мы подходим к главному: потому что, если оторвешься от очевидного и простейшего, - поплывет все, посыплется, повалится...
Глубинное и глобальное художественное открытие П.И. Мельникова-Печерского: русский человек потому и укрепляет себя с неукоснительной внешней жесткостью и мелочной цепкостью, что внутри души своей чувствует гибельную, предательскую мягкость; он потому так круто, так крепко сцепляет внешние границы своего бытия, что внутри нет границ, там - гуляющие вихри, неуправляемые и непредсказуемые, там - волюшка и неуследимый простор.
Сильнейшие моменты у Печерского-художника - моменты перехода. Из душевной хляби - в обрядовую твердь. Из гибельной жизненности - в мертвенное спасение.
Страшен момент, когда гордая красавица Матрена Чапурина, потерявшая любимого человека, сломленная родительским самодурством, оскорбленная и как женщина, и как мать, становится монахиней Манефой - матерью "от противного", от отрицания. Это окаменение духа, сам переход от наивной "спеси" к горькому, отрешенному величию - момент душераздирающий. Это - никто так не написал, как Мельников-Печерский.
И - вершинное его создание: Фленушка. Быстрая, как ртуть, озорная, лукавая, подвижная, любимица обители, огонь-девка, озорь-девка, угар-девка, баламутка и своевольница - как горько смиряет она себя, как скручивает, как мучительно душит в себе живое, склоняя голову под черный куколь. С жизнью прощается! "Сорная трава в огороде... Полют ее, Петенька... Понимаешь ли? Полют... С корнем вон... Так и меня". Хитростью отсылает Петеньку на три дня из обители, чтобы не видел пострига: Петенька такого не выдержит. Петенька - "жиденек сердцем"... Петенька потом кинется: "Фленушка!" - а Фленушки уже не будет, вместо Фленушки с каменной твердостью глянет сквозь него новопостриженная мать Филагрия: "Отыди от мене, сатано!"
И опять: написано все - наивными красками. И не без завитков: "черные думы", "горюшко-кручинушка". А воздействие на читательскую мою душу - страшное. Вроде бы и ожидаешь всего этого, а переворачивает. Не потому ли, что ощущение темной бездны, таящейся за душами героев Печерского, создается в тексте как бы в параллель, если не в отрицание их гулевой непобедимости? Я не удивился, когда в журнале "Русская старина" за 1887 год раскопал историю прототипов, с которых писана любовь Фленушки и Самоквасова. Нет, "забубённым гулянием", в котором утопил добрый молодец "горюшко-кручинушку", там не обошлось. В жизни-то Самоквасов иначе расстался с матерью Филагрией: он ее убил, труп запер, послушницам, уходя, сказал, что игуменья спит: не приказала-де беспокоить. Час спустя послушницы все-таки обеспокоились, взломали дверь и увидели игуменью, привязанную косой к самоварному крану и с ног до головы ошпаренную: она умерла от ожогов, не издав ни звука. Следствия не было: во избежание скандала, раскольницы дали кому следует "решето жемчуга", - и сошла в могилу мать Филагрия, она же огневая Фленушка, так же, как сходит в межу сорная трава, выполотая с огорода, - беззвучно и безропотно.
Мельников-Печерский работает густым наложением красок; и работает-то вроде бы голубыми тонами, но знает, что по черному грунту пишет, и непостижимым образом вы выносите из чтения его романа - это знание.
Оно-то и мучит. Переворачивает меня - этот переход от безудержного бунта к черному смирению. Душу кровавит мне - это наше почти неправдоподобное сочетание святости и изуверства, самопожертвования и самоистязания, ослепительной чистоты и бездонного мрака.
Да как же это возможно? - думаешь, читая. Что же это за душа такая, что сама себя так варварски согласна укрощать? Что это за судьба: волю, отвагу, гордыню, любовь - все задавить с такою медвежьей беспощадностью? Где таится неизбежность этого отчаянного самоподавления?
Давайте вернемся к живой Фленушке. Почему обречена? Почему знает, что будет несчастна? Жиденек духом Петя Самоквасов? С сильным - убежала бы, со слабым - не решается? Ну, так. Мужик наш снаружи крут, а внутри мягок; держится жизнь - бабами. Но Фленушка-то не поколебалась бы повести за собой и слабодушного! Нет, ей еще и другое мешает. Боится она - мать Манефу убить своей изменой. Правильно боится: это старуху и убьет.
А та что же? Зла разве желает своей дочери мать Манефа? Сама когда-то иночеством в себе жизнь удушила, знает же, каково это. И все-таки всем существом своим молит, склоняет Фленушку к постригу. Какие же убийственные основания надо иметь, чтобы класть дочь на эту плаху?
Есть основания. И серьезнейшие.
Манефа рассуждает так: в случае пострижения Фленушка быстро становится игуменьей, хозяйкой скита. Ее жизнь обеспечена. А без пострижения? "Белицей останешься, не ужиться тебе в обители. Востра ты у меня паче меры. Матери поедом тебя заедят... Не гляди, что теперь лебезят, в глаза тебе смотрят... Лукав мир, Фленушка..."
Вот. Это и есть последняя истина, исходя из которой принимает мать Манефа свои крутые решения. Люди слабы: злобны, ненадежны, коварны, подлы. С миром не справиться. Мир лукав. Этого не переменишь. Это - почва, почва плывущая, обманная. Как на ней укрепишься? Каменная тяжесть куколя, крючкотворная, усыпляющая монотонность обряда, изуверская скрупулезность смирения - это все попытки найти твердость среди всеобщей шаткости. Страшен мир - страшны меры, которыми он должен смирять себя. Иначе - гибель. Жизнь - это чарусы, вадьи, окна; сверху цветочки, а ступишь - дна нет. И Китеж-град уходит в бездну.
