меняющимися, бесконечными жалобами; одна непрестанно повторяющаяся нота врывалась посреди мелодии, разрубая, скандируя, разбивая ее, как монотонное, неустанное, неотвязное стенание, несмолкаемый, неотступный, как наваждение, призыв.
Но Оливье смотрел на Аннету, севшую против него, и ничего не слышал, ничего не понимал.
Он жадно глядел на нее, ни о чем не думая, наслаждаясь ее видом, словно чем-то привычным и приятным, чего он был лишен, и теперь упивался этим, как пьют воду при жажде.
- Ну, как? - сказала графиня. - Разве это не прекрасно?
Он воскликнул, очнувшись:
- Удивительно, великолепно! Чье это?
- Вы не знаете?
- Нет.
- Как, вы этого не знаете? Вы?
- Да нет же!
- Это Шуберт.
Он сказал тоном глубокого убеждения:
- Ничуть не удивляюсь. Это великолепно! Пожалуйста, сыграйте еще раз.
Она опять заиграла, а он повернул голову и снова стал любоваться Аннетой, но слушал и музыку, чтобы вкушать оба наслаждения разом.
Г-жа де Гильруа вернулась на свое место, и он, по свойственному мужчине лукавству, отвел взгляд от белокурой головки девушки, которая вязала, сидя против матери, по другую сторону лампы.
Но и не видя ее, он испытывал сладость ее присутствия, как мы чувствуем близость теплого очага, и ему страшно хотелось взглянуть на нее хоть мельком, тотчас же переведя глаза на графиню, подобно тому, как школьнику хочется влезть на окно, едва учитель повернется к нему спиною.
Он ушел рано, потому что одинаково был не в силах ни говорить, ни думать, а его упорное молчание могло быть дурно истолковано.
Едва он очутился на улице, им овладело желание побродить, потому что стоило ему услышать музыку, как она потом долго продолжала звучать в нем и погружала его в мечты, казавшиеся продолжением мелодий, еще более ярким и желанным. Музыкальный напев, отрывистый и беглый, возвращался и каждый раз приносил отдельные такты, замиравшие, как далекое эхо, затем умолкал, как бы предоставляя сознанию осмыслить мелодию и унестись ввысь в поисках какого-то идеала, нежного и гармонического. Увидев сказочно освещенный парк Монсо, Бертен повернул налево по внешнему бульвару и вошел в центральную закругленную аллею, залитую сиянием электрических лун. Медленно бродил одинокий сторож, иногда проезжал запоздалый фиакр; какой-то человек читал газету, сидя на скамье в голубоватом потоке яркого света, у подножия бронзового столба со сверкающим шаром наверху. На лужайках, среди деревьев, другие фонари изливали на листву и газоны свой холодный ослепительный блеск, придавая этому большому городскому парку какую-то безжизненность.
Заложив руки за спину, Бертен ходил по дорожке и вспоминал свою прогулку с Аннетой в этом парке, когда ему впервые послышались в ее голосе звуки голоса ее матери.
Он опустился на скамью, вдыхая прохладную сырость недавно политых лужаек; и на него вдруг нахлынуло то чувство страстного ожидания, что рисует на канве юношеской души причудливые узоры нескончаемого любовного романа. Когда-то ему были знакомы такие вечера; он давал тогда волю своей блуждающей фантазии, и она свободно странствовала среди воображаемых приключений; он удивился, обнаружив в себе возврат чувств, уже не свойственных его возрасту.
Но как настойчивая нота в мелодии Шуберта, воспоминание об Аннете, черты ее склонившегося под лампою лица и странная догадка графини поминутно тревожили его. Он невольно продолжал думать об этом, исследуя непроницаемые глубины, где зарождаются, прежде чем появиться на свет, человеческие чувства. Это упорное копание в самом себе раздражало его, а постоянная мысль о молодой девушке, казалось, открывала его душе путь к нежным мечтам. Он уже не мог изгнать Аннету из памяти; он как бы постоянно носил в себе ее образ; так в былое время, когда графиня покидала его, у него сохранялось своеобразное ощущение ее присутствия в стенах его мастерской.
Досадуя на эту власть воспоминания, он прошептал, вставая:
- Со стороны Ани глупо было сказать мне это. Теперь из-за нее я буду думать о девочке.
