е нет".
"Что, мол, это за вздор, что нет?"
"Так, - отвечает, - своим зрением ты теперь только то увидишь, чего
нету".
"Вот, мол, еще притча! Ну-ка, давай-ка я понатужусь".
Вылупился, знаете, во всю мочь, и вижу, будто на меня из-за всех углов
темных разные мерзкие рожи на ножках смотрят, и дорогу мне перебегают, и
на перекрестках стоят, ждут и говорят: "Убьем его и возьмем сокровище". А
передо мною опять мой вихрястенький баринок, и рожа у него вся светом
светится, а сзади себя слышу страшный шум и содом, голоса и бряцанье, и
гик, и визг, и веселый хохот. Осматриваюсь и понимаю, что стою, прислонясь
спиною к какому-то дому, а в нем окна открыты, и в середине светло, и
оттуда те разные голоса, и шум, и гитара ноет, а передо мною опять мой
баринок, и все мне спереди по лицу ладонями машет, а потом по груди руками
ведет, против сердца останавливается, напирает, и за персты рук схватит,
встряхнет полегонечку, и опять машет, и так трудится, что даже, вижу, он
сделался весь в поту.
Но только тут, как мне стал из окон дома свет светить и я почувствовал,
что в сознание свое прихожу, то я его перестал опасаться и говорю:
"Ну, послушай ты, кто ты такой ни есть: черт, или дьявол, или мелкий
бес, а только, сделай милость, или разбуди меня, или рассыпься".
А он мне на это отвечает:
"Погоди, - говорит, - еще не время: еще опасно, ты еще не можешь
перенести".
Я говорю:
"Чего, мол, такого я не могу перенести?"
"А того, - говорит, - что в воздушных сферах теперь происходит".
"Что же я, мол, ничего особенного не слышу?"
А он настаивает, что будто бы я не так слушаю, и говорит мне
божественным языком:
"Ты, - говорит, - чтобы слышать, подражай примерно гуслеигрателю, како
сей подклоняет низу главу и, слух прилагая к пению, подвивает бряцало
рукою".
"Нет, - думаю, - да что же это такое? Это даже совсем на пьяного
человека речи не похоже, как он стал разговаривать!"
А он на меня глядит и тихо по мне руками водит, а сам продолжает в том
же намерении уговаривать.
"Так, - говорит, - купно струнам, художне соударяемым единым со
другими, гусли песнь издают и гуслеигратель веселится, сладости ради
медовныя".
То есть просто, вам я говорю, точно я не слова слышу, а вода живая мимо
слуха струит, и я думаю: "Вот тебе и пьяничка! Гляди-ка, как он еще хорошо
может от божества говорить!" А мой баринок этим временем перестал
егозиться и такую речь молвит:
"Ну, теперь довольно с тебя; теперь проснись, - говорит, - и
подкрепись!"
И с этим принагнулся, и все что-то у себя в штанцах в кармашке долго
искал, и наконец что-то оттуда достает. Гляжу, это вот такохонький,
махонький-махонький кусочек сахарцу, и весь в сору, видно оттого, что там
долго валялся. Обобрал он с него коготками этот сор, пообдул и говорит:
"Раскрой рот".
Я говорю:
"Зачем?" - а сам рот раззявил. А он воткнул мне тот сахарок в губы и
говорит:
"Соси, - говорит, - смелее; это магнитный сахар-ментор: он тебя
подкрепит".
Я уразумел, что хоть это и по-французски он говорил, но насчет
магнетизма, и больше его не спрашиваю, а занимаюсь, сахар сосу, а кто мне
его дал, того уже не вижу. Отошел ли он куда впотьмах в эту минуту или так
куда провалился, лихо его ведает, но только я остался один и совсем
сделался в своем понятии и думаю: чего же мне его ждать? мне теперь надо
домой идти. Но опять дело: не знаю - на какой я такой улице нахожусь и что
это за дом, у которого я стою? И думаю: да уже дом ли это? может быть, это
все мне только кажется, а все это наваждение... Теперь ночь, - все спят, а
зачем тут свет?.. Ну, а лучше, мол, попробовать... зайду посмотрю, что
здесь такое: если тут настоящие люди, так я у них дорогу спрошу, как мне
домой идти, а если это только обольщение глаз, а не живые люди... так что
же опасного? я скажу: "Наше место свято: чур меня" - и все рассыпется.