Ощущение неустойчивого, коварного, смертельно опасного мира создается в эпопее Печерского не только логикой поведения действующих фигур, так или иначе пытающихся преодолеть всеобщую шаткость, но всею тональностью фонов, логикой лейтмотивов, игрой попутных штрихов.
Работники ноне подшиблись, лежебоки стали, вольный сделался народ, обленился. Все воруют, все плутуют и все боятся остаться в дураках. Грешат напропалую. Скопом каются, скопом грешат. Да и как плутом не быть, ведь самого оплетут. Где тут грех, где покаяние? Все смешано, все подменено. Воры слезливы, плуты богомольны. Ходит человек, ощупывая потайной карман: цело ли еще? И ведь чем ловчей плут, тем больше ему завидуют: зависть тяжелым безликим облаком висит над этой жизнью, зависть зоркого, все знающего, все видящего мира. От людей не скроешься. Попал в стаю - лай не лай, а хвостом виляй. И лает человек, и виляет хвостом, и на миру живет, а при том все таится, все молчком что-то протаскивает. Все по мурьям да по скрыням, и все концы хоронит, и все что-то пытается спрятать, и все готов к тому, что спрятать не удастся, - растопчут, разнесут все - ветром, общей качающейся массой, "всем миром".
С миром не сладить. Сквозным лейтмотивом идет у Печерского тема артели, тема общины. Человек вне артели бессилен, в артели он укрывается от своего бессилия. По внешности артель - галдеж и бестолочь, дурь и гонор, упование на жребий, коллективное суеверие; по сути же артель - обережение от обид человека впечатлительного и неустойчивого, боящегося коварства и обмана и потому предпочитающего диктатуру артели случайностям шатающегося мира. Старшой в артели, пока его не выбрали, - само покорство, сама кротость; он в начальники "не хочет", он "слаб", он ломается и отказывается (все - по ритуалу), но как только его выбрали, да хоть бы и слепым жребием выметнуло ему быть старшим, - уж с ходу зверем смотрит, пугает, куражится. И все это терпят, и даже этого хотят; а иначе нельзя: ярмом артельным, круговой порукой только и можно смирить неуправляемую в людях гульбу.
Поведение человека в этой ситуации - тонкая смесь самоуничижения и высокомерия. Все виды показного смирения: мы-де сиволапые, мы сирые, мы темные, наше дело лесное, мы все с волками да медведями, мы и взяться-то ни за что не умеем. И все это - с почти нескрываемым юродством, в котором угадывается подавленная спесь, и все это при ежесекундной готовности схоронить концы.
"Спесь" - одно из главных определений той безудержной самовольной силы, которую, по Печерскому, жестоко смиряет в себе русский человек. Есть у него и другое определение этой силы, на мой взгляд, более правильное: удаль. Человек может строить расчеты, самого себя убеждать в выгоде того или иного дела, праведного или греховного, но в конце концов сильнее всех расчетов и соображений оказывается безотчетное веселие сердца: самобытный риск, молодецкий задор - удаль.
Зачем окрутили с ленивой Паранькой блудливого Василия Борисовича? Цель какая, смысл? Петя Самоквасов убеждает себя, что надо насолить московским праведникам из Рогожского согласа: они-де в наше захолустье уставщика прислали, а он тут окрутился. Но в этом желании больше чистого озорства, чем ревности по вере. И Фленушка, которая подговаривает Петра сварганить свадьбу, тоже не во всем себе признается. Она думает: если мне счастья не видать, так хоть другим устрою. Но она не додумывает, не формулирует то, что знает о ней автор. Раскуражиться охота Фленушке напоследок! Огонь-девка, угар-девка - знай наших! Так все участники похищения невесты - от хитрой Фленушки до простодушного Пети Самоквасова и от лихого ямщика, подрядившегося угнать невесту, до случайно затесавшегося сюда ронжинского парня, которому охота подраться да потешиться, - все в конце концов устраивают озорной спектакль не из тех или иных "соображений", а потому что над всеми "соображениями" маячит последнее: "Хохоту что будет, хохоту!"
Что ж получается? Истина равна обману, святость неотделима от шутовства: сдвоена реальность, двоится она, двудонная она, двужильная. Иной раз это и обманом не назовешь. Иной раз это просто рекорд сноровки и чудо конспирации. В конце XVIII столетия, - профессорски замечает П.И. Мельников в сноске, - за оскудением старопечатных книг, многие запрещенные раскольничьи тексты печатались в местечке Клинцы Черниговской губернии в тайных типографиях. Обозначалось же на этих книгах, будто печатаны они в Почаеве, тогда еще не принадлежавшем России...
Почаев, означающий Клинцы, это, положим, патетический вариант русского хитроумия, это, скажем так, героическая страница борьбы староверия с никонианством. Но иностранные вина ярославской выделки или там... ямайский ром, который делают из "чихиря" братья Соболевы и Терликов с Зызыкиным, - это уж похлеще "молодых старочек" и "черных белиц": тут, конечно, русское озорство в полном блеске.
Впрочем, тут и расчет. Тонкий расчет, исходящий из знания русской почвы, вернее, подпочвы. Система ориентации, проверенная веками. Как замечает Андрей Печерский, мужик, идущий лесовать, лешего боится, но компас знает. И хоть относит он действие компаса (матки, по-старинному) насчет того, что там "одна только божья сила" и никакой механики, - пользуется он этой "божьей силой" вполне уверенно.
Фантастическое сочетание капитальной непросвещенности и беспокойного стремления к свету, понимаемому, конечно, весьма своеобразно.
