nbsp; Он снова опустился в низенькое кресло и, сидя теперь рядом с ней, перебирая пальцами ткань ее платья, стал рассказывать, какое горячее дуновение пронеслось сегодня в его сердце.
Она слушала с удивлением, с восхищением и, нежно положив руки на его седые волосы, ласково гладила их, словно благодаря его.
- Мне так хотелось бы жить подле вас! - сказал он.
Он все время думал о муже, который лег в постель и, должно быть, уже спит в соседней комнате, и добавил:
- Только брак действительно соединяет два существа.
Полная жалости и к нему и к себе самой, она прошептала:
- Бедный друг мой!
Прижавшись щекою к коленям графини, он смотрел на нее с нежностью, чуть грустной, чуть тоскливой нежностью, уже не такой пылкой, как недавно, когда его отделяли от любимой женщины дочь, муж и Мюзадье.
Легким прикосновением пальцев поглаживая волосы Оливье, она сказала с улыбкой:
- Боже, какой вы седой! У вас не осталось ни одного черного волоса.
- Увы! Я это знаю, это происходит быстро.
Она испугалась, что огорчила его.
- О! Вы ведь стали седеть совсем молодым. Я всегда знала вас с проседью.
- Да, это правда.
Чтобы окончательно изгладить вызванную ее словами легкую печаль, она склонилась к нему и, приподняв обеими руками его голову, покрыла его лоб медленными и нежными поцелуями, теми долгими поцелуями, которым, кажется, нет конца.
Потом они посмотрели друг другу в глаза, стараясь в глубине их увидеть отражение своего чувства.
- Мне хотелось бы, - сказал он, - провести возле вас целый день.
Его смутно томила неизъяснимая потребность близости.
Недавно еще он думал, что стоит лишь уйти бывшим здесь людям, и этого будет достаточно, чтобы осуществилось желание, проснувшееся в нем с утра, а теперь, оставшись наедине со своей любовницей и ощущая лбом теплоту ее рук, а щекою, сквозь платье, теплоту ее тела, он опять почувствовал в себе ту же тревогу, ту же тоску по неведомой и ускользающей любви.
И теперь ему представлялось, что вне этого дома, может быть, в лесу, где они были бы совсем одни и никого не было бы возле них, это беспокойство его сердца нашло бы себе удовлетворение и успокоение.
Она ответила:
- Какой вы ребенок! Мы ведь встречаемся почти каждый день.
Он стал умолять ее придумать способ, чтобы поехать с ним позавтракать куда-нибудь за город, как ездили они когда-то, раза четыре или пять.
Она удивлялась этой прихоти: ее так трудно было исполнить теперь, когда вернулась дочь.
Однако она попытается, как только муж уедет в Ронсьер, но это возможно лишь после открытия выставки, которое состоится в следующую субботу.
- А до тех пор, - спросил он, - когда я вас увижу?
- Завтра вечером у Корбелей. Потом приходите ко мне в четверг, в три часа, если свободны, а затем, кажется, нам предстоит обедать вместе в пятницу у герцогини.
- Да, совершенно верно.
Он встал.
- Прощайте.
- Прощайте, друг мой.
Он все еще стоял, не решаясь уйти, так как не сумел выразить почти ничего из того, что пришел сказать ей, и голова его по-прежнему была полна невысказанных мыслей, неясных порывов, рвущихся наружу и не нашедших себе выхода.
Он повторял, взяв ее за руки:
- Прощайте.
- Прощайте, друг мой.
- Я вас люблю.
Она бросила ему одну из тех улыбок, которой женщина дает понять мужчине, как много она ему отдала.
С дрожью в сердце он повторил в третий раз:
- Прощайте,
И ушел.
Можно было подумать, что все парижские экипажи совершали в этот день паломничество к дворцу Промышленности. С девяти часов утра съезжались они со всех улиц, проспектов и мостов к этому рынку изящных искусств, куда Весь-Париж художников пригласил Весь-Париж светских людей на условное "покрытие лаком" трех тысяч четырехсот картин,
Огромная толпа теснилась у дверей и, не обращая внимания на скульптуру, устремлялась прямо наверх, в галереи живописи. Поднимаясь по ступеням, посетители уже глядели вверх, на полотна, размещенные на стенах лестницы, где вешают картины так называемых "вестибюльных" живописцев, приславших произведения либо необычных размеров, либо такие, которых не посмели отвергнуть. В квадратном зале толпилась и шумела масса народу. Живописцев, пребывавших здесь весь день, сразу можно было узнать по их суетливости, громкому голосу и авторитетным жестам. Они хватали своих приятелей за полы, тащили к картинам, указывая на них с громкими восклицаниями и энергичной мимикой знатоков. У художников была самая разнообразная внешность: одни высокие и длинноволосые в мягких серых или черных шляпах неописуемой формы, круглых и широких, как крыши, с отвисшими полями, отбрасывавшими тень на все туловище; другие - низенькие, проворные, тощие или приземистые, с фуляровыми платками вместо галстука, в пиджаках или в странных мешкообразных костюмах, какие носит специально класс пачкунов.