- Вхожу я с такою отважною решимостью на крылечко, перекрестился и
зачурался, ничего: дом стоит, не шатается, и вижу: двери отворены, и
впереди большие длинные сени, а в глубине их на стенке фонарь со свечою
светит. Осмотрелся я и вижу налево еще две двери, обе циновкой обиты, и
над ними опять этакие подсвечники с зеркальными звездочками. Я и думаю:
что же это такое за дом: трактир как будто не трактир, а видно, что
гостиное место, а какое - не разберу. Но только вдруг вслушиваюсь и слышу,
что из-за этой циновочной двери льется песня... томная-претомная,
сердечнейшая, и поет ее голос, точно колокол малиновый, так за душу и
щипет, так и берет в полон. Я и слушаю и никуда далее не иду, а в это
время дальняя дверка вдруг растворяется, и я вижу, вышел из нее высокий
цыган в шелковых штанах, а казакин бархатный, и кого-то перед собою скоро
выпроводил в особую дверь под дальним фонарем, которую я спервоначала и не
заметил. Я, признаться, хоть не хорошо рассмотрел, кого это он спровадил,
но показалось мне, что это он вывел моего магнетизера и говорит ему вслед:
"Ладно, ладно, не обижайся, любезный, на этом полтиннике, а завтра
приходи: если нам _от него_ польза будет, так мы тебе за его приведение к
нам еще прибавим".
И с этим дверь на защелку защелкнул и бегит ко мне будто ненароком,
отворяет передо мною дверь, что под зеркальцем, и говорит:
"Милости просим, господин купец, пожалуйте наших песен послушать!
Голоса есть хорошие".
И с этим дверь перед мною тихо навстежь распахнул... Так, милостивые
государи, меня и обдало не знаю чем, но только будто столь мне сродным,
что я вдруг весь там очутился. Комната этакая обширная, но низкая, и
потолок повихнут, пузом вниз лезет, все темно, закоптело, и дым от табаку
такой густой, что люстра наверху висит, так только чуть ее знать, что она
светится. А внизу в этом дымище люди... очень много, страсть как много
людей, и перед ними этим голосом, который я слышал, молодая цыганка поет.
Притом, как я взошел, она только последнюю штучку тонко-претонко, нежно
дотянула и спустила на нет, и голосок у нее замер... Замер ее голосок, и с
ним в одно мановение точно все умерло... Зато через минуту все как
вскочат, словно бешеные, и ладошами плещут и кричат. А я только удивляюсь:
откуда это здесь так много народу и как будто еще все его больше и больше
из дыму выступает? "Ух, - думаю, - да не дичь ли это какая-нибудь вместо
людей?" Но только вижу я разных знакомых господ ремонтеров и заводчиков и
так просто богатых купцов и помещиков узнаю, которые до коней охотники, и
промежду всей этой публики цыганка ходит этакая... даже нельзя ее описать
как женщину, а точно будто как яркая змея, на хвосте движет и вся станом
гнется, а из черных глаз так и жжет огнем. Любопытная фигура! А в руках
она держит большой поднос, на котором по краям стоят много стаканов с
шампанским вином, а посредине куча денег страшная. Только одного серебра
нет, а то и золото, и ассигнации, и синие синицы, и серые утицы, и красные
косачи, - только одних белых лебедей нет (*26). Кому она подаст стакан,
тот сейчас вино выпьет и на поднос, сколько чувствует усердия, денег
мечет, золото или ассигнации: а она его тогда в уста поцелует и
поклонится. И обошла она первый ряд и второй - гости вроде как полукругом
сидели - и потом проходит и самый последний ряд, за которым я сзади за
стулом на ногах стоял, и было уже назад повернула, не хотела мне
подносить, но старый цыган, что сзади ее шел, вдруг как крикнет:
"Грушка!" - и глазами на меня кажет. Она взмахнула на него
ресничищами... ей-богу, вот этакие ресницы, длинные-предлинные, черные, и
точно они сами по себе живые и, как птицы какие, шевелятся, а в глазах я
заметил у нее, как старик на нее повелел, то во всей в ней точно гневом
дунуло. Рассердилась, значит, что велят ей меня потчевать, но, однако,
свою должность исполняет: заходит ко мне за задний ряд, кланяется и
говорит:
"Выкушай, гость дорогой, про мое здоровье!"
А я ей даже и отвечать не могу: такое она со мною сразу сделала! Сразу,
то есть, как она передо мною над подносом нагнулась и я увидал, как это у
нее промеж черных волос на голове, будто серебро, пробор вьется и за спину
падает, так я и осатанел, и весь ум у меня отняло. Пью ее угощенье, а сам
через стакан ей в лицо смотрю и никак не разберу: смугла она или бела она,
а меж тем вижу, как у нее под тонкою кожею, точно в сливе на солнце,
краска рдеет и на нежном-виске жилка бьет... "Вот она, - думаю, - где
настоящая-то красота, что природы совершенство называется; магнетизер
правду сказал: это совсем не то, что в лошади, в продажном звере".
