теке, - говорю, - дело, а в том, что мне была назначена первая
ажидация, а ее нет".
"Чего же вы ее не ухватили - ажидацию-то?"
"Я бы ухватила, а от полиции порядка не было - вы видели, что мне и
подойти было немыслимо, у меня выхватили..."
"Что у вас выхватили?"
"Отсунули меня..."
"А у вас ничего не украдено?"
"Нет, не украдено, а сделан обман ажидации",
А он на это рукою махнул.
"Экая важность! - говорит, - это и часто бывает".
И больше никакого внимания.
"Ну вас, - говорит, - совсем, отстаньте".
Я к Николаю Иванычу, который в карете уселся, и говорю ему:
"Что же здесь будем стоять, надо за ними резво гнаться и взять хоть со
второй ажидации".
Он отвечает, что ему все равно, а Мирошка сейчас же спорить:
"Гнаться, - говорит, - нельзя".
"Да ведь вот еще их видно на мосту. Поезжай за ними, и ты их сейчас
догонишь".
"Мне нельзя гнаться".
"Отчего это нельзя? Ты ведь всегдашний грубец и искусный ответчик".
"То-то и есть, - говорит, - что я ответчик: я и буду в ответе; ты
будешь в карете сидеть, а меня за это формально с козел снимут да в полиции
за клин посадят. Во всею мочь гнать не позволено".
"Отчего же за ними вон в чьей-то карете как резво едут?"
"Оттого, что там лошади не такие",
"Ну, а наши какие? Чем хуже?"
"Не хуже, а те - аглицкие тарабахи, а наши - тамбовские фетюки: это
разница!"
"Да уж ты известный ответчик, на все ответишь, а просто их кучер лучше
умеет править".
"Отчего же ему не уметь править, когда ему их экономка при всех здесь
целый флакон вишневой пунцовки дала выпить, а мне дома даже поклеванник с
чаем не дали долить".
"Ступай и ты так поспешно, как он, тогда и я тебе дома цельную бутылку
пунцовки дам".
"Ну, - говорит, - в таком разе формально садись скорей".
Села я опять в карету, и погнали. Мирон поспевает:
куда они на тарабахах, туда и мы на своих фетюках, не отстаем; но чуть
я в окно выгляну - все мне кажется, будто все кареты, которые едут, - это
все с ажидацией. Семь карет я насчитала, а в восьмой увидала - две дамы
сидят, и закричала им:
"Отстаньте, пожалуйста, - это моя ажидация!"
А Николай Иванович вдруг рванул меня сзади изо всей силы, чтобы я села"
и давленным, злым голосом шипит:
"Не смейте так орать! мне стыдно!"
Я говорю:
"Помилуйте! какой с бесстыжей толпучкой стыд!"
А он отвечает:
"Это не толпучка, а моя знакомая блондинка; она мне может через одно
лицо самый неприятный постанов вопроса сделать".
И опять так меня рванул, что платье затрещало, и я его с сердцов по
руке, а по дверцам локтем, да и вышибла стекло так, что оно зазвонило
вдребезги.
К нам сейчас подскочил городовой и говорит:
"Позвольте узнать, что за насилие? О чем эта дама шумят?"
Николай Иваныч, спасибо, ловко нашелся:
"Оставь, - говорит, - нас: эта дама не в своем уме, я ее везу в
сумасшедший дом на свидетельство".
Городовой говорит:
"В таком разе проследуйте!"
Опять погнались, я о тут как раз впоперек погребальный процесс: как
назло, какого-то полкового мертвеца с парадом хоронить везут, - духовенства
много выступает - все по парам друг за другом, в линию, архирей позади, а
потом гроб везут; солдаты протяжно тащатся, и две пушки всем вслед волокут,
точно всей публике хотят расстрел сделать, а потом уж карет и конца нет, и
по большей части все пустые. Ну, пока все это перед своими глазами
пропустили, он, конечно, - уехал, и тарабахи скрылись.
Поехали опять, да не знаем, куда ехать; но тут, спасибо, откуда-то
взялся человек и говорит:
"Прикажите мне с кучером на козлы сесть - я сопоследователь и знаю, где
первая ажидация".
Дали ему рубль, он сел и поехал, но куда едем - опять не понимаю.
Степеневых дом в Ямской слободе, а мы приехали на хлебную пристань, и тут
действительно оказалась толпучка народу, собралась и стоит на ажидации...
Смотреть даже ужасти, сколько людей! А самого-то его уже и не видать, как
высел, - и говорят, что насилу в дом проводили от ожидателей. Теперь за ним
и двери заключили, и два городовых не пущают, а которые загрубят, тех пожмут
и отводят.