Был здесь также клан художников-щеголей, франтов, бульварных завсегдатаев; клан академиков, корректных, украшенных алыми розетками Почетного легиона, огромными или микроскопическими, сообразно их представлению об изяществе и хорошем тоне; клан буржуазных живописцев, которые явились в сопровождении семьи, окружавшей отца в качестве торжественного хора.
Картины, удостоенные чести быть выставленными в квадратном зале на четырех гигантских панно, сразу же бросались в глаза яркостью тонов, сверканием рам, резкостью свежих красок, оживленных лаком, ослепительных под падающим сверху сильным освещением.
Прямо против входа висел портрет президента республики, а на другой стене, в соседстве с совершенно голыми нимфами под ивой и с погибающим, почти поглощенным волной кораблем, помещался какой-то генерал, весь расшитый золотом, в шляпе со страусовыми перьями и в красных суконных штанах. Епископ былых времен, отлучающий от церкви варварского короля, восточная улица, заваленная трупами умерших от чумы, тень Данте, странствующая по аду, привлекали и пленяли взор неотразимой силой экспрессии.
В огромном зале можно было видеть также: кавалерийскую атаку; стрелков в лесу; коров на пастбище; двух знатных господ минувшего века, дерущихся на дуэли на углу улицы; сумасшедшую, сидящую на тумбе; священника, совершающего соборование над умирающим; жнецов, реки, солнечные закаты, лунный свет - словом, образцы всего, что писали, пишут и будут писать художники до скончания мира.
Оливье, стоя посреди группы знаменитых собратьев, академиков и членов жюри, обменивался с ними мнениями. Ему было не по себе, его тревожила выставленная им картина, успеха которой он не чувствовал, несмотря на горячие поздравления.
Вдруг он бросился вперед. В дверях показалась герцогиня де Мортмэн.
Она спросила:
- Графиня не приехала?
- Я ее не видел.
- А господин де Мюзадье?
- Тоже нет.
- Он обещал быть в десять часов на площадке лестницы и проводить меня по залам.
- Не позволите ли мне заменить его, герцогиня?
- Нет, нет. Вы нужны вашим друзьям. Но мы с вами вскоре увидимся; я рассчитываю, что мы позавтракаем вместе.
Подбежал Мюзадье. Его на несколько минут задержали в отделе скульптуры, и он, запыхавшись, попросил извинения.
- Сюда, герцогиня, сюда, - говорил он. - Мы начнем справа.
Только они скрылись в пучине голов, как вошла графиня де Гильруа об руку с дочерью, отыскивая глазами Оливье Бертена.
Он увидел их, подошел и сказал, здороваясь:
- Боже, как они красивы! Право, Нанета очень хорошеет. Она изменилась за одну неделю.
Он смотрел на нее своим наблюдательным взглядом. Потом прибавил:
- Линии стали нежнее, мягче, цвет лица ярче. Она повзрослела и гораздо больше похожа на парижанку.
Затем сразу перешел к главному, что их сейчас интересовало.
- Начнем справа, тогда мы догоним герцогиню.
Графиня, хорошо знавшая все, что происходило в области живописи, и озабоченная, словно сама выставляла картину, спросила:
- Что говорят?
- Прекрасная выставка. Замечательный Бонна, два превосходных Каролюса Дюрана, чудесный Пюви де Шаванн, поразительный и совершенно в новом роде Ролль, прелестный Жервекс и множество других, Беро, Казен, Дюез - словом, масса хороших вещей.
- А вы? - спросила она.
- Мне говорят комплименты, но я недоволен.
- Вы никогда не бываете довольны.
- Нет, иной раз случается. Но сегодня мне положительно кажется, что я прав.
- Почему?
- Абсолютно не знаю.
- Посмотрим.
Когда они подошли к его картине - две крестьянские девочки, купающиеся в ручье, - перед нею стояла, любуясь, группа зрителей... Обрадованная графиня тихо сказала:
- Да ведь это прелестно, мастерская работа. Лучшее из всего, что вы пока сделали.
Он прижался к ней, полный любви и признательности за каждое слово, которое успокаивало его боль и накладывало повязку на рану. И в уме его быстро проносились всевозможные доводы, убеждавшие его, что она права, что ее умные глаза парижанки, несомненно, не ошибаются. Стараясь успокоить свои сомнения, он забывал, что все двенадцать лет как раз в том и упрекал ее, что она чрезмерно восхищается безделушками, изящными пустячками, дешевою чувствительностью, случайными капризами моды, но никогда не приходит в восторг от самого искусства, чистого искусства, искусства, свободного от предвзятых идей, тенденций и светских предрассудков.
- Будем продолжать, - сказал он, увлекая их дальше.
И он довольно долго водил их по залам, показывая им полотна, объясняя сюжеты, чувствуя себя счастливым со своими спутницами, счастливым благодаря им.
Вдруг графиня спросила:
- Который час?
- Половина первого.
- О! Скорее идем завтракать. Герцогиня, должно быть, ждет нас у Ледуайена; она поручила мне привести вас, если мы не встретимся с нею здесь.