И вот я допил стакан до дна и стук им об поднос, а она стоит да
дожидается, за что ласкать будет. Я поскорее спустил на тот конец руку в
карман, а в кармане все попадаются четвертаки, да двугривенные, да прочая
расхожая мелочь. Мало, думаю; недостойно этим одарить такую язвинку, и
перед другими стыдно будет! А господа, слышу, не больно тихо цыгану
говорят:
"Эх, Василий Иванов, зачем ты велишь Груше этого мужика угощать? нам
это обидно".
А он отвечает:
"У нас, господа, всякому гостю честь и место, и моя дочь родной отцов
цыганский обычай знает; а обижаться вам нечего, потому что вы еще пока не
знаете, как иной простой человек красоту и талант оценить может. На это
разные примеры бывают".
А я, это слышучи, думаю:
"Ах вы, волк вас ешь! Неужели с того, что вы меня богатое, то у вас и
чувств больше? Нет уже, что будет, то будет: после князю отслужу, а теперь
себя не постыжу и сей невиданной красы скупостью не унижу".
Да с этим враз руку за пазуху, вынул из пачки сторублевого лебедя, да и
шаркнул его на поднос. А цыганочка сейчас поднос в одну ручку переняла, а
другою мне белым платком губы вытерла и своими устами так слегка даже как
и не поцеловала, а только будто тронула устами, а вместо того точно будто
ядом каким провела, и прочь отошла.
Она отошла, а я было на том же месте остался, но только тот старый
цыган, этой Груши отец, и другой цыган подхватили меня под руку, и волокут
вперед, и сажают в самый передний ряд, рядом с исправником и с другими
господами.
Мне было, признаться, на это и неохота: я не хотел продолжать и хотел
вон идти; но они просят, и не пущают, и зовут:
"Груша! Грунюшка, останови гостя желанного!"
И та выходит и... враг ее знает, что она умела глазами делать:
взглянула, как заразу какую в очи, пустила, а сама говорит:
"Не обидь: погости у нас на этом месте".
"Ну уж тебя ли, - говорю, - кому обидеть можно", - и сел.
А она меня опять поцеловала, и опять то же самое осязание: как будто
ядовитою кисточкою уста тронет и во всю кровь до самого сердца болью
прожжет.
И после этого начались опять песни и пляски, и опять другая цыганка с
шампанеей пошла. Тоже и эта хороша, но где против Груши! Половины той
красоты нет, и за это я ей на поднос зацепил из кармана четвертаков и
сыпнул... Господа это взяли в пересмех, но мне все равно, потому я одного
смотрю, где она, эта Грушенька, и жду, чтобы ее один голос без хора
слышать, а она не поет. Сидит с другими, подпевает, но сОлу не делает, и
мне ее голоса не слыхать, а только роток с белыми зубками видно... "Эх ты,
- думаю, - доля моя сиротская: на минуту зашел и сто рублей потерял, а вот
ее-то одну и не услышу!" Но на мое счастье не одному мне хотелося ее
послушать: и другие господа важные посетители все вкупе закричали после
одной перемены:
"Груша! Груша! "Челнок", Груша! "Челнок"!" (*27)
Вот цыганы покашляли, и молодой ее брат взял в руки гитару, а она
запела. Знаете... их пение обыкновенно достигательное и за сердца трогает,
а я как услыхал этот самый ее голос, на который мне еще из-за двери
манилось, расчувствовался. Ужасно мне как понравилось! Начала она так как
будто грубовато, мужественно, эдак: "Мо-о-ре во-оо-о-ет, мо-ре сто-нет".
Точно в действительности слышно, как и море стонет и в нем челночок
поглощенный бьется. А потом вдруг в голосе совсем другая перемена,
обращение к звезде: "Золотая, дорогая, предвещательница дня, при тебе беда
земная недоступна до меня". И опять новая обратность, чего не ждешь. У них
все с этими с обращениями: то плачет, томит, просто душу из тела вынимает,
а потом вдруг как хватит совсем в другом роде, и точно сразу опять сердце
вставит... Так и тут она это "море"-то с "челном" всколыхала, а другие как
завизжат всем хором:
Джа-ла-ла. Джа-ла-ла.
Джа-ла-ла прингала!
Джа-ла-ла принга-ла.
Гай да чепурингаля!
Гей гоп-гай, та гара!
Гей гоп-гай, та гара!