В тревоге за самого себя он вернулся домой. Улегшись в постель, он понял, что не заснет: в его жилах струился лихорадочный жар, а в сердце, как бродящий сок, жила какая-то мечта. Страшась изнурительной бессонницы, вызываемой душевным беспокойством, он попытался взяться за книгу. Сколько раз непродолжительное чтение служило ему усыпляющим средством! Он встал и подошел к книжному шкафу, чтобы выбрать какую-нибудь подходящую снотворную книгу, но его ум, бодрствующий против его воли, жаждал сильных впечатлений, и он невольно искал на полках такое писательское имя, которое соответствовало бы его настроению экзальтации и ожидания. Имя Бальзака, которого он боготворил, ничего ему не сказало; он отверг Гюго, пренебрег Ламартином, который, однако, всегда умилял его, и жадно накинулся на Мюссе, поэта зеленой молодежи. Взяв один из его томов, он решил начать читать с той страницы, где откроется книга.
Когда он улегся снова, он принялся, как пьяница, упиваться этими легкими стихами вдохновенного поэта, который воспевал, как птица, зарю жизни и, уже на утре ее, истощив дыхание, умолк перед грубым светом дня, - стихами поэта, который был прежде всего человеком, опьяненным жизнью, и изливал свое опьянение в трубных звуках любви, звонких и наивных, вторящих всем обезумевшим от страсти юным сердцам.
Никогда еще не было так понятно Бертену физическое обаяние этих поэм, которые волнуют чувства и еле задевают ум. Он не отрывал глаз от трепетных строк, и ему казалось, что его душе только двадцать лет, что она полна надежд, и прочел почти всю книгу в каком-то юношеском самозабвении. Пробило три часа, и Бертен удивился, заметив, что ему еще не хочется спать. Он встал, чтобы затворить окно, остававшееся открытым, и положить томик на стол посреди комнаты, однако ночная прохлада отдалась в пояснице острыми болями, которые все еще возвращались, несмотря на лечение водами в Эксе; они пронзили его, как жестокое напоминание, предостережение, и он с досадой швырнул книгу поэта, пробормотав:
- Вот еще, старый дурак!
Затем он улегся снова и потушил свечу.
На другой день он не пошел к графине и даже твердо решил навестить ее не раньше, как через два дня. Но что бы он ни делал, брался ли за кисть, гулял ли, бродил ли со своей меланхолией по знакомым, всюду его преследовала неотвязная мысль об обеих женщинах.
Запретив себе идти к ним, он облегчал свою тоску, возвращаясь к ним памятью и предоставляя мыслям и сердцу вдосталь упиваться воспоминанием о них. Нередко в этих странных грезах, вызванных его одиночеством, оба лица, отличные одно от другого, какими он знал их, сближались, потом одно наплывало на другое, и они смешивались, сливались, образуя только одно туманное лицо, уже не лицо матери, но и не совсем еще лицо дочери: это было лицо женщины, безумно любимой когда-то, и теперь, и всегда.
Он начинал упрекать себя за то, что предается этим умиленным чувствам, силу и опасность которых сознавал. Чтобы избавиться от них, отбросить их, освободиться от этого пленительного и сладкого сна, он пытался направить свой ум на всевозможные другие мысли, обратиться к другим предметам размышления и раздумья. Тщетные усилия! Как ни старался он отвлечь свою мысль, она постоянно возвращалась к тому же месту, где опять возникала светловолосая юная головка, как будто притаившаяся в ожидании его. Это было смутное, неотвратимое наваждение; оно реяло над ним, вертелось вокруг него и не отпускало его, к каким бы уловкам он ни прибегал.
Мысль о слиянии этих двух существ, так сильно смутившая его в тот вечер, когда они гуляли в парке Ронсьера, снова воскресала в его памяти, как только он переставал рассуждать и убеждать себя, и он старался представить себе обеих женщин и понять, какое странное чувство волнует его. Он говорил себе: "Неужели моя склонность к Аннете выходит за пределы допустимого?" Исследуя свое сердце, он понял, что оно пылает страстью к какой-то молодой женщине, у которой были все черты Аннеты, но которая не была Аннетой. И он трусливо успокаивал себя, думая: "Нет, я не люблю малютку, я жертва ее сходства с матерью".
Однако два дня, проведенные в Ронсьере, по-прежнему были в его душе источником теплоты и самозабвенного счастья, он вспоминал одну за другой малейшие подробности и наслаждался ими даже больше, чем тогда. Возвращаясь назад по пути воспоминаний, он опять видел дорогу, по которой они шли с кладбища, девушку, которая рвала цветы, и внезапно вспомнил, что пообещал ей василек из сапфиров, как только они вернутся в Париж.