Старичок-странник бродит по лесу в поисках невидимого града Китежа. Не сидит дома, бродит, ищет! И что же? Проваливается в болото, с трудом выбирается, потом натыкается на медведя, едва уносит от него ноги, - но верит, что болото и есть невидимый град, а медведем обернулся во граде привратник!
О, наивность, спасительная в бездне болотной!
Барин, заметя способности в шустром крепостном мальчике, насильно забирает его учиться; родители заклинают барина не поганить их детища; по отъезде сына мысленно его хоронят и уходят под "скрытие", в леса: свет для них меркнет с потерей сына. Их тьма есть для них - свет! Это они света ищут!
Фантастическое сочетание готовности к смертному греху и к жесточайшему добровольному каянию.
Старенький дедушка идет в затвор, садится в темный подвал, двадцать лет там сидит, не видя белого света, во время пожара отказывается выйти: хочет сгореть, - и все это в покаянье; и все это - моленье за упокой двадцати восьми душ, дедушкой когда-то в разбое загубленных: семерых помнит дедушка поименно, а остальных имена ты, господи, веси. Кудеяров комплекс: душегуб, вор, а в душе - святой. Разбойничать пошел - с горя, в отместку злу: в пугачевщину бунтари жену с ребенком увели - пошел сам убивать. Потом живьем в гроб сошел, добровольно... Честных нет, но все - святые...
Где тут зло, где добро?
Охотясь зимой на тюленя в Каспии, русские удальцы отрываются на льдине. Их несет, льдина тает, гибель близка, вся надежда на встречные лодки. Наконец, появляются в лодках спасители: "турухменцы с самопалами". Снимая несчастных со льдины, они вяжут каждому арканом руки за спиной: боятся, что спасенные, взбунтовавшись, перебьют их в лодках. Вы готовы ужаснуться этой чудовищной жестокости, этому звериному недоверию, не так ли? Напрасно. Спасенные и связанные русские удальцы отнюдь не ужасаются: так и надо; не догадайся разбойники связать нас - мы связали бы их и захватили бы их вместе с лодками. Разбойники в этом мире - все, и каждый только выжидает, как у другого добычу отбить. А без того нельзя!
Фантастическое сочетание безрасчетной широты и жестокого упрямства, дикой воли и мелкой придирчивости, невменяемого фатализма и изворотливой предприимчивости: мечты словить "фарт", угадать, подгадать, выгадать.
Молодые торговцы рыбой на Макарьевской ярмарке делают неслыханное: продают рыбу оптом за бесценок. Старые бранятся и злорадствуют: бранятся, потому что молодые цену взвинтить не дают, не по обычаю, бесчинно торгуют; злорадствуют, потому что те в убытке. Старые не чувствуют, что выигрыш времени дороже выигрыша в копейках: молодые, быстро сбыв рыбу, успевают еще дважды обернуть вырученный капитал, а старики, "по обычаю", все торчат у Макарья и не дают друг другу ходу: виснут друг у друга на руках, чтоб никто в цене не вырвался. Здраво рассуждая, ситуация вопиюща по идиотизму: разумные люди возят товары к покупателям, то есть делают дело, а неразумные что делают? Сидят друг перед другом, пьют чаи, ведут лукавые разговоры, выжидают, подсиживают, подлавливают - не дают друг другу ходу.
Это - дело или нет?
А как посмотреть.
Истый купец крепок и цепок по мелочи, в большом он полагается на "судьбу". Всякий барыш и выигрыш он громко относит на счет воли божьей, зато всякий урон и проигрыш тихо списывает на счет чьей-нибудь "порчи", на счет колдовства и вредительства, на счет басурманских ков или - что особенно характерно - на счет чьей-нибудь измены преданию. Этот фатализм кажется детски наивным, но он не так прост: это система ориентации в непредсказуемой реальности.
Дунечка-то Смолокурова, далекая от корысти, пылко и страстно борющаяся с духовными соблазнами, чистая и разумная душа, - в критический момент, когда надо решать: или - или, опускает руки! Пусть будет все по воле божьей. То есть, как "само" выйдет! Что это: пассивность? мудрость? интуиция? Все вместе.
Фантастическая система мироориентации героев Печерского только на внешне-рациональный взгляд кажется нагромождением суеверий и дурным куражом. Под этими очевидностями - весьма тонкая техника самообладания, приспособленная для ситуации, в которой принципиально нельзя учесть все составляющие. Как удержать равновесие в обстоятельствах, когда по непредсказуемости вавилонского столпотворения и неизъяснимости светового преставления, над душами висящего, это равновесие удержать невозможно? Как снискать высокое, когда непрерывно вязнешь в низком? Как спасти душу для горнего, когда тело фатально путается в лесном: в дремучем и темном, и это не ошибка, не слабость, это - природа, доставшаяся русскому человеку, и в условиях этой природы он должен биться и бороться за жизнь свою?
Ведь и хлыстовство: дикое радение плоти - тоже не что иное, как еще одна попытка вырваться из плена природной скованности, из плена плоти. Попытка наивная: преодолеть плоть, объявив ее абсурдом, воспарить ввысь, разом оторваться от зла мира. Печерский объясняет: русская душа, ленивая и впечатлительная, пытается сразу выскочить к последним высотам духа, минуя промежуточные ступени, - и впадает в чистое беснование. В хлыстовстве русский человек пытается преодолеть, сломать, "не заметить" те перегородки, которыми членят мир со своей стороны староверы, со своей - никониане; хлысты ищут путь к богу для каждого человека: мгновенный, чудесно прямой путь. Но, пустившись на поиски немедленной всеобщей духовной благодати, опять впадает русская душа в очередной соблазн подмены и опять приходится ей хоронить концы, отделять себя от прочего мира сектантской тайной и, в сущности, вместо духовного воспарения окружать себя тяжелой стеной и каменеть еще покрепче, чем староверам. Староверы-то стену свою возводят осознанно: стену обрядоверия против бесконечного растекания и разгула. Хлысты - сплошная эйфория, забвенье, полет... но этот самогипноз - попытка вырваться из той же фатальной ситуации.