Но однако, впрочем, все ожидатели ведут себя хорошо, ждут и о разных
его чудесах разговаривают - где что им сделано, а все больше о выигрышах и о
вифлиемции; а у меня мой сударь Николай Иваныч вдруг взбеленился.
"Что мне, - говорит, - тут с вами, ханжами, стоять! У меня вифлиемции
нет, а еще, пожалуй, опять за банкрута сочтут! Я не хочу больше здесь с вами
тереться и ждать. Оставайся здесь и жди с каретою, а я лучше хоть на простой
конке на волю уеду".
Я уговариваю:
"У бога, - говорю, - все равны. Ведь эта ажидация для бога. Если хотите
что-либо выдающееся сподобиться, то надо терпеливо ждать".
Кое-как он насилу согласился один час подождать и на часы отметил.
Час этот, который мы тут проманежились, я весь язык свой отбила, чтобы
Николая Иваныча уговаривать, и за этими разговорами не заметила, что уже
сделался выход из подъезда, и его опять в ту же самую секунду в другую
карету запихнули и помчали на другую ажидацию. Боже мой! второе такое
коварство! Как это снесть! Мы опять за ними следом, и опять нам в третий раз
та же самая удача, потому что Николай Иваныч с орденами и со всеми своими
принадлежностями нейдет на вид, а прячется, а меня в моем простом виде все
прочь оттирают.. А в конце концов Николай Иваныч говорит:
"Ну, уж теперь типун! я не намерен больше позади всех в свите
следовать. Ты сиди здесь и езди, а я хочу".
И с этим все свои принадлежности снимает и в карман прячет.
Я говорю:
"Помилуйте, как же я одна останусь?.. Это немыслимо..."
А он вдруг дерзкий стал и отвечает:
"А вот ты и размышляй о том, что мыслимо, а что не мыслимо, а я в
трактире хоть водки выпью и закушу миногой".
"Так вот, - говорю, - и подождите же, богу помолитесь натощак, а тогда
кушайте; там все уже приготовлено, не только миноги, а и всякая рыба, и
потроха выдающиеся, и прочие принадлежности".
Он меня даже к черту послал.
"Очень мне нужно! - говорит. - Не видал я, поди, твои потроха
выдающиеся!" - и вместо того, чтобы забежать в трактир, сел на извозчика, да
и совсем уехал.
Тут я даже заплакала. Много я в моей жизни низостей от людей видела, но
этакой выдающейся подлости, чтобы так и силом оттирать, и обманно чужим
именем к себе завлекать, и, запихнувши в карету, увозить этого я еще и не
воображала.
В отчаянии рассказала это другим, как это сделано, а другие и не
удивляются, говорят:
"Вы не огорчайтесь, это с ним так часто делают".
А как только он вышел, так смотрю - эти же самые, которые так хорошо
говорили, сами же в моих глазах, как тигры, рванулись и в четвертый раз
подхватили его, запихнули в - карету и повезли.
Я просто залилась слезами и кричу Мирошке:
"Мирон, батюшка, да имей же хоть ты бога в сердце своем, бей ты своих
фетюков без жалости, чтобы мне хоть на пятую ажидацию шибче всех подскочить,
и не давай другим ходу! Я тебе две пунцовки, дам".
Мирон отвечает: "Хорошо! Формально дам ходу!" И так нахлестал фетюков
во всю силу, что они понеслись шибче тарабахов, и в одном месте старушонку с
ног сшибли, да скорей в сторону, да боковым переулком - опять догнали, и как
передняя карета стала подворачивать, Мирон ей наперерез и что-то враз им и
обломал... Так зацепил, что чужая карета набок, а наша только завизжала.
Кучера стали ругаться.
Городовые наших лошадей сгребли под уздицы и Миронов адрес стали
записывать.
А он уж опять выходит, но тут я скорей дверцы настежь и прямо к нему.
"Так и так, - говорю, - что же вы изволили нам обещать к купцам
Степеневым... Они люди выдающиеся, и с самого утра у них всеобщая ажидация".
А он на меня смотрит, как голубок в усталости или в большом изумлении,
и говорит:
"Ну так что ж такое? Ведь я уже сегодня у Степеневых был".
"Когда же? - говорю, - Помилуйте! Нет, вы еще не были".
Он вынул книжку, поглядел и удостоверяется:
"Степеневы?"
"Да-с".
"Купцы?"
"Выдающиеся купцы".
"Да, вот они... выдающиеся... Они у меня и зачеркнуты... В книжечке их
имя зачеркнуто. Значит, я у Степеневых был".