Все его решения сразу же улетели, и, уже не борясь с собою, он взял шляпу и вышел, взволнованно думая об удовольствии, которое ей доставит.
Когда он пришел к Гильруа, лакей сказал ему:
- Графини дома нет, а мадмуазель дома.
Он обрадовался.
- Доложите ей, что я хочу с нею поговорить.
И легкими шагами, словно боясь, что его услышат, он проскользнул в гостиную.
Аннета вошла почти в ту же минуту.
- Здравствуйте, дорогой мэтр, - сказала она с важностью.
Он рассмеялся, пожал ей руку и сел рядом.
- Угадай, зачем я пришел?
Она подумала.
- Не знаю.
- Чтобы поехать вместе с тобой и с мамой к ювелиру и выбрать василек из сапфиров, который я тебе обещал в Ронсьере.
Лицо девушки просияло от счастья.
- О! - сказала она, - а мамы нет дома. Но она сейчас вернется. Вы ее подождете, не правда ли?
- Да, если не слишком долго.
- О, какой дерзкий, слишком долго! Ведь здесь я. Вы смотрите на меня, как на маленькую девочку.
- Нет, - сказал он, - не настолько, как ты думаешь.
Он ощущал в своем сердце желание нравиться, быть любезным и остроумным, как в самые радостные дни своей юности, - одно из тех инстинктивных желаний, которые сильнейшим образом возбуждают все способности обольщения, заставляя павлина распускать хвост, а поэта сочинять стихи. Быстро и легко приходили ему на язык слова, и он говорил, как умел говорить, когда бывал в ударе. Девочка, которой передалось это настроение, отвечала ему со всем лукавством, со всем шаловливым остроумием, которые зрели в ней.
Вдруг, возражая против какого-то высказанного ею мнения, он воскликнул:
- Но вы уже не раз мне это говорили, а я отвечал вам!..
Она, расхохотавшись, перебила его:
- Что это? Вы уже больше не говорите мне "ты"! Вы принимаете меня за маму.
Он покраснел, замолчал и затем пробормотал:
- Это потому, что твоя мать уже сто раз доказывала мне то же самое.
Его красноречие угасло; он не знал, что еще сказать, и теперь боялся, необъяснимо боялся этой девочки.
- Вот и мама, - сказала она.
Она услышала, как отворилась дверь большой гостиной, и Оливье, смутившись, словно застигнутый врасплох, стал объяснять, что вспомнил вдруг о своем обещании и зашел за ними обеими, чтобы вместе поехать к ювелиру.
- У меня двухместная карета, - сказал он. - Я сяду на откидную скамеечку.
Они отправились и через несколько минут были в магазине Монтара.
Проведя всю жизнь в тесном общении с женщинами, художник наблюдал, изучал, любил их, всегда был занят ими и, проникаясь их вкусами, свободно разбираясь в туалетах, вопросах моды, во всевозможных мелких подробностях их интимного быта, часто сам переживал вместе с ними их ощущения; и, входя в магазин, где продавались очаровательные, изящные уборы, искусно оттеняющие красоту женщин, он всегда испытывал почти в такой же мере, как они сами, волнующую, трепетную радость. Подобно женщинам, он интересовался всякими кокетливыми безделками, которыми они себя украшают; ткани прельщали его зрение, руки тянулись к кружевам, самые незначительные элегантные вещицы привлекали его внимание. Перед витринами ювелирных магазинов он ощущал почти религиозное чувство, словно перед святилищем соблазнов роскоши, а обитый темным сукном стол, на котором ловкие пальцы ювелира рассыпали драгоценные камни, играющие всеми цветами радуги, внушал ему особое уважение.
Усадив графиню с дочерью перед этим строгим столом, на который обе они непринужденно положили руки, он объяснил, что ему нужно, и ему стали показывать образцы цветков.
Потом перед ними рассыпали сапфиры, и надо было выбрать из них четыре. Это заняло много времени. Обе женщины кончиком ногтя перевертывали камни на сукне, затем осторожно брали их в руки, рассматривали на свет, изучали их со вдумчивым и страстным вниманием. Когда выбранные сапфиры были отложены в сторону, понадобилось еще три изумруда для листьев и крошечный бриллиантик, который переливался бы в середине цветка, подобно капле росы.
Тогда Оливье, до безумия любивший делать подарки, сказал графине:
- Прошу вас, выберите два кольца, вы доставите мне этим большое удовольствие!