Печерский - великий знаток хлыстовства и старообрядства, но суть в том, что осмысляет он тему, несравнимо глубочайшую, нежели ее конфессиональные одежды: он осмысляет природу русской души. Ее дремучее обрядоверие - это обскурантизм и дикость с точки зрения просветительской; с точки зрения духовной диалектики этноса - это трагическая попытка остановиться в шатании. Изуверское смирение - это противовес дури и лукавству, воле и коварству "лесного" человека. Удаль отдельно - спасение отдельно. Безудержная удаль и беспощадное душеспасение. Крайность и крайность стоят рядом. Середины нет. Меры нет. Русская судьба.
Вольной гулевой силой дышит земля. Ищет человек последней истины, полной, совершенной, неиспорченной. По миру идет за ней, все бросает! Легче полмира пройти, чем в себе отыскать. Во Иерусалиме ищет древлего благочестия, в Вифлееме, на святой реке Иордан - нигде правды нет! Плачет наш скиталец, видя сие, но дальше идет. Три хожения вершит: евфратское, египетское да беловодское - и опять плачет: все не то! Опоньского царства ищет - нет Опоньского царства: везде обман и порча!
И невдомек, что ищет-то - невоплотимого, неотмирного. Чтоб жизнь, скажем, была без властей и без забот. Без мирского. А как без мирского? - мир-то все равно догонит. И вот шатается святая душа, и гуляют по Руси бродяги под видом странников, ищут, где бы подкормиться да схорониться, а делают вид, что взыскуют града... да нет, не "делают вид": в самом деле взыскуют! Одновременно: горним духом дышат, а лесными тропами плутают - плутуют.
И все бегут куда-то, колесом по миру катятся, аки трости колеблются, вбок не задаются, брюха не выставляют, в середке не мотаются...
Да не подумает читатель, что я, вослед нашим литературоведам, демонстрирую самоцветный русский язык Печерского ради чистой филологии: таких исследований о его романах написано у нас предостаточно; в основном у нас и изучают их - как практическую версию В.Даля: как арсенал русских речений и реалий, бесценные залежи слова и быта, - тут еще не на один десяток диссертаций запасено материалу. Я на эту работу не посягаю; я не фольклорный арсенал вижу в эпопее великого "краеведа", я вижу в ней одиссею русской души. Поэтому выписки мои - не перечень, а срез, проба, лейтмотив, стилевой спектр: как в описании Печерского гуляет по земле русский человек:
...гуляет, шатается, за Волгу бежит, в нетях обретается, через пень колоду валит, опаску держит, во спасение лжет, плутует, лукавит, таится, озорует, бунтует, мечтает, ни отказа ни согласья не дает, темнит, в глухую нетовщину впадает {"Глухая нетовщина" - гениальная народная параллель суховатому, с европейского переведенному тургеневскому "нигилизму".}, соблазнами туманится, заносится, лясы точит да людей морочит, мертвой рукой обводит, на кривых объезжает, норовит обмишулить, ошукать, обкузьмить, объегорить, объемелить, из вора он кроен, из плута шит, мошенником подбит, дурака он валяет, под богом ходит, казанской сиротой прикидывается, жилит, тащит, нагревает, глаза отводит, ухо востро держит, под ноготь гнет, куражится, ломается, хороводится, блажит, кобенится, орехи лбом колотит, полено по брюху катает, на все плюет, душу отводит, проказит, себя кажет, слоняется, шмонается, гомозится, гулемыжничает, уросит...
Стоп. К последнему слову - профессорская сносочка:
"Уросливый: капризный, своенравный... От татарского урус - русский. Татары своенравных и причудливых людей зовут русскими".
Не скрою, добила меня эта сносочка. "Необязательный" штришок дотошного краеведа. Так ведь добавляет же этот штришок П.И.Мельников-Печерский! И действует эта невозмутимость - художественно - c убойной силой! Штришок к русскому портрету с точки зрения татарского здравомыслия. Завершение портрета. Последняя точка. "Уросничать".
Впрочем, нет. Не в этом слове настоящее завершение темы. Ключевое слово, сквозным мотивом проходящее через все четыре тома мельниковской эпопеи, раз сорок употребленное им под всеми углами и тональностями, - слово "еретик".
"Еретик"! - табу, клеймо, попытка остановить ползущий хаос, заклясть шатающиеся души.
Еретик - старовер, признавший белокриницкое священство, - в глазах старовера, оного не признавшего. И наоборот.
Еретик - никонианин, приверженец смущенныя церкви, - в глазах старовера. И наоборот.
Еретик - немецкая нехристь, табашник, всякий, кто носит кургузые одежды, а также артист, играющий в трактире на фортепьяне или арфе, - в глазах купца, регулярно посещающего этот трактир.
Еретица - знахарка в глазах стариц манефиного скита. Еретица - в глазах тех же стариц - вдова, посмевшая вторично выйти замуж. Еретики - родители, попускающие молодых искать себе суженых по сердцу, - в глазах свах.
Еретики - это все хлысты в глазах никониан и староверов и все староверы и никониане в глазах хлыстов.
Еретики, наконец, - это хлысты в глазах самого Мельникова-Печерского.