И потом Грушенька опять пошла с вином и с подносом, а я ей опять из-за
пазухи еще одного лебедя... На меня все оглядываться стали, что я их
своими подарками ниже себя ставлю; так что им даже совестно после меня
класть, а я решительно уже ничего не жалею, потому моя воля, сердце
выскажу, душу выкажу, и выказал. Что Груша раз ни споет, то я ей за то
лебедя, и уже не считаю, сколько их выпустил, а даю да и кончено, и зато
другие ее все разом просят петь, она на все их просьбы не поет, говорит
"устала", а я один кивну цыгану: не можно ли, мол, ее понудить? тот сейчас
на ее глазами поведет, она и поет. И много-с она пела, песня от песни
могучее, и покидал я уже ей много, без счету лебедей, а в конце, не знаю,
в который час, но уже совсем на заре, точно и в самом деле она измаялась,
и устала, и, точно с намеками на меня глядя, завела: "Отойди, не гляди,
скройся с глаз моих". Этими словами точно гонит, а другими словно
допрашивает: "Иль играть хочешь ты моей львиной душой и всю власть красоты
испытать над собой". А я ей еще лебедя! Она меня опять поневоле
поцеловала, как ужалила, и в глазах точно пламя темное, а те, другие, в
этот лукавый час напоследях как заорут:
Ты восчувствуй, милая,
Как люблю тебя, драгая! -
и все им подтягивают да на Грушу смотрят, и я смотрю да подтягиваю: "ты
восчувствуй!" А потом цыгане как хватят: "Ходи, изба, ходи, печь; хозяину
негде лечь" - и вдруг все в пляс пошли... Пляшут и цыгане, пляшут и
цыганки, и господа пляшут: все вместе вьются, точно и в самом деле вся
изба пошла. Цыганки перед господами носятся, и те поспевают, им вслед
гонят, молодые с посвистом, а кои старше с покрехтом. На местах, гляжу,
уже никого и не остается... Даже от которых бы степенных мужчин и в жизнь
того скоморошества не ожидал, и те все поднимаются. Посидит-посидит иной,
кто посолиднее, и сначала, видно, очень стыдится идти, а только глазом
ведет либо усом дергает, а потом один враг его плечом дернет, другой ногой
мотнет, и смотришь, вдруг вскочит и хоть не умеет плясать, а пойдет такое
ногами выводить, что ни к чему годно! Исправник толстый-претолстый, и две
дочери у него были замужем, а и тот с зятьями своими тут же заодно пыхтит,
как сом, и пятками месит, а гусар-ремонтер, ротмистр богатый и собой
молодец, плясун залихватский, всех ярче действует: руки в боки, а
каблуками навыверт стучит, перед всеми идет - козырится, взагреб валяет, а
с Грушей встренется - головой тряхнет, шапку к ногам ее ронит и кричит:
"Наступи, раздави, раскрасавица!" - и она... Ох, тоже плясунья была! Я
видал, как пляшут актерки в театрах, да что все это, тьфу, все равно что
офицерский конь без фантазии на параде для одного близиру манежится,
невесть чего ерихонится, а огня-жизни нет. Эта же краля как пошла, так как
фараон плывет - не колыхнется, а в самой, в змее, слышно, как и хрящ
хрустит и из кости в кость мозжечок идет, а станет, повыгнется, плечом
ведет и бровь с носком ножки на одну линию строит... Картина! Просто от
этого виденья на ее танец все словно свой весь ум потеряли: рвутся к ней
без ума, без памяти: у кого слезы на глазах, а кто зубы скалит, но все
кричат:
"Ничего не жалеем: танцуй!" - деньги ей так просто Зря под ноги мечут,
кто золото, кто ассигнации. И все тут гуще и гуще завеялось, и я лишь один
сижу, да и то не знаю, долго ли утерплю, потому что не могу глядеть, как
она на гусарову шапку наступает... Она ступит, а меня черт в жилу щелк;
она опять ступит, а он меня опять щелк, да, наконец, думаю: "Что же мне
так себя всуе мучить! Пущу и я свою душу погулять вволю", - да как вскочу,
отпихнул гусара, да и пошел перед Грушею вприсядку... А чтобы она на его,
гусарову, шапку не становилась, такое средство изобрел, что, думаю, все вы
кричите, что ничего не жалеете, меня тем не удивите: а вот что я ничего не
жалею, так я то делом-правдою докажу, да сам прыгну, и сам из-за пазухи ей
под ноги лебедя и кричу: "Дави его! Наступай!" Она было не того... даром,
что мой лебедь гусарской шапки дороже, а она и на лебедя не глядит, а все
норовит за гусаром; да только старый цыган, спасибо, это заметил, да как
на нее топнет... Она и поняла и пошла за мной... Она на меня плывет, глаза
вниз спустила, как змеища-горынище, ажно гневом землю жжет, а я перед ней
просто в подобии беса скачу, да все, что раз прыгну, то под ножку ей мечу
лебедя... Сам ее так уважаю, что думаю: не ты ли, проклятая, и землю и
небо сделала? а сам на нее с дерзостью кричу: "Ходи шибче", - да все под
ноги ей лебедей, да раз руку за пазуху пущаю, чтобы еще одного достать, а
их, гляжу, там уже всего с десяток остался... "Тьфу ты, - думаю, - черт же
вас всех побирай!" - скомкал их всех в кучку, да сразу их все ей под ноги
и выбросил, а сам взял со стола бутылку шампанского вина, отбил ей горло и
крикнул:
"Сторонись, душа, а то оболью!" - да всю сразу и выпил за ее здоровье,
потому что после этой пляски мне пить страшно хотелось.