- Кто, я?
- Да. Одно для вас, другое для Аннеты! Позвольте мне поднести вам эти маленькие подарки на память о двух днях, проведенных в Ронсьере.
Она отказывалась. Он настаивал. Завязался долгий спор, борьба возражений и доводов, из которой он, в конце концов, хотя и не без труда, вышел победителем.
Принесли кольца: особо редкостные, в отдельных футлярах; другие, подобранные по сортам, уложенные рядами на бархате в больших четырехугольных коробках, сверкали переливами камней. Художник уселся между своими спутницами и с таким же жадным любопытством начал рассматривать кольца, вынимая их одно за другим из узких щелок, в которые они были вставлены. Он раскладывал их перед собою на сукне прилавка двумя кучками: в одну отбрасывал отвергнутые с первого взгляда, в другую - те, из которых предстояло еще выбирать.
Незаметно и приятно шло время за этим чудесным занятием отбора, самым захватывающим удовольствием на свете, таким же интересным, разнообразным, как театр, волнующим, почти чувственным - высшим наслаждением для женского сердца.
Потом стали сравнивать, спорили, и после некоторого колебания выбор трех судей остановился на золотой змейке, между узенькой пастью и извивающимся хвостом которой держался великолепный рубин.
Оливье встал, сияя.
- Оставляю вам мой экипаж, - сказал он. - Мне надо побывать в нескольких местах, я ухожу.
Но Аннета упросила мать пройтись домой пешком: стояла уж очень хорошая погода. Графиня согласилась и, поблагодарив Бертена, пошла с дочерью.
Некоторое время они шли молча, радуясь полученным подаркам, потом заговорили о всевозможных драгоценностях, которые только что видели и держали в руках. В их сознании еще оставалось впечатление какого-то блеска, звона, какой-то радости. Они шли быстро, пробираясь в толпе, которая летом, в пять часов вечера, всегда теснится на тротуарах. Мужчины оглядывались на Аннету и, проходя мимо, вполголоса выражали свое восхищение. Со времени их траура, с тех пор, как черный цвет так живо подчеркнул бросающуюся в глаза красоту Аннеты, графиня в первый раз показывалась с нею вместе в Париже, и при виде этого уличного успеха, всеобщего внимания, восторженного шепота, этой мелкой зыби лестного волнения, которую оставляет за собою красивая женщина, проходя сквозь толпу мужчин, графиня почувствовала, что сердце ее начинает сжиматься, что его гнетет такая же тяжелая тоска, как в тот вечер у нее в гостиной, когда сравнивали дочь с ее собственным портретом. Невольно подстерегала она эти взгляды, привлеченные Аннетой, и чувствовала их еще издали, когда, скользнув по ее собственному лицу и не задерживаясь на нем, они вдруг останавливались на светлой головке ее спутницы. Она угадывала, она видела во взглядах прохожих мгновенную и безмолвную дань поклонения этой расцветающей молодости, влекущим чарам этой свежести и подумала: "Я была так же хороша, как она, если еще не лучше". Но вдруг она вспомнила Оливье, и, как в Ронсьере, ее охватило властное желание убежать.
Она не хотела больше оставаться здесь, при ярком свете, среди текущей толпы, на виду у всех смотревших на нее мужчин. Уже далеки были те дни, столь еще недавние, когда она сама искала сравнений с дочерью, сама напрашивалась на них. Но теперь никому из этих прохожих не пришло бы в голову сравнивать их. Может быть, один только человек подумал об этом сейчас в ювелирном магазине. Он? О, какое мучение! Возможно ли, чтобы ему не приходило каждый раз, неотвязно, на ум это сравнение? Конечно, видя их вместе, он не может не думать и не вспоминать о том времени, когда она входила к нему такая свежая, красивая, уверенная в его любви!
- Мне нехорошо, - сказала она, - возьмем фиакр, дитя мое.
Аннета тревожно спросила:
- Что с тобой, мама?
- Ничего, ты ведь знаешь, со смерти бабушки у меня часто бывают такие приступы слабости.
Навязчивые мысли грызут так же упорно, как неизлечимые болезни. Внедрившись однажды в душу, они пожирают ее, не дают ни о чем думать, ничем интересоваться. Что бы ни делала графиня дома или в другом месте, одна или на людях, она уже не могла отогнать от себя мысль, овладевшую ею, когда она шла с дочерью домой: "Возможно ли, чтобы Оливье, который видится с ними почти ежедневно, не испытывал каждый раз настойчивого желания сравнивать их?"