Последнее обстоятельство побуждает меня к некоторым размышлениям чисто психологического толка. Павел Иванович Мельников - человек, по складу характера отнюдь не склонный ни к ересям, ни к гонениям на ереси, но он всю жизнь поневоле играет то ту, то эту роль. Еретик от вольномыслия, с позором изгнанный, как сказал бы Щедрин, из либерального Эдема, он искореняет еретиков от православия. И вот он пишет: хлыстовство хуже, чем ересь, - это карикатура на христианство. Градации негодования, в которое впадает художник, от природы широкий и терпимый, позволяют выделить в его мироощущении, так сказать, систему узких взглядов: конфессионально-государственную концепцию П.И.Мельникова, находящуюся в достаточно сложном соотношении с художественным миром Андрея Печерского.
Концепция П.И.Мельникова - это концепция российского консерватора и православного ортодокса, с некоторым умеренным оттенком славянского почвенничества. Это мечта о прочном, устойчивом, едином, чисто русском мире, без лихоумных немцев, коварных греков и хитрых татар, о мире, который стоял бы "сам собой", помимо внешнего принуждения, держась органичной верой, преданием, традицией и порядком. Мечтая о "строгой простоте коренной русской жизни, не испорченной ни чуждыми быту нашему верованиями, ни противными складу русского ума иноземными новшествами, ни доморощенным тупым суеверием", Мельников четко градуирует степени порчи: хлыстов он изгоняет вообще за пределы истины, тогда как староверов склонен привести к примирению с ней, при условии, что и староверы, и их ортодоксальные противники откажутся от крайностей и изуверств.
Нетрудно представить себе, какую реакцию должна вызвать такая мироконцепция у передовых людей семидесятых годов XIX века, плохо верящих в примирение народа с существующим строем и еще менее - в организаторские потенции русской церкви. Настоящие же консерваторы, поющие народу осанну совсем в других видах, должны с неудовольствием почувствовать в эпопее Печерского смутную тревогу, бьющую из-под авторского "государственного оптимизма", ибо оптимизм этот, в сущности, выстроен на "чарусах", "вадьях" и "окнах", посреди лесных непролазных дебрей.
Но подождем забегать вперед: помимо узкой авторской концепции, здесь есть ведь еще весь гигантский объем художественной истины. И есть чудо искусства. Парадокс: именно Мельникову, гибкому чиновнику, "бесстрастному функционеру", "карателю поневоле", удалось то, что не удалось ни прямодушному и упрямому Писемскому, ни задиристому и упрямому Лескову: эпопея русской национальной жизни, глубинный, "подпочвенный", "вечный" горизонт ее, над которыми выстраиваются великие исторические эпопеи Толстого, Герцена и Достоевского. Для вышеописанной задачи, как видно, нужно еще кое-что, помимо упрямства и последовательности, может быть, как раз нужны широта и известная непоследовательность. И нужны, помимо уникальных этнографических знаний и умелого реалистического пера, еще и особый душевный склад, соответствующий задаче, и удивительная способность: совмещать несовместимое, оборачивать смыслы, сохранять равновесие. То, что брезжится Толстому в полувыдуманной фигуре Платона Каратаева, осуществлено в эпопее Мельникова в образе некоей всеобщей национальной преджизни, спокойно поглощающей очередные теории и обращающей на прочность очередные безумства исторического бытия. Если уж определять, что такое "русская загадка" по Мельникову-Печерскому, то загадка эта - сам факт природной русской живучести, невозмутимо сносящей свое "безумие". Эдакий родимый зверь с пушистым хвостом, - то, что Аполлон Григорьев силился когда-то извлечь из Писемского. В ту пору Мельников еще только подбирался к "зверю". Он в ту пору еще, так сказать, доносы писал в свое министерство да обличительные рассказы, которые Писемский, как известно, считал теми же доносами. Никому бы и в голову не пришло, да и самому Мельникову, - что же такое, в сущности, начинал он писать в форме своих служебных доносов.
Эпизод из творческой истории романа: прототип Патапа Чапурина - купец Петр Бугров, старовер Рогожского толка, крестьянин Семеновского уезда, заволжский богатей, с которым П.И.Мельников общался в пору "налета" на дом книготорговца Головастикова и который, кстати, пытался подкупом и лестью отвести от скитов грозу: умилостивить грозного "зорителя". В служебных донесениях Мельникова есть подробная и выразительная характеристика Бугрова как одного из "коноводов" раскола. И что же? Не просто черты и черточки из "Отчета" 1853 года, но целые эпизоды переходят через двадцать лет в роман. Изумительно здесь, конечно, не то, что полицейский чиновник, обладающий литературным талантом, составляет свои отчеты со впечатляющей силой, и не то, что писатель, занимавшийся полицейским сыском, использует свой давний опыт. Изумительно сосуществование этих пластов в душе. Изумителен сам оборот жанра: донос, направленный на изобличение старообрядства, написан так, что при изменившихся обстоятельствах ложится в фундамент романа, который становится памятником старообрядству. И никакого "слома" концепции, никакого "поворота", никакой "смены" позиции...
То есть поворот-то у Мельникова происходит, но это скорее поворот ситуации, чем изменение его индивидуальной линии; наиболее же интересное - вовсе не "поворот линии", а именно этот вот "оборот жанра": сам тип духовной ориентации, при которой оборотничество души, привыкшей к поворотам, оказывается в порядке вещей. И - ее живучесть, ее непредсказуемость, и сам тип мироотношения, при котором возможно быть не вполне "честным", но вполне "святым", возможно превратиться из "гонителя" и "зорителя" скитов в их летописца и спасителя для вечности. А возможно все это - от глубинных качеств самой духовной реальности, внутренняя лукавая живучесть которой равна ее внешней притворной неповоротливости, а непредсказуемая твердость спорит с непредсказуемой шатостью.