"Нет, - говорю, - помилуйте. Это немыслимо, Я от вас ни на минуту не
отстаю с самого утра".
"Да я у самых первых у Степеневых был. И семейство помню: старушка
такая в темном платочке меня к ним возила".
Я догадалась, кто эта старушка! Это та, перед которой я о выдающейся
фамилии Степеневых говорила.
"Это, - говорю, - обман подведен; она не от Степеневых, Степеневы
совсем не там и живут, где вы были",
Он только плечом воздвигнул и говорит:
"Ну что ж теперь делать! Теперь еще подождите ;я здесь справлюсь и с
вами поеду",
Я опять осталась ждать на шестую ажидацию, и тут я только поняла, какие
бывают на свете народы, как эти басомпьеры! Их совокупившись целая артель и
со старостой, который надо мною про семь спящих дев-то ухмылялся, - это он
-и есть, аплетического сложения, с выдающимся носом. Бродяжки они, гольтепа,
работать не охотники, и нашли такое занятие, что подсматривают... и вдруг
скучатся толпучкой, и никому сквозь их не пролезть... Если им дашь - они к
той карете так его и насунут, а не дашь - станут отодвигать... и..
- Типун! - пошутила Аичка.
- Типун. Мне уж после старушка одна рассказала:
"Полно тебе, говорит, дурочкой-то вослед ездить. Неужли не видишь - в
ком сила! Подзови мужчину в зеленой чуйке да дай ему за труды - он его к
тебе враз натиснет. Они ведь с этого только кормятся",
Я подманила этого промыслителя и дала ему гривенник, но он малый
смирный - недоволен моей гривной, а просит рубль. Дала рубль - он к нашей
карете ход и открыл, понапер, понапер и впихнул его в самые дверцы и
крикнул:
"С богом!"
Я было хотела отдельно от него ехать, как недостойная, но он,
препростой такой, сам пригласил:
"Садитесь, - говорит, - вместе, ничего". Простой-препростой, а лицо
выдающееся. Слушательница Марьи Мартыновны перебила ее и спросила:
- Чем же его лицо выдающееся? И мне, признаться, очень любопытно было
это услышать, но рассказчица уклонилась от ответа и сказала:
- Вот завтра сама увидишь, - и затем продолжала: - Я села на переднем
сиденье и смотрю на него. Вижу, устал совершенно. Зевает голубчик и все из
кармана письма достает. Много, премного у него в кармане писем, и он их все
вынимает и раскладывает себе на колени, а деньги сомнет этак, как видно, что
они ему ничего не стоящие, и равнодушно в карман спущает и не считает,
потому что он ведь из них ничего себе не берет.
- Почем вы это знаете? - протянула Аичка.
- Ах, мой друг, да в этом даже и сомневаться грешно, за это и бог
накажет.
- Я и не сомневаюсь, а только я любопытствую - у него, говорят, крали -
кто ж это знает?
- Не думаю... не слышала.
- А -я слышала.
- Что же, он, верно, свои доложил.
- То-то.
- Да ведь это видно. Его и не занимает... Распечатает, прочитает, а
деньги в карман опустит и карандашом отметит, и опять новое письмо
распечатает, а между тем и шутит препросто.
- О чем же, например, шутит?
- Да вот, например, спрашивает меня: "Что же это значит? я у
Степеневых, значит, еще не был?" "Наверно, - говорю, - не были". Он головой
покачал, улыбнулся и смеется:
"А может быть, вы меня туда во второй раз везете?" "Помилуйте, -
говорю, - это немыслимо". "С вами, - отвечает, - все мыслимо". Потом опять
читал, читал и опять говорит:
"А у кого ..же это, однако, я был вместо Степеневых? Вот я теперь через
это замешательство не знаю, кого мне теперь в своей книжке и вычеркнуть".
Я понимаю, что ему досадно, но не знаю, что и сказать.
Аичка перебила:
- Как же он такой святой, а ничего не видит, что с ним делают!
- Ну, видишь, он полагал так, что Степеневы - это те первые, у которых
он был по обману, и они его о сыне просили, что сын у них ужасный грубиян -
познакомился с легкомысленною женщиной и жениться хочет, а о других невестах
хорошего рода и слышать не хочет.
- Отчего же, так? - спросила Аичка.
- Долг, видишь, обязанность чувствует воздержать ее в степенной жизни.
- Просто небось в красоту влюбился.
- Разумеется... Что-нибудь выдающееся . Но я опять к своему обороту;
говорю, что у настоящих Степеневых сына выдающегося нет...
"А невыдающийся что же такое делает?"
Я отвечаю, что у них и невыдающегося тоже нет.
"Значит, совсем нет сына?"