- Ну, и что же далее? - вопросили Ивана Северьяныча.
- Далее действительно все так воспоследовало, как он обещался.
- Кто обещался?
- А магнетизер, который это на меня навел: он как обещался от меня
пьяного беса отставить, так его и свел, и я с той поры никогда больше ни
одной рюмки не пил. Очень он это крепко сделал.
- Ну-с, а как же вы с князем-то своим за выпущенных лебедей кончили?
- А я и сам не знаю, как-то очень просто: как от этих цыганов
доставился домой, и не помню, как лег, но только слышу, князь стучит и
зовет, а я хочу с коника (*28) встать, но никак края не найду и не могу
сойти. В одну сторону поползу - не край, в другую оборочусь - и здесь тоже
краю нет... Заблудил на конике, да и полно!.. Князь кричит: "Иван
Северьяныч!" А я откликаюсь: "Сейчас!" - а сам лазию во все стороны и все
не найду края, и наконец думаю: ну, если слезть нельзя, так я же спрыгну,
и размахнулся да как сигану как можно дальше, и чувствую, что меня будто
что по морде ударило и вокруг меня что-то звенит и сыпется, и сзади тоже
звенит и опять сыпется, и голос князя говорит денщику: "Давай огня
скорей!"
А я стою, не трогаюсь, потому что не знаю, наяву или во сне я все это
над собою вижу, и полагаю, что я все еще на конике до края не достиг; а
наместо того, как денщик принес огонь, я вижу, что я на полу стою, мордой
в хозяйскую горку с хрусталем запрыгнул и поколотил все...
- Как же вы это так заблудились?
- Очень просто: думал, что я, по всегдашнему своему обыкновению, на
конике сплю, а я, верно, придя от цыган, прямо на пол лег, да все и
ползал, края искал, а потом стал прыгать... и допрыгал до горки. Блуждал,
потому этот... магнетизер, он пьяного беса от меня свел, а блудного при
мне поставил... Я тут же и вспомнил его слова, что он говорил: "как бы
хуже не было, если питье бросить", - и пошел его искать - хотел просить,
чтобы он лучше меня размагнетизировал на старое, но его не застал. Он тоже
много на себя набрал и сам не вынес, и тут же, напротив цыганов, у
шинкарки так напился, что и помер.
- А вы так и остались замагнетизированы?
- Так и остался-с.
- И долго же на вас этот магнетизм действовал?
- Отчего же долго ли? он, может быть, и посейчас действует.
- А все-таки интересно знать, как же вы с князем-то?.. Неужто так и
объяснения у вас никакого не было за лебедей?
- Нет-с, объяснение было, только не важное. Князь тоже приехал
проигравшись и на реванж у меня стал просить. Я говорю:
"Ну уже это оставьте: у меня ничего денег нет".
Он думает, шутка, а я говорю:
"Нет, исправди, у меня без вас большой выход был".
Он спрашивает:
"Куда же, мол, ты мог пять тысяч на одном выходе деть?.."
Я говорю:
"Я их сразу цыганке бросил..."
Он не верит.
Я говорю:
"Ну, не верьте; а я вам правду говорю".
Он было озлился и говорит:
"Запри-ка двери, я тебе задам, как казенные деньги швырять, - а потом,
это вдруг отменив, и говорит: - Не надо ничего, я и сам такой же, как ты,
беспутный".
И он в комнате лег свою ночь досыпать, а я на сеновал тоже опять спать
пошел. Опомнился же я в лазарете и слышу, говорят, что у меня белая
горячка была и хотел будто бы я вешаться, только меня, слава богу, в
длинную рубашку спеленали. Потом выздоровел я и явился к князю в его
деревню, потому что он этим временем в отставку вышел, и говорю:
"Ваше сиятельство, надо мне вам деньги отслужить".
Он отвечает:
"Пошел к черту".
Я вижу, что он очень на меня обижен, подхожу к нему и нагинаюсь.
"Что, - говорит, - это значит?"
"Да оттрепите же, - прошу, - меня, по крайней мере, как следует!"
А он отвечает:
"А почему ты знаешь, что я на тебя сержусь, а может быть, я тебя вовсе
и виноватым не считаю".
"Помилуйте, - говорю, - как же еще я не виноват, когда я этакую область
денег расшвырял? Я сам знаю, что меня, подлеца, за это повесить мало".
А он отвечает:
"А что, братец, делать, когда ты артист".