В финале своей гигантской эпопеи, развязывая последние сюжетные узелки (впрочем, кое-где завязывая и бантики), А.Печерский выводит фигуру столичного чиновника, приезжающего в заволжские леса закрывать скиты. Загадочное благодушие, с каким описан этот не лишенный симпатичности чиновник, пробуждает во мне многие сложные мысли, но еще больше мыслей навевает то каменное спокойствие, с каким мать Манефа и ее дочь мать Филагрия наблюдают снос обителей, простоявших две сотни лет.
С такою же невозмутимостью Печерский сообщает нам, что, загодя предупрежденные о разгроме, матери успели построиться в другом месте и там схороня концы, конечно же, возродят свои потайные молельни. Интонация, с которой сообщает это нам в финале своей эпопеи Андрей Печерский, - смесь "гомеровского" величавого спокойствия и загадочной, родной гоголевской ухмылки.
Возможно, что в данном случае историк раскола Мельников несколько недооценивает историческую ситуацию; пережившие налет начальства в 1850-е годы, скиты заволжские все-таки не переживут той исторической бури, которая налетит на них полвека спустя и приближение которой смутно ощущается в тревожных предчувствиях обитателей лесов и гор, в зловещих кликах стариц о наступающих "последних временах". Однако вот что важно: история меняет слова и обряды, сжигает книги и иконы, рушит здания и памятники, меняет формулы и каноны, но она не может вовсе уничтожить ту почву, которую сама же и пашет: почва эта восстанавливается самым неожиданным образом; не для нее, а от нее наступают решительные перемены и даже - для тех или иных пахарей - "последние времена", но нет последних времен для вечной и вечно возрождающейся национальной подпочвы.
Ее-то и исследует, ее и описывает Мельников-Печерский своим наивным пером, из простодушного обличительства перебегающим в простодушное, до олеографии, любование и обратно. Он впадает в этнографизм, но пишет отнюдь не этнографический атлас; он работает в традициях психологизма, но поражает отнюдь не психологическими решениями; он дает нечто небывалое, не совпадающее ни с философским романом, ни с историческим эпосом, - он дает ландшафт национальной души.
Тот самый "природный ландшафт" души, на русском Северо-Востоке с XIV века складывающийся, о котором пишет и историк В.О.Ключевский: "Невозможность рассчитать наперед, заранее сообразить план действий и прямо идти к намеченной цели заметно отразилась на складе ума великоросса... Житейские неровности и случайности приучили его больше обсуждать пройденный путь, чем соображать дальнейший, больше оглядываться назад, чем заглядывать вперед... Он больше осмотрителен, чем предусмотрителен, он... задним умом крепок... Природа и судьба вели великоросса так, что приучили его выходить на прямую дорогу окольными путями. Великоросс мыслит и действует, как ходит. Кажется, что можно придумать кривее и извилистее великорусского проселка?.. А попробуйте пройти прямее: только проплутаете и выйдете на ту же извилистую тропу..." {Ключевский В.О. Курс русской истории. Часть I. M ,1937. С 326.}
Ключевский пишет - чуть ли не по следам Мельникова-Печерского.
Романы Печерского - уникальный и вместе с тем универсально значимый художественный опыт русского национального самопознания. И потому они переходят рамки своего исторического времени, переходят границы узковатого авторского мировоззрения, переходят пределы музейного краеведения и вырываются на простор народного чтения, конца которому не видно.
И останутся эти романы в живой культуре столько, сколько будет существовать в ней русская тема. А может быть, и дольше. Может, столько будут жить романы Печерского, сколько будут в грядущих временах возникать ситуации, для которых русский духовный опыт покажется спасительным.
Меж тем зарубежных переводов удручающе мало. Два парижских галлимаровских издания в 1957 и 1967 годах; мадридский двухтомник 1961 года, берлинский двухтомник 1970 года, вышедший в полукатолическом-полугосударственном издательстве "Унион". Кажется, все...
Вполне допуская, что справочники и каталоги Всесоюзной государственной библиотеки иностранной литературы в Москве отражают столько же реальное положение дел, сколько и наше о том неведение, мы должны все-таки признать, что реальность немилостива к эпопее Печерского. Переводится "В лесах" - на "Горы" у переводчиков духу не хватает, и этот факт - психологически говорит о трудностях судьбы текста в иных языках даже больше, чем общее малое число переводов.
Впрочем, вопрос не очень ясен. Судьба эпопеи могла быть и иной. По-немецки первое издание "В лесах" появилось еще в 1878 году! В 1910 году голландцы в Амстердаме выпустили четырнадцатитомное (!) собрание сочинений Печерского (скорее всего продублировав известное вольфовское издание 1897-1898 годов). Опять-таки: мы можем только гадать, в какой степени надо отнести этот факт на счет активности знаменитой голландской славистики и в какой - на счет интереса у европейских читателей собственно к Печерскому. Интерес явно намечался. В двадцатые годы "В лесах" вышли по-чешски в Праге и еще раз по-немецки - в Бреслау (что-то вроде дайджеста: "свободное переложение" Л. и Д. Ольшнеров). Однако настоящего спроса все это не получило.
Что тому причиной? Огромный объем текста, в котором "вязнут" переводчики и издатели? Замкнуто-русский этнографический окрас его? Наверное, и то, и другое. Однако есть и третье обстоятельство, которое я бы счел наиболее важным. Дело в том, что эпопея П.И. Мельникова-Печерского не стала событием прежде всего в русской интеллектуальной жизни. Да, эта книга стала широким народным чтением, причем сразу. Но она так и не стала "духовной легендой" в то время как романы Достоевского, Толстого, Герцена, рассказы Щедрина, Чехова - стали. Вокруг Печерского в русском национальном сознании не сложился тот круг толкований, тот "исследовательский сюжет", тот "миф", который мог бы стать ключом к этой книге в руках мирового читателя. Не сработал прежде всего русский интеллектуальный механизм; а началось с того, что эпопея Печерского не получила духовно-значимой интерпретации в отечественной критике.