"Совсем нет".
"Так зачем же вы путаете: "выдающегося", "невыдающегося"?"
"Это, извините, у меня такая поговорка. А у Степеневых не сын, а дочь,
и вот с ней горе".
Он головой, уставши, покачал и спросил:
"А какое горе?"
"А такое горе, что она всему капиталу наследница, и молодая и очень
красивая, но ни за что как следует жить не хочет".
Он вдруг вслушался и что-то вспомнил.
"Степеневы... - говорит. - Позвольте, ведь это именно их брат Ступин?"
Я не поняла, и он затруднился.
"Ведь мы это теперь к Ступиным?"
"Нет, к Степеневым: Ступины - это особливые, а Степеневы - особливые;
вот их и дом и на воротах сигнал: "купцов Степеневых".
Он остро посмотрел, как будто от забытья прокинулся, и спрашивает:
"Для чего сигнал?"
"Надпись, чей дом обозначено".
"Ах да, вижу, надпись".
И вдруг все остальные нераспечатанные конверты собрал и в нутреной
карман сунул и стал выходить у подъезда.
А народу на ажидацию у нашего подъезда собралось видимо и невидимо. Всю
улицу запрудили толпучкой, и еще за нами следом четыре кареты подъехали с
ажидацией.
Мы за ним двери в подъезде сильно захлопнули, и тут случилась большая
досада: одной офицерше, которая в дом насильно пролезть хотела, молодец два
пальца на руке так прищемил, что с ней даже сделалось вроде обморока.
А только что это уладили, полицейский звонится, чтобы Мирона за
задавление старухи и за полом чужого экипажа в участок брать протокол
писать. Мы скорей спрятали Мирона в буфетную комнату, и я ему свое обещанье
- пунцовку - дала, а внутри в доме ожидало еще больше выдающееся.
Он вошел, разумеется, чудесно, как честь честью, и сказал: "Мир всем",
и всех благословил, и хозяйку Маргариту Михайловну, и сестру ее Ефросинью
Михайловну, и слуг старших, а как коснулось до Николая Иваныча, то
оказывается, что его, милостивейшего государя, и дома нет. Тогда маменька с
тетенькой бросились к Клавдичке, а Клавдичка хоть и дома, но, изволите
видеть, к службе выходить не намерена.
Он спрашивает:
"Дочка ваша где?"
А бедная Маргарита Михайловна, вся в стыде, отвечает:
"Она дома, она сейчас!"
А чего "сейчас", когда та и не думает выходить!
Раньше этого была с матерью ласкова и обнимала ее и ни слова не
сказала, что не выйдет, а тут, когда мы уже приехали и мать к ней вне себя
вскочила и стала говорить:
"Едет, едет!"
Клавдичка ей преспокойно отвечает:
"Ну вот, мама, и прекрасно; я за вас теперь рада, что вам
удовольствие".
"Так выйди же его встречать и подойди к нему!"
Но она тихую улыбку сделала, а этого исполнить не захотела.
Мать говорит:
"Значит, ты хочешь сделать мне неприятность?"
"Вовсе нет, мама, я очень рада за вас, что вы хотели его видеть и это
ваше удовольствие исполняется",
"А тебе, стало быть, это не удовольствие?"
"Мне, мамочка, все равно".
"А как же ты говорила, что и ты в бога веришь?"
"Конечно, мама, верю, и мне, кроме его, никого и не надобно".
"А исполнять по вере, стало быть, тебе ничего и не надобно?".
"Я, мамочка, исполняю".
"Что же ты исполняешь?"
"Всем поведенное: есть хлеб свой в поте лица и никому зла не делать".
"Ах, вот в чем теперь твоя вера? Так знай же, что ты мне большое зло
делаешь".
"Какое? Что вы, мама!.. Ну, простите меня".
"Нет, нет! Ты меня срамишь на весь наш род и на весь город. В малярихи
или в прачки ты, что ли, себя готовишь? Что ты это на себя напустила?"
А та стоит да глинку мнет.
"Брось сейчас твое лепленье!"
"Да зачем это вам, мама?"
"Брось! сейчас брось! и сними свой фартук и выйди со мною, а то я с
тебя насильно фартук сорву и всю твою эту глиномятную антиллерию на пол
сброшу и ногами растопчу!" "
"Мамочка, - отвечает, - все, что вам угодно, но выходить я не могу",
"Отчего?"
"Оттого, что я почитаю, что все это не следует",
Тут мать уже не выдержала и - чего у них никогда не было - бранным
словом ее назвала:
"Сволочь!.. гадина!"
А дочь ей с ласковым укором отвечает:
"Мамочка! мама!.. вы после жалеть будете".