"Как, - говорю, - это так?"
"Так, - отвечает, - так, любезнейший Иван Северьяныч, вы, мой
полупочтеннейший, артист.
"И понять, - говорю, - не могу".
"Ты, - говорит, - не думай что-нибудь худое, потому" что и я сам тоже
артист".
"Ну, вот это, - думаю, - понятно: видно, не я один до белой горячки
подвизался".
А он встал, ударил об пол трубку и говорит:
"Что тут за диво, что ты перед ней бросил, что при себе имел, я,
братец, за нее то отдал, чего у меня нет и не было".
Я во все глаза на него вылупился.
"Батюшка, мол, ваше сиятельство, помилосердуйте, что вы это говорите,
мне это даже слушать страшно".
"Ну, ты, - отвечает, - очень не пугайся: бог милостив, и авось
как-нибудь выкручусь, а только я за эту Грушу в табор полсотни тысяч
отдал".
Я так и ахнул:
"Как, - говорю, - полсотни тысяч! за цыганку? да стоит ли она этого,
аспидка?"
"Ну, вот это, - отвечает, - вы, полупочтеннейший, глупо и не
по-артистически заговорили... Как стоит ли? Женщина всего на свете стоит,
потому что она такую язву нанесет, что за все царство от нее не
вылечишься, а она одна в одну минуту от нее может исцелить".
А я все думаю, что все это правда, а только сам все головою качаю и
говорю:
"Этакая, мол, сумма! целые пятьдесят тысяч!"
"Да, да, - говорит, - и не повторяй больше, потому что спасибо, что и
это взяли, а то бы я и больше дал... все, что хочешь, дал бы".
"А вам бы, - говорю, - плюнуть, и больше ничего".
"Не мог, - говорит, - братец, не мог плюнуть".
"Отчего же?"
"Она меня красотою и талантом уязвила, и мне исцеленья надо, а то я с
ума сойду. А ты мне скажи: ведь правда: она хороша? А? правда, что ли?
Есть отчего от нее с ума сойти?.."
Я губы закусил и только уже молча головой трясу:
"Правда, мол, правда!"
"Мне, - говорит князь, - знаешь, мне ведь за женщину хоть умереть, так
ничего не стоит. Ты можешь ли это понимать, что умереть нипочем?"
"Что же, - говорю, - тут непонятного, краса, природы совершенство..."
"Как же ты это понимаешь?"
"А так, - отвечаю, - и понимаю, что краса, природы совершенство, и за
это восхищенному человеку погибнуть... даже радость!"
"Молодец, - отвечает мой князь, - молодец вы, мой почти
полупочтеннейший и премногомалозначащий Иван Северьянович! именно-с,
именно гибнуть-то и радостно, и вот то-то мне теперь и сладко, что я для
нее всю мою жизнь перевернул: и в отставку вышел, и имение заложил, и с
этих пор стану тут жить, человека не видя, а только все буду одной ей в
лицо смотреть".
Тут я еще ниже спустил голос и шепчу:
"Как, - говорю, - будете ей в лицо смотреть? Разве она здесь?"
А он отвечает:
"А то как же иначе? разумеется, здесь".
"Может ли, - говорю, - это быть?"
"А вот ты, - говорит, - постой, я ее сейчас приведу. Ты артист, - от
тебя я ее не скрою".
И с этим оставил меня, а сам вышел за дверь. Я стою, жду и думаю:
"Эх, нехорошо это, что ты так утверждаешь, что на одно на ее лицо
будешь смотреть! Наскучит!" Но в подробности об этом не рассуждаю, потому
что как вспомню, что она здесь, сейчас чувствую, что у меня даже в боках
жарко становится, и в уме мешаюсь, думаю: "Неужели я ее сейчас увижу?" А
они вдруг и входят: князь впереди идет и в одной руке гитару с широкою
алой лентой несет, а другою Грушеньку, за обе ручки сжавши, тащит, а она
идет понуро, упирается и не смотрит, а только эти ресничищи черные по
щекам как будто птичьи крылья шевелятся.
Ввел ее князь, взял на руки и посадил, как дитя, с ногами в угол на
широкий мягкий диван; одну бархатную подушку ей за спину подсунул, другую
- под правый локоток подложил, а ленту от гитары перекинул через плечо и
персты руки на струны поклал. Потом сел сам на полу у дивана и голову
склонил к ее алому сафьяновому башмачку и мне кивает: дескать, садись и
ты.
Я тихонечко опустился у порожка на пол, тоже подобрал под себя ноги и
сижу, гляжу на нее. Тихо настало так, что даже тощо делается. Я
сидел-сидел, индо колени разломило, а гляну на нее, она все в том же
положении, а на князя посмотрю: вижу, что он от темноты у себя весь ус
изгрыз, а ничего ей не говорит.