Известный сборник материалов "В память П.И.Мельникова", изданный в Нижнем Новгороде в 1910 году, содержит итоговую статью Н.Саввина "П.И.Мельников в оценке русской критики".
Привожу по этой статье имена критиков, писавших о Печерском: О. Миллер, Д. Иловайский, А.Милюков, А. Пыпин, П.Усов, А. Скабичевский, С. Венгеров, А. Богданович, А. Измайлов.
Для полноты картины прибавлю еще с полдюжины: Н. Невзоров, Л. Багрецов, А. Зморович, Н. Игнатов, Л. Ильинский... ну, еще сам Н. Саввин.
Не говоря уже о неискушенном читателе: и у знатока-то тут глаз мало за кого зацепится. А если убрать мемуаристов (Усов), историков литературы (Миллер, Скабичевский, Венгеров), историков этнографии (Пыпин) и просто историков (Иловайский), оставив чистых литературных критиков, то картина и вовсе оскудеет: кроме Измайлова и Богдановича, никого сколько-нибудь заметного, да и эти двое (при всей моей симпатии к А. Измайлову) - все-таки в русской критике не первого ряда фигуры.
Александр Измайлов дает, я считаю, наиболее интересную версию. И наиболее справедливую оценку "грандиозного художественного создания" Печерского, которое стоит, с точки зрения критика, в одном ряду отнюдь не с этнографическими сочинениями, а с произведениями Островского, Толстого, Достоевского, прояснившими философию русской души. Это - настоящий контекст для Печерского. "Добролюбов был бы счастлив, если бы в ту пору, когда он писал... под его рукою оказалась первая половина эпопеи Печерского", - замечает Измайлов, - но эпопея появилась в ту пору, когда критика оскудела, поэтому русская мысль прошла мимо Печерского. Стараясь восполнить этот пробел, Измайлов прочитывает эпопею под углом зрения духовной проблематики; сквозь этнографическую поверхность текста он видит "страшную философию русской темной души - смертельно "испуганной" Богом". Измайлов чувствует здесь два плана: с одной стороны, - это мечтательность, "искание града", с другой - "закон обычая", который эту душу глушит, давит и сминает. Или так: он видит мертвую религиозную доктрину, "налет деспотизма и самодурства", из-под которых "смотрит... славная русская душа". Связать эти планы, объяснить их взаимообусловленность, предположить, чем чревато такое сочетание, у Измайлова, похоже, не хватает решимости. Его прочтение, тонкое и чуткое, не вызывает настоящего критического обсуждения. Да оно и по времени запаздывает: работа А.Измайлова появляется в 1909 году в первом томе семитомного собрания сочинений Печерского, четверть века спустя после смерти писателя.
Почти одновременно, в 1908 году, книгоиздательство "Мир Божий" выпускает посмертный том статей А.Богдановича и в составе тома - статью о Мельникове, написанную и опубликованную лет за десять до того в журнале того же названия - "Мир Божий".
Ангел Богданович... "Мир Божий"... у неискушенного читателя может возникнуть ожидание чего-то религиозно-православного, эмоционально-кроткого... Ничего подобного! Перед нами наследник Писарева. Определенность, безжалостность, цепкость. Его приговор: Мельников - флюгер, двуликий Янус, сыщик-доброволец, "прирожденный искоренитель", "дошлый малый", который, однако, сумел перевернуться и сделать двойную карьеру: в романе он с любовью описывает то, что разрушал в роли чиновника, и описывает не как исследователь, а по-прежнему как чиновник, угадывающий спрос начальства. Если у Печерского и можно усмотреть какие-то идеалы, то это идеалы купецкие: деньги, сила, хитрость, удачливость в обмане. Письмо слащавое и пошлое, сплошь "добры молодцы" да "красны девицы", в общем - типичная суздальская мазня и никакого психологизма. К тому же много старческой болтовни и пустых анекдотов; в этом Печерский похож на Лескова: он не владеет материалом, а материал его "ведет". Смешно вспомнить, что при начале публикации роман "В лесах" ставили рядом с романами Тургенева и Гончарова, а Катков и его партия превозносили Печерского чуть ли не как русского Гомера; порядочные люди тогда отмалчивались. Но теперь истина прояснилась, - итожит А.Богданович, - значение Печерского ничтожно, а в будущем он и вовсе будет забыт.
В сущности, это и есть ответ Измайлову.
Измайлов, при всей тонкости прочтения, недостаточно решителен - Богдановичу, как мы видим, решительности не занимать.
Двумя этими версиями, высказанными постфактум, исчерпывается активное прочтение серьезной русской критикой эпопеи Печерского: далее текст попадает в руки ученых - литературоведов и историков, которые начинают исследовать источники, фольклорные мотивы, язык и т.д. Антефактум же, или, лучше сказать, префакто, по ходу публикации - критика и вовсе мало что замечает.
Может быть, сказывается аберрация ожидания? В течение долгих десяти лет роман тянется в "Русском вестнике" и завершается... со смертью автора. Критическое осмысление, все откладывавшееся до окончания романа, переходит в надгробные речи.
Так или иначе, резонанс скуден и жалок.
Давайте вернемся к началу событий: к моменту, когда самые первые главы романа "В лесах" появляются в журнале Каткова в качестве то ли рассказов, то ли очерков.