"Выходи сейчас!"
"Не могу".
"Не можешь?"
"Не могу, мама";
А та - хлоп ее фигуру на пол и начала ее каблуками топтать. А как дочь
ее захотела было обнять и успокоить, то Маргарита-то Михайловна до того
вспылила, что прямо ее в лицо и ударила.
- Эту статую? - спросила Аичка.
- Нет, друг мой, саму Клавдиньку. "Не превозносись!" Клавдинька-то так
и ахнула и обеими руками за свое лицо схватилась и зашаталась.
- За руки бы ее! - заметила Аичка.
- Нет, она этого не сделала, а стала просить только:
- "Мамочка! Пожалейте себя! Это ужасно, ведь вы женщина! Вы никогда еще
такой не были".
А Маргарита Михайловна задыхается и говорит:
"Да, я никогда такой не была, а теперь вышла. Это ты меня довела... до
этого. И с этой поры... ты мне не дочь: я тебя проклинаю и в комиссию
прошение пошлю, чтобы тебя в неисправимое заведение отдать".
И вот в этаком-то положении, в таком-то расстройстве, сейчас после
такого представления - к нему на встречу!.. и можешь ли ты себе это
вообразить, какое выдающееся стенание!
Он, кажется, ничего не заметил, что к нему не все вышли, и стал перед
образами молебен читать, - он ведь не поет, а все от себя прочитывает, - но
мы никто и не молимся, а только переглядываемся. Мать взглянет на сестру и
вид дает, чтобы та еще пошла и Клавдиньку вывела, а Ефросинья сходит да
обратный вид подает, что "не идет".
И во второй раз Ефросинья Михайловна пошла, а мать опять все за ней на
дверь смотрит. И во второй раз дверь отворяется, и опять Ефросинья
Михайловна входит одна и опять подает мину, что "не идет".
А мать мину делает: отчего?
Маргарита Михайловна мне мину дает: иди, дескать, ты уговори.
Я - мину, что это немыслимо!
А она глазами: "пожалуйста", и на свое платье показывает: дескать,
платье подарю.
Я пошла.
" Вхожу, а Клавдинька собирает глиняные оскребки своего статуя,
которого мать сшибла.
Я говорю:
"Клавдия Родионовна, бросьте свои трелюзии - утешьте мамашу-то,
выйдите, пожалуйста".
А она мне это же мое последнее слово и отвечает:
"Выйдите, пожалуйста!"
Я говорю:
"Жестокое в вас сердце какое! Чужих вам жаль, а мать ничего не стоит
утешить, и вы не можете. Ведь это же можно сделать и без всякой без веры",
- Разумеется, - поддержала Аичка.
- Ну, конечно! Господи, - ведь не во все же веришь, о чем утверждают
духовные, но не препятствуешь им, чтобы другие им верили.
Но только что я ей эту назидацию провела, она мне повелевает:
"Выйдите!"
"А за что?"
"За то, говорит, что вы - воплощенная ложь и учите меня лгать и
притворяться. Я не могу вас выносить: вы мне гадкое говорите".
Я вернулась и как только начала объяснять миною все, что было, то и не
заметила, что он уже читать перестал и подошел к жардинверке, сломал с
одного цветка веточку и этой веточкой стал водой брызгать. И сам всех
благодарит и поздравляет, а ничего не поет. Все у него как-то особенно
выдающееся.
"Благодарю вас, - говорит, - что вы со мной помолились. Но где же ваши
прочие семейные?"
Вот и опять лгать надо о Николае Ивановиче, и солгали, сказали, что его
к графу в комиссию потребовали.
"А дочь ваша, где она?"
Ну, тут уже Маргарита Михайловна не выдержала и молча заплакала.
Он понял, и ее, как ангел, обласкал, и говорит:
"Не огорчайтесь, не огорчайтесь! В молодости много необдуманного
случается, но потом увидят свою пользу и оставят".
Старуха говорит:
"Дай бог! Дай бог!"
А он успокаивает ее:
"Молитесь, верьте и надейтесь, и она будет такая ж, как все".
А та опять:
"Дай бог".
"И даст бог! По вере вашей и будет вам. А теперь, если сна не хочет к
нам выйти, то не могу ли я к ней взойти?"
Маргарита Михайловна, услыхав это, от благодарности ему даже в ноги
упала, а он ее поднимает и говорит:
"Что вы, что вы!.. Поклоняться одному богу прилично, а я человек".
А я и Ефросинья Михайловна тою минутою бросились обе в Клавдинькину
комнату и говорим:
"Скорее, скорее!.. ты не хотела к нему выйти, так он теперь сам к тебе
желает прийти".