Конечно, он не может не делать этого, бессознательно, непрестанно; ведь его самого преследует это ни на минуту не забываемое сходство, которое еще больше усилилось с тех пор, как Аннета стала подражать голосу и жестам матери. Всякий раз, когда он входил, графиня тотчас начинала думать об этом сопоставлении, читала и разгадывала его во взгляде художника, обсуждала в своем сердце и уме. И ее терзало желание спрятаться, исчезнуть, не показываться ему больше рядом с дочерью.
Она страдала и от того, что в своем собственном доме уже сознавала себя чужою. В тот вечер, когда все смотрели на Аннету, стоявшую под ее портретом, она почувствовала себя несколько оскорбленной тем, что ее развенчали, и это чувство уже не покидало ее, росло и по временам приводило ее в отчаяние. Она беспрестанно упрекала себя за то, что в глубине души жаждала освобождения, что ей втайне хотелось удалить дочь из дома, как стесняющую и навязчивую гостью, и она с бессознательною ловкостью действовала в этом направлении, снова желая бороться и, несмотря ни на что, сохранить любимого человека.
Не имея возможности ускорить брак Аннеты, который все еще приходилось откладывать вследствие траура, она испытывала страх, непонятный, но гнетущий страх, как бы этот проект не рухнул из-за какой-нибудь случайности, и, почти сама того не замечая, старалась возбудить в сердце дочери влечение к маркизу.
Вся искусная дипломатия, которою она так давно пользовалась, чтобы сохранить Оливье, приняла у нее новую форму, стала более утонченной, более скрытной и служила одной цели - сблизить молодых людей, не допуская в то же время встречи между обоими мужчинами.
Художник, привыкнув работать по утрам, никогда не завтракал вне дома и обычно отдавал друзьям только свои вечера, поэтому она часто приглашала к завтраку маркиза. Он приезжал с верховой прогулки и вносил с собой оживление, как бы струю утреннего воздуха. Он весело болтал о всевозможных светских новостях, которые словно витают каждый день в начале осеннего сезона над катающейся верхом парижской знатью. Аннета с удовольствием слушала его, входила во вкус этих повседневных событий, которые преподносились ей еще свежими и словно покрытыми глянцем шика. Между ними возникала юношеская близость, теплые, дружеские отношения, которые, естественно, становились еще теснее оттого, что оба они одинаково страстно любили лошадей. Когда маркиз уезжал, графиня и граф начинали умело превозносить его и говорили о нем так, как следовало говорить, чтобы девушка поняла, что только от нее зависит выйти за него замуж, если он ей нравится.
Она поняла это очень скоро и в простоте душевной рассудила, что, разумеется, возьмет в мужья этого красивого молодого человека, который наряду с разными другими удовольствиями будет доставлять ей и то, какое она предпочитает всем другим: гарцевать по утрам бок о бок с ним на чистокровном скакуне.
Однажды, обменявшись рукопожатием и улыбкой, они самым естественным образом оказались женихом и невестой, и об этой свадьбе заговорили как о деле давно решенном. Тогда маркиз начал приносить подарки, а герцогиня стала обращаться с Аннетой, как с родной дочерью. Так, с общего согласия, дело это было состряпано на огоньке интимности в спокойные дневные часы; по вечерам же маркиз приходил редко за множеством разных занятий, знакомств, повинностей и обязанностей.
Тогда наступала очередь Оливье. Он регулярно раз в неделю обедал у Гильруа, а также по-прежнему являлся без предупреждения на чашку чая вечером, между десятью и полуночью.
Как только он входил, графиня начинала следить за ним: ее терзало желание знать, что творится в его сердце. Всякий его взгляд, всякий жест она тотчас толковала по-своему, и ее мучила мысль: "Невозможно, чтобы он не любил ее, видя нас друг с другом рядом".
Он тоже приносил подарки. Не проходило недели, чтобы он не являлся с двумя небольшими пакетами, поднося один из них матери, а другой дочери, и когда графиня открывала футляры, в которых часто находились драгоценности, у нее сжималось сердце. Ей было хорошо знакомо это желание делать подарки, которого она как женщина никогда не могла удовлетворить, желание что-нибудь принести, доставить удовольствие, купить для кого-нибудь или разыскать в лавке безделушку, которая придется другому по вкусу.
Когда-то художник уже переживал этот кризис, и она не раз видела, как он входил, так же улыбаясь и так же неся в руках пакетики. Потом это улеглось, а теперь начинается опять. Для кого? Сомнений у нее не было! Не для нее!