Ресторан, посреди островка деревьев и кустов, напоминал переполненный, гудящий улей. Из всех его окон и настежь раскрытых дверей несся смешанный гул голосов, окликов, звяканье стаканов и тарелок. Тесно расставленные столики, за которыми сидела завтракавшая публика, длинными рядами растянулись вдоль соседних дорожек, вправо и влево от узкого прохода, по которому сновали оглушенные, растерянные гарсоны, держа на отлете блюда с мясом, рыбой или фруктами.
Под круглой галереей теснилось такое множество народу, что казалось, там всходит какое-то живое тесто. Все смеялись, перекликались, пили и ели, веселея от вина, в одном из тех приливов радости, какая в иные дни изливается на Париж вместе с лучами солнца.
Гарсон проводил графиню, Аннету и Бертена в заранее заказанный отдельный кабинет, где их ждала герцогиня.
Рядом с герцогиней художник увидел ее племянника, маркиза де Фарандаля, который с любезной улыбкой поспешил взять у графини и ее дочери их зонтики и накидки. Бертен почувствовал при этом такое раздражение, что ему захотелось вдруг сказать что-нибудь обидное и грубое.
Герцогиня объяснила, что встретилась с племянником, а Мюзадье увел с собою министр изящных искусств. При мысли о том, что этот красавчик-маркиз женится на Аннете, что он пришел сюда ради нее, что он уже смотрит на нее как на женщину, предназначенную для его ложа, Бертен разволновался, возмутился, как будто игнорировали и попирали его права, таинственные и священные права.
Как только уселись за стол, маркиз, которого поместили рядом с девушкой, стал ухаживать за нею с предупредительностью мужчины, получившего на это разрешение.
Он бросал на нее любопытные взгляды, которые казались художнику наглыми и раздевающими, улыбался почти любовно и самодовольно, любезничал с ней фамильярно и открыто. В его манерах и словах уже проявлялось какое-то решение, как будто он оповещал о согласии владеть ею.
Герцогиня и графиня, казалось, покровительствовали ему, одобряли его поведение и с видом заговорщиц переглядывались между собою.
После завтрака вернулись на выставку. В залах было так тесно, что пробраться туда казалось невозможным. От скученных человеческих тел и противного запаха заношенных фраков и платьев воздух стал удушливым до тошноты. Смотрели уже не на картины, а "на лица и туалеты, отыскивали знакомых; порою в этой густой толпе начиналась давка, - публика расступалась, чтобы пропустить высокую стремянку лакировщиков, кричавших:
- Посторонитесь, господа, посторонитесь!
Не прошло и пяти минут, как графиня и Оливье оказались отрезанными от своих спутников. Он хотел разыскать их, но графиня, опираясь на его руку, сказала:
- Ведь нам хорошо и так, не правда ли? Оставим их; мы же все равно условились встретиться в четыре часа в буфете, если потеряем друг друга.
- Да, верно, - согласился он.
Но его поглощала мысль, что маркиз сопровождает Аннету и продолжает увиваться около нее с фатовской галантностью.
Графиня прошептала:
- Так вы меня все еще любите?
Он с озабоченным видом ответил:
- Ну, конечно.
И старался разглядеть поверх голов серую шляпу г-на де Фарандаля.
Чувствуя, что он рассеян, и желая опять привлечь к себе его мысли, она продолжала:
- Если бы вы знали, как меня восхищает выставленная вами картина. Это ваш шедевр.
Он улыбнулся, сразу забыв о молодых людях и думая только о том, что так тревожило его утром.
- Правда? Вы находите?
- Да, я ставлю ее выше всего.
- Она мне далась нелегко.
Она продолжала говорить ему ласковые слова, ибо давно уже хорошо знала: ничто не имеет такой власти над художником, как нежная и постоянная лесть. Захваченный, воодушевленный, обрадованный этими милыми словами, он снова разговорился, не видя и не слыша никого, кроме нее, в этой огромной бурлящей людской массе.
Чтобы отблагодарить ее, он шепнул ей на ухо:
- Мне до безумия хочется вас поцеловать.
Горячая волна затопила ее всю, и, подняв на него сияющие глаза, она повторила свой вопрос:
- Итак, вы меня все еще любите?
И он ответил с той интонацией, которую она хотела слышать и не слышала раньше:
- Да, я люблю вас, моя дорогая Ани.
- Приходите почаще ко мне по вечерам. Теперь при мне дочь, и я не буду много выезжать.
С тех пор как она почувствовала в нем это неожиданное пробуждение любви, она испытывала огромное счастье. Теперь, когда волосы Оливье совсем поседели и с годами он угомонился, она уже меньше опасалась, что он может увлечься какой-нибудь другой женщиной, но ее ужасно тревожила мысль, как бы из страха перед одиночеством он не вздумал жениться. Эта боязнь, зародившаяся в ней уже давно, беспрестанно росла. У нее возникали невыполнимые планы, как бы подольше оставлять Оливье при себе, не давая ему проводить долгие вечера в холодном безмолвии его пустого особняка. Она не всегда имела возможность привлекать и удерживать художника и потому подсказывала ему развлечения, настаивала на том, чтобы он бывал в театре, выезжал в свет, предпочитая даже, чтобы он находился в обществе женщин, только не в своем тоскливом доме.