"Ну так что же такое?" - отвечает спокойно.
"Он тебя спрашивает, согласна ли ты его принять?"
Клавдинька отвечает:
"Это дом мамашин; в ее доме всякий может идти, куда ей угодно".
Я бегу и говорю:
"Пожалуйте".
А он мне ласково на ответ улыбнулся, а Маргарите Михайловне говорит:
"Я вам говорю, не сокрушайтесь; я чудес не творю, но если чудо нужно,
то всегда чудеса были, и есть, и будут. Проводите меня к ней и на минуту нас
оставьте, мы с ней должны говорить в одном вездеприсутствии божием".
"Конечно, боже мой! разве мы этого не понимаем! Только помоги,
господи!"
- Ну, я бы не вытерпела, - сказала Аичка, - я бы подслушала.
- А ты погоди, не забегай.
Мы его в Клавдинькину дверь впустили, а сами скорее обежали вокруг
через столовую, откуда к ней в комнату окно есть над дверью, и вдвоем с
Ефросиньей Михайловной на стол влезли, а Маргарита Михайловна, как грузная,
на стол лезть побоялась, а только к дверному створу ухо присунула слушать.
Он, как вошел, сейчас же положил ей свою руку на темя и сказал
по-духовному:
"Здравствуй, дочь моя!"
А она его руку своею рукою взяла да тихонько с головы и свела и просто
пожала, и отвечает ему:
"Здравствуйте".
Он не обиделся и начал с ней дальше хладнокровно на "вы" говорить.
"Могу ли я у вас сесть и побеседовать?"
Она отвечает:
"Если вам это угодно, садитесь, только не запачкайтесь: на вас одежда
шелковая, а здесь есть глина",
Он посмотрел на стул и сел, и не заметил, как рукавом это ее маленькое
евангельице нечаянно столкнул, а без всякого множественного разговора прямо
спросил ее:
"Вы леплением занимаетесь?"
Она отвечает:
"Да, леплю",
"Конечно, вы это делаете не по нужде, а по желанию?"
"Да, и по желанию и по нужде".
Он на нее посмотрел выразительно.
"По какой же нужде?"
"Всякий человек имеет нужду трудиться; это его назначение, и в этом для
него польза".
"Да, если это не для моды, то хорошо".
А она отвечает:
"Если кто и для моды стал заниматься трудом вместо того, что прежде
ничего не делал, то и это тоже не плохо".
Понимаешь, вдруг сделала такой оборот, как будто не он, а она ему будет
давать назиданию. Но он ее стал строже спрашивать:
"Мне кажется, вы слабы и нездоровы?"
"Нет, - говорит она, - я совершенно здорова".
"Вы, говорят, мясо не едите?"
"Да, не ем""
"А отчего?"
"Мне не нравится".
"Вам вкус не нравится?"
"И вкус, и просто я не люблю видеть перед собою трупы".
Он и удивился.
"Какие, - спрашивает, - трупы?"
Она отвечает:
"Трупы птиц и животных. Кушанья, которые ставят на стол, ведь это все
из их трупов".
"Как! это жаркое или соус - это трупы! Какое пустомыслие! И вы дали
обет соблюдать это во всю жизнь?"
"Я не даю никаких обетов".
"Животных, - говорит, - показано употреблять в пищу".
А она отвечает:
"Это до меня не касается".
Он говорит:
"Стало быть, вы и больному не дадите мяса?"
"Отчего же, если ему это нужно, я ему дам".
"Так что же?"
"Ничего".
"А кто вас этому научил?"
"Никто".
"Однако как же вам это пришло в голову?"
"Вас это разве, интересует?"
"Очень! потому что эта глупость теперь у многих распространяется, и мы
ее должны знать".
"В таком разе я вам скажу, как ко мне пришла эта глупость".
"Пожалуйста!"
"Мы жили в деревне с няней, и некому было зарезать цыплят, и мы их не
зарезали, и жили, и цыплята жили, и я их кормила, и я увидала, что можно
жить, никого не резавши, и мне это понравилось".
"А если б в это время к вам приехал больной человек, для которого надо
зарезать цыпленка?"
"Я думаю, что для больного человека я бы цыпленка зарезала".
"Даже сама!"
"Да - даже сама".
"Своими, вот этими, нежными руками!"
"Да - этими руками".
Он воздвиг плечами и говорит:
"Это ужас, какая у вас непоследовательность!"
А она отвечает, что для спасения человека можно сделать и
непоследовательность.
"Просто мракобесие! Вы, может быть, и собственности не хотите иметь?"
"При каких обстоятельствах?"