Он казался усталым, исхудавшим, и она решила, что он страдает. Она сравнивала его вид, манеры с поведением маркиза, на которого тоже начинала действовать прелесть Аннеты. Это было не одно и то же: г-н Фарандаль был влюблен, а Оливье Бертен любил! Так, по крайней мере, думала она в часы своих мук, хотя потом, в минуты успокоения, еще надеялась, что ошибается.
О, как часто, находясь с ним наедине, она готова была допрашивать его, просить, умолять, чтобы он сказал ей все, признался во всем, ничего не утаил! Она предпочла бы плакать, узнав всю правду, чем так терзаться сомнениями, не имея сил читать в этом закрытом от нее сердце, где - она чувствовала - зреет новая любовь.
Это сердце было ей дороже жизни; она лелеяла, согревала и живила его своей любовью уже двенадцать лет, была, казалось, уверена в нем и думала, что окончательно завладела им, покорила и подчинила его себе; и вот теперь это сердце, которое она считала страстно преданным ей до конца их дней, ускользало от нее силою непостижимого, страшного, чудовищного рока. Да, оно сразу замкнулось, скрыв в себе какую-то тайну. Ей уже нельзя было проникнуть в него с помощью дружеского слова и приютиться в нем со своею любовью, как в надежном убежище, открытом только для нее одной. К чему любить и беззаветно отдавать себя целиком, если тот, которому ты отдала все свое существо, всю свою жизнь, все, все, что у тебя было в этом мире, так внезапно уходит от тебя, потому что ему понравилось другое лицо, и за какие-нибудь несколько дней становится почти чужим?
Чужим! Он, Оливье? Он говорил с нею, как и раньше, теми же словами, тем же голосом, тем же тоном. И все-таки было между ними что-то необъяснимое, непобедимое, то неуловимое - "почти ничего", - которое при перемене ветра гонит парус вдаль.
Он действительно отдалялся, все больше отдалялся от нее день за днем, с каждым взглядом, который он бросал на Аннету. Сам он не пытался разобраться в своем сердце. Он, конечно, чувствовал это брожение любви, это непреодолимое влечение, но не хотел его осознать и вверялся событиям, непредвиденным житейским случайностям.
Единственной его заботою были теперь обеды и вечера в обществе этих двух женщин, которым траур не позволял участвовать в светской жизни. Встречая у них лишь безразличных ему людей, чаще всего Корбелей и Мюзадье, он воображал, что он почти один с графиней и ее дочерью во всем мире, и так как совсем не видел больше герцогини и маркиза, которым здесь были отведены утренние и дневные часы, он старался забыть о них, предполагая, что свадьба отложена на неопределенное время.
К тому же Аннета никогда не говорила при нем о г-не де Фарандале. Была ли то инстинктивная стыдливость или, быть может, какое-нибудь тайное наитие женского сердца, позволяющее ему угадывать то, чего оно еще не знает?
Недели шли за неделями, ничего не изменяя в этой жизни; осенью парламентская сессия открылась ранее обычного ввиду тревожного политического положения.
В день открытия граф де Гильруа должен был проводить Аннету и завтракавших у него герцогиню де Мортмэн и маркиза на заседание парламента. Графиня, замыкаясь в своем все возрастающем горе, объявила, что останется дома.
Встав из-за стола, пили кофе в большой гостиной; все были в веселом настроении. Граф, радуясь возобновлению парламентских работ - единственного его удовольствия, - говорил почти умно о создавшейся обстановке и о трудностях, переживаемых республикой; маркиз, окончательно влюбленный, живо вторил ему, не сводя глаз с Аннеты, а герцогиня была почти одинаково довольна и чувством племянника и тяжелым положением правительства. В гостиной было тепло от калориферов, впервые затопленных после лета, от драпировок и ковров и чувствовался аромат увядающих цветов. В этой уютной комнате, где кофе тоже распространял свое благоухание, было что-то интимное, семейное, все дышало довольством. Вдруг отворилась дверь, и вошел Оливье Бертен.
Он остановился на пороге; он был до того изумлен, что не сразу решился войти, изумлен, как обманутый муж, который убедился в измене жены. Его охватила такая непонятная злоба и такое волнение, что он понял, как источено любовью его сердце. Все, что от него скрывали, и все, что он сам скрывал от себя, стало ему ясно, когда он увидел маркиза, расположи