Я ему и киваю: дескать, что же вы, прикажите ей петь! А он обратно мне
пантомину дает в таком смысле, что, дескать, не послушает.
И опять оба сидим на полу да ждем, а она вдруг начала как будто
бредить, вздыхать да похлипывать, и по реснице слезка струит, а по струнам
пальцы, как осы, ползают и рокочут... И вдруг она тихо-тихо, будто плачет,
запела: "Люди добрые, послушайте про печаль мою сердечную".
Князь шепчет: "Что?"
А я ему тоже шепотом по-французски отвечаю:
"Пти-ком-пе", - говорю, и сказать больше нечего, а она в эту минуту
вдруг как вскрикнет: "А меня с красоты продадут, продадут", - да как
швырнет гитару далеко с колен, а с головы сорвала косынку и пала ничком на
диван, лицо в ладони уткнула и плачет, и я, глядя на нее, плачу, и
князь... тоже и он заплакал, но взял гитару и точно не пел, а, как будто
службу служа, застонал: "Если б знала ты весь огонь любви, всю тоску души
моей пламенной", - да и ну рыдать. И поет и рыдает: "Успокой меня,
неспокойного, осчастливь меня, несчастливого". Как он так жестоко
взволновался, она, вижу, внемлет сим его слезам и пению и все стала
тишать, усмиряться и вдруг тихо ручку из-под своего лица вывела и, как
мать, нежно обвила ею его голову...
Ну, тут мне стало понятно, что она его в этот час пожалела и теперь
сейчас успокоит и исцелит всю тоску души его пламенной, и я встал
потихоньку, незаметно, и вышел.
- И, верно, тут-то вы и в монастырь пошли? - вопросил некто
рассказчика.
- Нет-с: еще не тут, а позже, - отвечал Иван Северьяныч и добавил, что
ему еще надлежало прежде много в свете от этой женщины видеть, пока над
ней все, чему суждено было, исполнилось, и его зачеркнуло.
Слушатели, разумеется, приступили с просьбою хотя вкратце рассказать им
историю Групп, и Иван Северьяныч это исполнил.
- Видите, - начал Иван Северьяныч, - мой князь был человек души доброй,
но переменчивой. Чего он захочет, то ему сейчас во что бы то ни стало вынь
да положи - иначе он с ума сойдет, и в те поры ничего он на свете за это
достижение не пожалеет, а потом, когда получит, не дорожит счастьем. Так
это у него и с этой цыганкой вышло, и ее, Грушин, отец и все те ихние
таборные цыганы отлично сразу в нем это поняли и запросили с него за нее
невесть какую цену, больше как все его домашнее состояние позволяло,
потому что было у него хотя и хорошее именьице, но разоренное. Таких
денег, какие табор за Грушу назначил, у князя тогда налицо не было, и он
сделал для того долг и уже служить больше не мог.
Знавши все эти его привычки, я много хорошего от него не ожидал и для
Груши, и так на мое вышло. Все он к ней ластился, безотходно на нее
смотрел и дышал, и вдруг зевать стал и все меня в компанию призывать
начал.
"Садись, - говорит, - послушай".
Я беру стул, сажусь где-нибудь поближе к дверям и слушаю. Так и часто
доводилось: он, бывало, ее попросит петь, а она скажет:
"Перед кем я стану петь! Ты, - говорит, - холодный стал, а я хочу,
чтобы от моей песни чья-нибудь душа горела и мучилась".
Князь сейчас опять за мною и посылает, и мы с ним двое ее и слушаем; а
потом Груша и сама стала ему напоминать, чтобы звать меня, и начала со
мною обращаться очень дружественно, и после ее пения не раз у нее в покоях
чай пил вместе с князем, но только, разумеется, или за особым столом, или
где-нибудь у окошечка, а если когда она одна оставалась, то завсегда
попросту рядом с собою меня сажала. Вот так прошло сколько времени, а
князь все смутнее начал становиться и один раз мне и говорит:
"А знаешь что, Иван Северьянов, так и так, ведь дела мои очень плохи".
Я говорю:
"Чем же они плохи? Слава богу, живете как надо, и все у вас есть".
А он вдруг обиделся.
"Как, - говорит, - вы, мой полупочтеннейший, глупы, "все есть"? что же
это такое у меня _есть_?"
Да все, мол, что нужно".
"Неправда, - говорит, - я обеднел, я теперь себе на бутылку вина к
обеду должен рассчитывать. Разве это жизнь? Разве это жизнь?"
"Вот, - думаю, - что тебя огорчает", - и говорю:
"Ну, если когда вина недостача, еще не велика беда, потерпеть можно,
зато есть что слаще и вина и меду".