"Это все равно".
"Нет, не равно; если у меня два платья, когда у другой нет ни одного,
то я тогда не хочу иметь два платья в моей собственности".
"Вот как!"
"Да ведь это так же и следует, это так и указано!"
И с этим ручку изволит протягивать к тому месту, где у нее всегда ее
маленькое евангельице лежит, а его тут и нет, потому что он его нечаянно
смахнул, и теперь он ее сам остановил, - говорит:
"Напрасно будем об этом говорить".
"Отчего же?"
"Оттого, что вы только к тому все и клоните, чтобы доказывать, что
прямое криво".
"А мне кажется, как будто вы все только хотите доказать, что кривое
прямо!"
"Это, - говорит, - все мракобесие в вас, оттого что вы не несете в
семействе своих обязанностей. Отчего вы до сих пор еще девушка?"
"Оттого, что я не замужем".
"А почему?"
Она на него воззрилась:
"Как это почему? Потому что у меня нет мужа".
"Но вы, быть может, и брак отвергаете?"
"Нет, не отвергаю".
"Вы признаете, что самое главное призвание женщины жить для своей
семьи?"
Она отвечает:
"Нет, я иного мнения".
"Какое же ваше мнение?"
"Я думаю, что выйти замуж за достойного человека - очень хорошо, а
остаться девушкою и жить для блага других - еще лучше, чем выйти замуж".
"Почему же это?"
"Для чего же вы меня об этом спрашиваете? Вы, наверно, сами это знаете:
кто женится, тот будет нести заботы, чтобы угодить семье, а кто один, тот
может иметь заботы шире и выше, чем о своей семье".
"Ведь это фраза".
"Как, - говорит, - фраза!" - и опять руку к столику, а он ее опять
остановил и говорит:
"Не трудитесь доказывать: я знаю, где что сказано, но все же надо уметь
понимать: род человеческий должен умножаться для исполнения своего
назначения".
"Ну, так что же такое?"
"И должны рождаться дети".
"И рождаются дети".
"И надо, чтобы их кто-нибудь любил и воспитывал".
"Вот, вот! это необходимо!"
"А любить дитя и пещись о его благе дано одному только сердцу матери",
"Совсем нет".
"А кому же?"
"Всякому сердцу, в котором есть любовь божия",
"Вы заблуждаетесь: никакое стороннее сердце не может заменить ребенку
сердце матери".
"Совсем нет; это очень трудно, но это возможно".
"Но ведь заботиться об общем благе можно и в браке".
"Да, но это еще труднее, чем не вступать в брак".
"Итак, у вас нет ничего жизнерадостного",
"Нет, есть".
"Что же такое?"
"Приучиться жить не для себя".
"В таком случае вам всего лучше идти в монастырь",
"Для чего же это?"
"Там уж это все приноровлено к тому, чтобы жить не для себя".
"Я совсем не нахожу, чтобы там это так было приноровлено".
"А вы разве знаете, как живут в монастырях?"
"Знаю".
"Где же вы наблюдали монастырскую жизнь?"
А она уже его перебивает и говорит:
"Извините меня... разве не довольно, что я вам отвечаю на все, о чем вы
меня допрашиваете обо мне самой, но я не имею обыкновения ничего
рассказывать ни о ком другом", - и сама берется при нем мять свою глину, как
бы его тут и не было.
- Ишь какая, однако же, она шустрая! - заметила Аичка.
- Да чем, мой друг?
- Ну все, однако, как хотите - этак отвечать может, и он ее не срежет.
- Ну, нет... он ее срезал, и очень срезал!
- Как же именно?
- Он ей сказал: "Неужто вы так обольщены, что вам кажется, будто вы
лучше всех понимаете о боге?" А она на это отвечать не могла и созналась,
что: "я, говорит, о боге очень слабо понимаю и верую только в то, что мне
нужно".
"А что вам нужно?"
"То, что есть бог, что воля его в том, чтобы мы делали добро и не
думали, что здесь наша настоящая жизнь, а готовились к вечности. И вот, пока
я об этом одном помню, то я тогда знаю, чего во всякую минуту бог от меня
требует и что я должна сделать; а когда я начну припоминать: как кому
положено верить? где бог и какой он? - тогда у меня все путается, и
позвольте мне не продолжать этого разговора: мы с вами не сойдемся".
Он говорит:
"Да, мы не сойдемся, и я вам скажу - счастье ваше, что вы живете в наше
слабое время, а то вам бы пришлось покоптиться в костре".
А она отвечает:
"И вы бы меня, может быть, проводили?" И сама улыбнулась, и он
улыбнулся и ласково ей говорит:
"Послушайте, дитя мое! вашу мать так сокрушает, что вы не устроены, а
долг детей свою мать жалеть".