Она продолжала, отвечая на свою затаенную мысль:
- Ах, если бы вы могли всегда быть со мной, как бы я вас баловала! Обещайте мне приходить как можно чаще, ведь я теперь совсем не буду выезжать.
- Обещаю вам.
Над ее ухом раздался шепот:
- Мама.
Графиня вздрогнула и обернулась. Аннета, герцогиня и маркиз подошли к ним.
- Четыре часа, - сказала герцогиня, - я очень устала, мне хочется уйти.
Графиня ответила:
- Я тоже ухожу, я совсем без сил.
Они подошли к внутренней лестнице, идущей от галереи, где висели акварели и рисунки, и поднимающейся над огромным зимним садом, в котором выставлены были произведения скульптуры.
С площадки лестницы видна была с одного конца до другого гигантская оранжерея, уставленная статуями; они стояли на дорожках вокруг густых зеленых кустов, высясь над толпой, заливавшей проходы черным потоком. Над темным ковром из шляп и плечей, разрывая его в тысяче мест, мраморные статуи, казалось, светились своей белизной.
Когда Бертен у выхода откланялся дамам, графиня тихо спросила его:
- Значит, вы придете сегодня вечером?
- О, да.
И он вернулся на выставку, чтобы поделиться с художниками впечатлениями этого дня.
Живописцы и скульпторы стояли группами вокруг статуй, у буфета и спорили, как бывало из года в год, защищая или опровергая те же идеи, теми же доводами, по поводу приблизительно таких же произведений. Оливье обыкновенно оживлялся во время этих диспутов, обладая особым умением приводить в замешательство противника и пользуясь репутацией остроумного теоретика, которой он гордился; он хотел бы и теперь увлечься спором, но то, что он по привычке отвечал, так же мало занимало его, как и то, что он слышал, и ему захотелось уйти, ничего не слышать, ничего не воспринимать, так как он заранее знал все, что может быть сказано по этим извечным вопросам искусства, знакомого ему во всех тонкостях.
Все же он любил эти темы, очень любил до сих пор, но сегодня его отвлекала от них одна из тех мелких и назойливых забот, одна из тех ничтожных тревог, которые, казалось бы, совсем не должны затрагивать нас и, тем не менее, что бы мы ни говорили, что бы ни делали, они впиваются в мысль, как вонзившаяся в тело незаметная заноза.
Он даже забыл о своем беспокойстве относительно купальщиц и помнил только о раздражавшем его обращении маркиза с Аннетой. Но в конце концов какое ему до этого дело? Какие у него права на нее? Отчего ему хотелось бы помешать этому выгодному браку, заранее предрешенному и во всех отношениях приличному? Но никакие доводы не могли изгладить того чувства досады и недовольства, которое овладело им, когда он увидел, что Фарандаль беседует и улыбается с видом жениха, лаская взглядом лицо девушки.
Когда вечером художник вошел к графине и опять застал ее наедине с дочерью у лампы, за тем же вязанием для бедных, он едва удержался, чтобы не сделать насмешливых и злых замечаний насчет маркиза и не раскрыть Аннете глаза на всю его пошлость, прикрытую внешним шиком.
Вот уже несколько лет, как он приобрел привычку лениво молчать во время этих послеобеденных посещений, сидя в небрежной позе, как старый друг, который чувствует себя свободно. И теперь, усевшись в глубокое кресло, заложив ногу на ногу и запрокинув голову, он мечтал, отдыхая душою и телом в этой уютной тишине. Но вот он внезапно оживился, к нему вернулась активность мужчины, который в присутствии иных женщин изо всех сил старается понравиться, обдумывает свои слова, выбирает самые блестящие и самые изысканные выражения, чтобы придать красоту и изящество своим мыслям. Он уже не довольствовался вялым разговором, но поддерживал его, оживлял горячностью и остроумием. Когда ему случалось вызвать у графини и ее дочери веселый смех, почувствовать, что они растроганы, или увидеть, что они удивленно поднимают на него глаза и оставляют работу, чтобы внимательнее слушать его, он испытывал какое-то приятное щекотание, легкую дрожь успеха, которые были ему наградой за его старания.
Теперь он являлся всякий раз, когда знал, что они будут одни, и никогда еще, быть может, не проводил таких приятных вечеров.
Благодаря этим частым визитам постоянные опасения г-жи де Гильруа рассеялись, и она прилагала все усилия, чтобы он бывал у нее как можно чаще. Она отказывалась от званых обедов, балов, спектаклей и, выйдя ив дому в три часа, с радостью опускала в телеграфный ящик маленькую голубую депешу, гласившую: "До скорой встречи". Первое время, стремясь скорее доставить ему желанное свидание наедине, она отсылала дочь спать, как только начинало бить десять часов. Но увидев однажды, что он удивился этому и, смеясь, попросил не обращаться больше с Аннетой, как с неразумным ребенком, она согласилась дать ей льготные четверть часа, затем полчаса, затем час. После ухода девушки он оставался недолго, словно вместе с нею исчезала половина очарования, которое удерживало его в этой гостиной. Придвинув тотчас же к ногам графини свое любимое низенькое кресло, он подсаживался поближе к ней и по временам нежно припадал щекою к ее коленам. Она протягивала ему руку, которую он брал в свои, и его лихорадочный подъем внезапно гас, он умолкал и в этом нежном молчании, казалось, отдыхал от минувшего напряжения.