Реплика газеты "Русский мир":
- Публика читает их с увлечением и пользой, а критика не замечает. Жаль!
Критика еще, наверное, и разрезать-то не успела эти первые выпуски, а обвинение уже готово: словно бы наперед знает автор редакционного обзора, что критика ничего не заметит. Сам обозреватель по поводу новой публикации замечает следующее:
- Рассказ "В лесах" принадлежит автору, известному под псевдонимом "Андрей Печерский". Красота этого рассказа более в подробностях, чем в целом: перед нами ряд художественно-этнографических картин, имеющих к тому же научное достоинство. Никому еще не удавалось так живо изобразить костромские и нижегородские углы нашего отечества, столь разнообразного в бытовом, климатическом и иных отношениях. Для создания такой картины мало прочесть стилистические и другие исследования - г. Печерский явно все объездил сам и все увидел своими глазами. Он пишет простую и неиспорченную жизнь наших народных артелей, особенно отрадную на фоне фабричных центров, где обуреваемый невежеством народ саму эту скученность оборачивает себе во вред. Г. Печерский пишет артель крепкую, подчиненную единой связующей воле. Даже известная "Плотничья артель" Писемского бледнеет перед этими яркими страницами. Вот как надо писать этнографические очерки!
Эта газетная статья появляется в сентябре 1871 года.
Знатоки обуреваемых невежеством фабричных центров и те, кто пишет этнографические очерки не так, как их надо писать, не откликаются.
Полгода спустя, в апреле 1872 года, та же газета "Русский мир" повторяет вызов:
- Мы не забыли, конечно, превосходных рассказов г. Печерского и теперь с наслаждением читаем в "Русском вестнике" их продолжение. Могучая картина действительно народной жизни, даваемая г. Печерским без всякой предвзятой тенденции, противостоит жалким, искривленным и сочиненным иллюстрациям, которые новая школа Решетникова и гг. Успенских выдает за "народную жизнь". Жаль, что при отсутствии серьезной критики публика, идущая наобум, во все это не вникает.
На сей раз обзор подписан: "А.О.". Это уже расшифровывается: Василий Авсеенко. Постоянный критик все того же "Русского вестника", печатающийся также и в "Русском мире". Прозаик великосветского толка. Тот самый, о ком Достоевский вскоре скажет: "Романист перчаток, карет и лакеев". Это он задирает "новую школу", выдающую свои искривленные иллюстрации за "народную жизнь". Впрочем, за ним стоит и Лесков, солидарный с "А.О."
Искривленные иллюстраторы продолжают, однако, хранить по поводу романа Печерского загадочное молчание.
Через пару месяцев в дело включается еще одна газета: "Journal de St-Petersbourg". Ее обозреватель подписывается латинскими буквами, но не надо думать, что это и впрямь нечто заграничное: под литерами "L.V." скрывается русейший журналист Михаил Загуляев, равно, как и "Journal de St-Petersbourg" - нормальная питерская газета, только на французском языке. Пишет она на французском языке следующее:
- Продолжение романа месье Мельникова "В лесах" - вполне на уровне начала. Автор показывает себя мастером своего дела, он все более заинтересовывает читателя умелой картиной нравов наших диссидентов (L.V. тут же переводит это непонятное слово: "raskolniki", - поясняет он), которых мы еще так плохо знаем. На самом деле этот особый мир достоин пристального изучения, так как он во всех отношениях сохраняет в наибольшей чистоте многие симпатичные и достойные уважения следы древних русских нравов.
Опять никто не возражает. И еще почти год проходит в молчании. Тогда в марте 1873 года Василий Авсеенко в газете "Русский мир" еще раз берет слово. В обзоре текущей литературы он сопоставляет роман Печерского с очередной пьесой Писемского:
- Если г. Писемский замечает наиболее отрицательные стороны наблюдаемых им субъектов, то г. Печерский относится к числу немногих русских беллетристов, которым удаются симпатичные и притом вполне реальные типы. Жаль, что наша критика не отдает ему справедливости! Ну, да это и неудивительно: она игнорирует все, что не помазано постным елеем петербургского либерализма. Виноват, впрочем, отчасти и сам г. Печерский: он пишет жизнь особенную, обособившуюся, ушедшую в глухие леса, отделенную от наших вопросов, к тому же он пишет ее по несколько нестройному плану, печатая новые главы по мере написания, прежде, чем целое доведено до конца, а это вредит даже самым крупным дарованиям...
Критика, помазанная постным елеем петербургского либерализма, и на этот раз не реагирует на вызов Василия Авсеенко.
Тогда в январе 1874 года он выступает в самом журнале "Русский вестник". Статья называется "Художественное изучение раскола".
Вот опять: даже и при полном желании включить роман Печерского в общий контекст русской литературы - немедленно отделяют ему особое место, "специальный угол", и тем, в сущности, выводят за пределы того самого контекста, в который хотят включить. А ведь хотят вроде бы! Спор идет широкий, давний, острейше важный и далеко не частный, спор, характерный для десятилетия, которому суждено войти в историю русской мысли под знаком народничества. Авсеенко пишет как бы рецензию на Печерского. Но дело не в этом. Дело вот в чем:
- Петербургская печать обвиняет нас (то есть либеральная печать обвиняет нас, москвичей, консерваторов. - Л.А.) в том, что мы выдумываем какое-то свое понятие о народности, для которого якобы нет соответствующих выражений в европейских языках. Так мы готовы продемонстрировать практическое воплощение того, что мы будто бы "выдумали": то трезвое и здравое отношение к народу, которое возникло, наконец, у нас из столкновения крайних направлений, слава богу, обломавшихся и стершихся во взаимной борьбе. Мы не задаемся целью дать здесь полную критическую