Ее всю будто вдруг погнуло, и на глазах слезы выступили.
"Умилосердитесь, - говорит, - неужто вы думаете, что я, проживши
двадцать лет с моею матерью, понимаю ее и жалею меньше, чем вы, приехавши к
нам сейчас по ее приглашению!"
А он говорит:
"Ну, и хорошо, и если вы такая добрая дочь, так изберите же себе
достойного жениха".
"Я его уже избрала".
"Но этот выбор не одобряет ваша мать".
"Мама его не хочет узнать".
"Да что ж ей его и узнавать, когда он иноверец!"
"Он христианин!"
"Полноте! отчего вам не уступить матери и не выбрать себе мужа из своих
людей, обстоятельных и известных ей и вашему дяде?"
"Чем же не обстоятелен тот, кого я выбрала?"
"Иноверец".
"Он христианин, он любит всех людей и не различает их породы и веры".
"А вот и прекрасно: если ему все равно, то пусть и примет нашу веру".
"Для чего же это?"
"Чтобы еще теснее соединиться во всем с вами".
"Мы и так соединены тесно".
"Но отчего же не сделать еще теснее?"
"Оттого, что теснее того, чем мы соединены, нас ничто - больше
соединить не может".
Он посмотрел на нее внимательно и говорит:
"А если вы ошибаетесь?"
А она вдруг порывисто отвечает:
"Извините, я совершеннолетняя, и я себя чувствую и понимаю; я знаю, что
я была до известной поры и чем я стала теперь, когда во мне зародилась новая
жизнь, н я не променяю моего теперешнего состояния на прежнее. Я люблю и
почитаю мою мать, но... вы, верно, знаете, что "тот, кто в нас, тот больше
всех", и я принадлежу ему, и не отдам этого никому, ни даже матери".
Сказала это и даже задохнулась и покраснела.
"Извините, - добавила, - я вам, кажется, ответила резко, но зато я
больше уже ничего не могу дополнить", - и двинула стул, чтобы встать.
И он тоже двинулся и ответил:
"Нет, отчего же, если вы уж так соединены... чувствуете новую жизнь..."
А она встала и строго на него посмотрела и говорит:
"Да, мы так соединены, что нас нельзя разъединить. Кажется, больше
говорить не о чем!"
Он от нее даже откачнулся и тихо сказал:
"Мне кажется, вы на себя... наговариваете!"
А она ему преспокойно:
"Нет! все, что я говорю, все то и есть!"
А Маргарита" Михайловна в это же самое мгновение - "ах!" - да и с ног
долой в обморок, а я, как самая глупая овца, забыла, что стою на конце
гладильной доски, и спрыгнула, чтоб помочь Маргарите, а гладильная доска
перетянулась да Ефросинью Михайловну сронила и меня другим концом пониже
поясницы, и все трое ниспроверглись и лежим. Грохот этакой на весь дом
сделался. И он это услыхал, и встал, и весь в волнении сказал Клавдиньке:
"Какие ужасные волнения!.. И все это через вас!.."
Она ему ни словечка.
Тогда он вздохнул и говорит:
"Ну, я не могу терять больше времени и ухожу".
А Клавдинька ему тихо в ответ:
"Прощайте".
"Прощайте - и ничего более? Прощаясь со мною, вы не имеете сказать мне
от души ни одного слова?"
И она, - вообрази, - вдруг сдобрилась и подала ему обе руки, - и он
рад, и взял ее за руки, и говорит ей:
"Говорите! говорите!"
А она с ласкою ему отвечает:
"Пренебрегите нами, у нас всего есть больше, чем нужно; спешите скорее
к людям бедственным".
Даже из себя его вывела, и он, как будто задыхаясь, ей ответил:
"Благодарю вас-с, благодарю!" - и попросил, чтобы она и провожать его
не смела.
А когда он из дому на вид показался, Клавдинька вернулась и прямо
пришла в темную, где мы лежали повержены, двери распахнула и кинулась к
матери, а что мы с Ефросиньей никак подняться не можем - это ей хоть бы что!
Ефросинье Михайловне девятое ребро за ребро заскочило, а мне как будто самый
сидельный хвостик переломился, а кроме того, и досадно и смех разрывает.
"Хорошо, - думаю, - девушка! объяснилась... и уж сама не скрывает..."
Так в этаком-то неслыханном постыдном беспорядке все и кончилось. Мы и
не видали, как он сел и вся ажидация рассеялась, и опять обман был, опять он
в чужую карету сел и не заметил - стал пис