Мало-помалу она поняла своим женским чутьем, что Аннета привлекает его почти так же, как она сама. Она ничуть не сердилась на это, она была рада, что в их обществе он находит для себя какую-то замену семьи, которой лишился из-за нее, и старалась как можно крепче держать его в плену рядом с собой и дочерью, играя роль мамы, чтобы он чувствовал себя почти отцом Аннеты и ко всему, что привязывало его к этому дому, прибавился бы еще новый оттенок нежности.
Ее кокетство, всегда бдительное, но беспокойное с тех пор, как она почувствовала со всех сторон, пока еще в виде еле заметных уколов, бесчисленные атаки надвигающейся старости, приобрело более активный характер. Чтобы стать такой же стройной, как Аннета, графиня ничего не пила, и действительно так похудела, что фигурой вновь походила на девушку, и со спины их почти нельзя было отличить. Но этот режим отразился на ее исхудавшем лице. Растянутая кожа морщинилась и принимала желтоватый оттенок, еще заметнее подчеркивавший великолепную свежесть дочери. Тогда графиня стала ухаживать за своим лицом, прибегая к приемам, какими пользуются актрисы, и хотя белизна его казалась днем несколько подозрительной, зато при вечернем освещении оно приобретало ту чарующую, искусственную яркость, которая придает умело накрашенным женщинам несравненную свежесть.
Обнаружив эти признаки подкрадывающейся старости и начав прибегать к таким уловкам, госпожа де Гильруа изменила свои привычки. Она стала по возможности избегать сравнения с дочерью при солнечном свете и старалась показываться с Аннетой при свете ламп - тут преимущество было за нею. Когда она чувствовала себя усталой, бледной, более постаревшей, чем обычно, на помощь приходила услужливая мигрень, давая ей возможность пропускать балы или спектакли, но в те дни, когда она чувствовала себя красивой, она ликовала и с гордой скромностью молодой матери разыгрывала роль старшей сестры. Чтобы всегда носить почти такие же платья, какие носила дочь, она одевала ее, как молодую женщину, что придавало Аннете чересчур солидный для нее вид, но девушка, у которой все отчетливее проявлялся резвый и насмешливый характер, носила эти туалеты с искрящейся жизнерадостностью, от которой становилась еще милее. Ома от всего сердца поддерживала кокетливые уловки матери, инстинктивно разыгрывала с нею грациозные сценки, умела вовремя поцеловать ее, нежно обнять за талию и одним каким-нибудь движением, лаской, какой-нибудь искусной выдумкой показать, как они обе красивы и как похожи друг на друга.
Оливье Бертен, постоянно видя их вместе и сравнивая между собою, иной раз даже не мог различить их. Порою, когда девушка обращалась к нему, а он в это время смотрел в другую сторону, ему приходилось задавать себе вопрос: "Которая из них сказала это?" Часто, когда они сидели втроем в малой гостиной, убранной драпировками в стиле Людовика XV, он забавлялся этими ошибками, как веселой игрой. Он закрывал глаза и просил их задать ему по очереди один и тот же вопрос, чтобы он мог узнать их по голосу. И они с такой ловкостью ухитрялись находить одни и те же интонации, произносить с одной и той же акцентировкой одни и те же фразы, что он не всегда угадывал. Они действительно достигли столь одинакового произношения, что слуги отвечали девушке: "Да, мадам", а матери: "Да, мадмуазель".
Постоянно подражая одна другой забавы ради и копируя движения друг друга, они приобрели такое сходство в манерах и жестах, что сам г-н де Гильруа нередко ошибался, когда одна из них проходила в глубине темной гостиной, и спрашивал:
- Это ты, Аннета, или мама?
Этим природным и намеренным, действительным и искусственным сходством они вызывали в уме и сердце художника странное впечатление двойственного существа, прежнего и нового, хорошо знакомого и почти неведомого, двух тел, созданных одно после другого из одной и той же плоти, впечатление одной и той же женщины, продолжающей самое себя, помолодевшей и снова ставшей такою же, какою она была прежде. И он жил в их близости, деля себя между обеими, встревоженный, смятенный, пылая вновь пробудившейся страстью к матери и окутывая дочь тайной нежностью.
20 июля. Париж, 11 часов вечера
"Друг мой! В Ронсьере умерла моя мать. В полночь мы отправляемся туда. Не приезжайте, потому что мы никого не извещаем. Но пожалейте меня и думайте обо мне.
"Бедный друг мой, я приехал бы все-таки к вам, если бы не привык смотреть на ваши желания, как на закон. Со вчерашнего дня думаю о вас с какой-то щемящею болью. Представляю себе ваше безмолвное ночное путешествие вместе с дочерью и мужем в полуосвещенном вагоне, который медленно вез вас к усопшей. Я видел вас всех троих под масляной лампой, видел, как вы плачете и как рыдает Аннета. Я видел ваше прибытие на станцию, ужасный переезд в карете, прибытие в усадьбу, встречающих слуг, видел, как вы взбегаете по лестнице в ту комнату, к той постели, где лежит она, как вы глядите на нее, как целуете ее исхудалое, неподвижное лицо. И я думал о вашем сердце, о вашем бедном сердце, об этом бедном сердце, половина которого принадлежит и мне и которое разрывается на части и так страдает, так теснит вам грудь, что и мне в эту минуту становится больно.
С глубоким состраданием целую ваши полные слез глаза.
"Ваше письмо утешило бы меня, друг мой, если хоть что-нибудь могло бы облегчить обрушившееся на меня страшное горе. Вчера мы ее похоронили, и с тех пор, как ее бедное, бездыханное тело покинуло этот дом, мне кажется, что я одна на свете. Человек любит свою мать, почти не сознавая, не чувствуя, потому что это так же естественно, как сама жизнь, и лишь в момент последнего расставания замечает он, как глубоки корни этой любви. Никакая другая привязанность не сравнима с этой, потому что все другие - случайны, а эта врожденная, все другие навязаны нам позднее разными житейскими обстоятельствами, а эта живет с первого нашего дня в самой нашей крови. И потом, потом теряешь ведь не только мать, а вместе с нею наполовину уходит само наше детство, ведь наша жизнь, маленькая детская жизнь, принадлежит ей столько же, сколько нам самим. Она одна знала ее так, как мы сами, знала множество далеких, незначительных и милых мелочей, которые были и навсегда остаются первыми сладостными волнениями нашего сердца. Ей одной я еще могла сказать: "Помнишь, мама, тот день, когда... Помнишь, мама, фарфоровую куклу, которую подарила мне бабушка?" Вдвоем с нею мы перебирали длинные, милые четки простых и смешных воспоминаний, неизвестных теперь никому на свете, кроме меня. Значит, умерла часть меня, самая старая, самая лучшая часть. Я лишилась бедного сердца, где еще жила целиком та маленькая девочка, которою я была когда-то. Теперь уже никто больше не знает, никто не помнит маленькую Анну, ее короткие юбочки, ее смех, ее капризы.
И придет день, и, быть может, он уже не так далек, когда и я уйду, оставив мою дорогую Аннету одну на свете, как теперь меня оставила мама. До чего все это грустно, тяжко, жестоко! Однако об этом никогда не думаешь, не замечаешь, что смерть каждую минуту уносит кого-нибудь, как унесет вскоре и нас. Если бы мы замечали, если бы думали об этом, если бы не рассеивались, не развлекались, не ослепляли себя всем проходящим перед нами, невозможно было бы жить, потому что зрелище такой бесконечной бойни свело бы нас с ума.
Я так разбита, я в таком отчаянии, что у меня нет больше сил за что-либо приняться. День и ночь думаю я о бедной маме, заколоченной в этот ящик, зарытой в землю, в поле, под дождем, о том, что ее старое лицо, которое я с такою радостью целовала, - теперь уже только страшная гниющая масса. О, какой ужас, друг мой, какой ужас!
Когда я потеряла папу, я только что вышла замуж и не чувствовала всего этого так остро, как в настоящее время. Пожалейте же меня, думайте обо мне, пишите. Вы так нужны мне теперь.
"Мой бедный друг!
Ваше горе причиняет мне страшное страдание. Жизнь представляется мне теперь тоже не в розовом свете. После вашего отъезда я одинок, заброшен, у меня нет ни привязанности, ни убежища. Все утомляет меня, раздражает, все мне надоело. Беспрестанно думаю о вас и о нашей Аннете, чувствуя, как далеко от меня вы обе, а между тем мне необходимо, чтобы вы были подле меня.
Удивительно даже, до чего далекою чувствую я вас и до чего мне вас недостает. Никогда, даже в дни моей молодости, не были вы для меня до такой степени всем, как в настоящую минуту. С некоторых пор я уже предчувствовал этот кризис, который должен быть как солнечный удар в дни моего бабьего лета. То, что я испытываю, так странно, что мне хочется рассказать вам об этом. Представьте себе, что после вашего отъезда я не могу больше гулять. Раньше и даже в последние месяцы я очень любил одиноко бродить по улицам без цели, развлекаясь людьми и вещами, наслаждаясь радостью глазеть по сторонам, с удовольствием бодро шагая по мостовой. Я шел куда глаза глядят, лишь бы идти, дышать, мечтать. А теперь, как только я выхожу на улицу, меня одолевает тоска, страх слепца, упустившего свою собаку. Я начинаю волноваться, точь-в-точь как путник, потерявший тропинку в лесу, и должен возвращаться домой. Париж кажется мне пустым, жутким, тревожным. Я спрашиваю себя: "Куда пойти?" И отвечаю: "Никуда, ведь это прогулка". И вот я не могу, не могу больше гулять без цели. При одной мысли, что я иду неведомо куда, я изнемогаю от усталости, меня гнетет тоска. И я тащусь со своей меланхолией в клуб.
И знаете ли, почему это? Единственно потому, что вас нет больше здесь. Я в этом уверен. Когда я знаю, что вы в Париже, мои прогулки уже не бесцельны, потому что я могу встретиться с вами на любой улице. Я хожу всюду, потому что и вы можете оказаться всюду. Если не увижу вас, то, быть может, встречу хотя бы Аннету, а ведь она ваше отображение. Вы обе наполняете для меня улицы надеждой, надеждой узнать вас, когда вы издали будете направляться ко мне или когда я догадываюсь, что это вы, идя вслед за вами. И город становится для меня очаровательным, и женщины, похожие фигурой на вас, волнуют мое сердце, вовлекая его в вихрь уличной жизни, занимают мое зрение, облегчают мне ожидание и возбуждают чисто физическую жажду видеть вас.
Вы сочтете меня большим эгоистом, бедный друг мой, я тут толкую о своем одиночестве, как старый, воркующий голубь, в то время, как вы плачете такими горькими слезами. Простите меня, я так привык, чтобы вы баловали меня, что, оставаясь один, кричу: "Помогите!"
Целую ваши ноги, чтобы вы пожалели меня.
"Друг мой!
Благодарю за ваше письмо! Мне так нужно знать, что вы любите меня! Я пережила ужасные дни. Право, я думала, что тоже умру от горя. Горе было во мне, лежало в груди тяжелым камнем, все возрастало, давило, душило меня. Чтобы успокоить нервные припадки, случавшиеся со мной по четыре-пять раз в день, врач впрыскивал мне морфий; я от него чуть не сошла с ума, а палящая жара, которая стоит у нас, еще ухудшала мое состояние, доводила до острого возбуждения, граничившего с бредом. После сильной грозы в пятницу я немного успокоилась. Надо сказать, что со дня похорон я ни разу не плакала, и вот во время грозы, приближение которой взбудоражило меня, из глаз моих вдруг полились слезы, медленные, редкие, мелкие, жгучие. О, эти первые слезы, как от них больно! Они терзали меня, словно когтями, и горло мое так сжималось, что я не могла перевести дыхание. Потом слезы стали чаще, крупнее, стали менее жгучими. Они ручьем исторгались из глаз, и их было столько, столько, столько, что платок весь вымок и пришлось взять другой. И огромная глыба горя, казалось, размягчалась, таяла и, растаяв, вытекала.
С этой минуты я плачу с утра до вечера, и это меня спасает. Если бы я не могла плакать, в конце концов я действительно сошла бы с ума или умерла. Я тоже очень одинока. Муж разъезжает по округе, и я уговорила его брать с собою Аннету, чтобы поразвлечь и успокоить ее. Они уезжают в экипаже или верхом миль за восемь, за десять от Ронсьера, и она возвращается ко мне свежая, розовая, несмотря на свою печаль, с блеском жизни в глазах, оживленная деревенским воздухом и поездкой. Как прекрасно быть в этом возрасте! Я думаю, что мы останемся здесь еще на две-три недели, а потом, хотя август еще не кончится, возвратимся в Париж по известной вам причине.
Посылаю вам все, что осталось у меня от моего сердца,
"Не могу больше вынести, дорогой мой друг. Вы должны вернуться, иначе со мною, наверно, что-нибудь случится. Задаю себе вопрос, не болен ли я, - до того сильно во мне отвращение ко всему, что так долго я проделывал с некоторым удовольствием или с равнодушной покорностью. Прежде всего, в Париже такая жара, что по ночам чувствуешь себя, как в турецкой бане. Я встаю, изнемогая от усталости после такого сна в раскаленной печи, и час или два расхаживаю перед белым холстом с намерением что-нибудь нарисовать. Но мой ум теперь бессилен, глаз бессилен, бессильна рука. Я уже не художник!.. Этот бесплодный порыв к работе приводит меня в отчаяние. Зову натурщиц, ставлю их, но у них те же позы, жесты, та же экспрессия, что я уже писал до пресыщения, и я велю им одеваться и выставляю их за дверь. Право, я уже не способен увидеть что-нибудь новое и страдаю от этого, точно я ослеп. Что это такое? Усталость глаз или мозга, истощение способности творить или переутомление зрительного нерва? Как знать! Мне кажется, что я уже перестал совершать открытия в той области неисследованного, в которую мне дано было проникнуть. Теперь я замечаю только то, что известно всем; делаю то, что делали все плохие живописцы; зоркость и наблюдательность теперь у меня не выше, чем у любого пошляка. Бывало, еще совсем недавно, количество новых тем казалось мне беспредельным, и я располагал такими разнообразными способами для их выражения, что затруднялся в выборе из-за этого обилия. И вот мир представлявшихся мне сюжетов вдруг оскудел, а моя пытливость стала бессильной и бесплодной. Проходящие мимо люди уже лишены для меня смысла; я не нахожу больше во всяком человеческом существе того характера и того вкуса, которые так любил распознавать и делать видимым для всех. Однако я думаю, что мог бы написать прекрасный портрет вашей дочери. Не потому ли, что вы так схожи друг с другом, я и смешиваю вас воедино в моих мыслях? Да, может быть.
Итак, устав от попытки изобразить мужчину или женщину, которые не напоминали бы мне всех знакомых натурщиков и натурщиц, я решаю позавтракать где-нибудь, ибо у меня больше не хватает мужества сидеть одному в своей столовой. Бульвар Мальзерб похож на лесную просеку, замкнутую в мертвом городе. От всех домов веет пустотою. Поливальщики раскидывают по улицам белые султаны воды, и от торцовой мостовой поднимаются испарения мокрой смолы и вымытой конюшни, а на всем протяжении от парка Монсо до церкви Сент-Огюст только и заметишь пять-шесть темных фигур каких-нибудь незначительных прохожих, разносчиков или слуг. Тени платанов стелются у подножия деревьев, на раскаленных тротуарах, причудливыми пятнами, которые кажутся жидкими, как подсыхающие лужи. В неподвижности листьев на ветвях и их серых силуэтов на асфальте сказывается утомление города, который жарится, дремлет и потеет, как рабочий, заснувший на скамье под солнцем. Да, он потеет, подлый город, и отвратительно воняет отверстиями своих сточных труб, отдушинами подвалов и кухонь, уличными канавками, по которым течет его грязь. И я думаю о летних утренних часах в вашем саду, где столько полевых цветов, придающих воздуху медвяный привкус. Затем я вхожу с отвращением в ресторан, где насыщаются плешивые и брюхастые люди в полурасстегнутых жилетах; вид у них подавленный, лбы блестят от пота. Всей снеди здесь тоже жарко - и дыне, оплывающей подо льдом, и раскисшему хлебу, и дряблому филе, и перепрелой зелени, и гниющему сыру, и фруктам, перезревшим в витрине. И я ухожу с тошнотворным чувством и возвращаюсь к себе, чтобы попытаться соснуть до обеда. Обедаю я в клубе.
Там я всегда застаю Адельманса, Мальдана, Рокдиана, Ланда и многих других; они надоедают мне и утомляют, как шарманки. У каждого свой мотив или несколько мотивов, которые я слышу уже пятнадцать лет, и они наигрывают их в этом клубе все вместе каждый вечер, а ведь клуб все-таки должен быть таким местом, куда люди ходят развлекаться. Мне следовало бы переменить свое поколение, мои глаза, уши и ум сыты им по горло. У этих людей каждый раз новые победы, они хвастают ими и при этом обмениваются поздравлениями.
Зевнув столько же раз, сколько минут от восьми часов вечера до полуночи, я иду домой спать и ложусь с мыслью, что завтра все это придется начинать сначала.
Да, дорогая, я в том возрасте, когда жизнь холостяка становится невыносимой, ибо для меня уже нет ничего нового под солнцем. Холостяк должен быть молодым, любопытным, жадным. А перестанешь быть таким - и оставаться свободным становится опасно. Боже, как я любил мою свободу когда-то, прежде чем полюбил вас больше, чем ее! Как она тяжка мне теперь! Для старого холостяка, вроде меня, свобода - это пустота, повсюду пустота, это путь к смерти, свободный от всего, что мешало бы видеть конец, это беспрестанно встающий вопрос: "Что мне делать, куда бы пойти, чтобы не быть одному?" И я иду от приятеля к приятелю, от рукопожатия к рукопожатию, нищенски вымаливая немножко дружбы. Я собираю крошки ее, но целого куска из них не выходит. У меня есть вы, вы, мой друг, но принадлежите вы не мне. Даже, может быть, вы-то и есть причина терзающей меня тоски, потому что именно желание близости с вами, вашего присутствия, одной кровли над нашими головами, одних и тех же стен, замыкающих наше существование, одних и тех же интересов, заставляющих сильнее биться наши сердца, потребность иметь общие с вами надежды, печали, удовольствия, радости, огорчения и даже общие предметы обихода - вот что так томит меня. Вы моя, то есть от времени до времени я краду небольшую частицу вас. Но я хотел бы беспрестанно дышать одним воздухом с вами, все делить с вами, употреблять лишь такие вещи, которые принадлежали бы нам обоим, и чувствовать, что все, чем я живу, столь же ваше, как и мое: и стакан, из которого я пью, и стул, на котором я отдыхаю, и хлеб, который я ем, и огонь, у которого я греюсь.
Прощайте, возвращайтесь поскорее. Мне слишком тяжело вдали от вас.
"Друг мой, я нездорова и так утомлена, что вы не узнали бы меня. Вероятно, я слишком много плакала. Мне надо немного отдохнуть перед возвращением, потому что я не хочу показаться вам в таком виде. Муж едет послезавтра в Париж и расскажет вам, как мы живем. Он собирается предложить вам вместе пообедать где-нибудь и поручил мне просить вас, чтобы вы ждали его у себя дома к семи часам.
Что касается меня, то как только я почувствую себя немного лучше, как только у меня не будет этого лица покойницы, которого я боюсь сама, я вернусь к вам. У меня тоже никого нет на свете, кроме Аннеты и вас, и я хочу отдать каждому из вас все, что могу, не обкрадывая при этом другого.
Подставляю вам для поцелуя мои глаза, которые столько плакали.
Когда Оливье Бертен получил это письмо, извещавшее, что возвращение опять откладывается, у него возникло желание, неудержимое желание поехать на вокзал и отправиться поездом в Ронсьер; но, подумав, что г-н Гильруа должен завтра вернуться, он смирился и стал желать приезда мужа почти с таким же нетерпением, как если бы это был приезд самой жены.
Никогда еще он не любил Гильруа так, как за эти