Но он понял, что я намекаю на Грушу, и как будто меня устыдился, и сам
ходит, рукою машет, а сам говорит:
"Конечно... конечно... разумеется... но только... Вот я теперь полгода
живу здесь и человека у себя чужого не видал..."
"А зачем, мол, он вам, чужой-то человек, когда есть душа желанная?"
Князь вспыхнул.
"Ты, - говорит, - братец, ничего не понимаешь: все хорошо одно при
другом".
"А-га! - думаю, - вот ты что, брат, запел?" - и говорю:
"Что же, мол, теперь делать?"
"Давай, - говорит, - станем лошадьми торговать. Я хочу, чтобы ко мне
опять ремонтеры и заводчики ездили".
Пустое это и не господское дело лошадьми торговать, но, думаю, чем бы
дитя ни тешилось, абы не плакало, и говорю: "Извольте".
И начали мы с ним заводить ворок. Но чуть за это принялись, князь так и
унесся в эту страсть: где какие деньжонки добудет, сейчас покупать коней,
и все берет, хватает зря; меня не слушает... Накупили обельму (*29), а
продажи нет... Он сейчас же этого не стерпел и коней бросил да давай что
попало городить: то кинется необыкновенную мельницу строить, то шорную
мастерскую завел, и все от всего убытки и долги, а более всего
расстройство в характере... Постоянно он дома не сидит, а летает то туда,
то сюда да чего-то ищет, а Груша одна и в таком положении... в тягости.
Скучает. "Мало, - говорит, - его вижу", - а перемогает себя и великатится;
чуть заметит, что он день-другой дома заскучает, сейчас сама скажет:
"Ты бы, - говорит, - изумруд мой яхонтовый, куда-нибудь поехал,
прогулялся, что тебе со мною сидеть: я проста, неученая".
Этих слов он, бывало, сейчас застыдится, и руки у нее целует, и
дня-два-три крепится, а зато потом как выкатит, так уже и завьется, а ее
мне заказывает.
"Береги, - говорит, - ее, полупочтенный Иван Северьянов, ты артист, ты
не такой, как я, свистун, а ты настоящий, высокой степени артист, и оттого
ты с нею как-то умеешь так говорить, что вам обоим весело, а меня от этих
"изумрудов яхонтовых" в сон клонит".
Я говорю:
"Почему же это так? ведь это слово любовное".
"Любовное, - отвечает, - да глупое и надоедное".
Я ничего не ответил, а только стал от этого времени к ней запросто
вхож: когда князя нет, я всякий день два раза на день ходил к ней во
флигель чай пить и как мог ее развлекал.
А развлекать было оттого, что она, бывало, если разговорится, все
жалуется:
"Милый мой, сердечный мой друг Иван Северьянович, - возговорит, -
ревность меня, мой голубчик, тягостно мучит".
Ну, я ее, разумеется, уговариваю:
"Чего, - говорю, - очень мучиться: где он ни побывает, все к тебе
воротится".
А она всплачет, и руками себя в грудь бьет, и говорит:
"Нет, скажи же ты мне... не потаи от меня, мой сердечный друг, где он
бывает?"
"У господ, - говорю, - у соседей или в городе".
"А нет ли, - говорит, - там где-нибудь моей с ним разлучницы? Скажи
мне: может, он допреж меня кого любил и к ней назад воротился, или не
задумал ли он, лиходей мой, жениться?" - А у самой при этом глаза так и
загорятся, даже смотреть ужасно.
Я ее утешаю, а сам думаю:
"Кто его знает, что он делает", - потому что мы его мало в то время и
видели.
Вот как вспало ей это на мысль, что он жениться хочет, она и ну меня
просить:
"Съезди, такой-сякой, голубчик Иван Северьянович, в город; съезди,
доподлинно узнай о нем все как следует и все мне без потайки выскажи".
Пристает она с этим ко мне все больше и больше и до того меня
разжалобила, что думаю:
"Ну, была не была, поеду. Хотя ежели что дурное об измене узнаю, всего
ей не выскажу, но посмотрю и приведу дело в ясность".
Выбрал такой предлог, что будто бы надо самому ехать лекарств для
лошадей у травщиков набрать, и поехал, но поехал не спроста, а с хитрым
подходом.
Груше было неизвестно и людям строго-настрого наказано было от нее
скрывать, что у князя, до этого случая с Грушею, была в городе другая
любовь - из благородных, секретарская дочка Евгенья Семеновна. Известная
она была во всем городе большая на фортепьянах игрица, и предобрая барыня,
и тоже собою очень хорошая, и имела с моим князем дочку, но располнела, и
он ее, говорили, будто за это и бросил. Однако, имея в ту пору еще большой
капитал, он купил этой барыне с дочкою дом, и они в том доме доходцами и
жили. Князь к этой к Евгенье Семеновне, после того как ее наградил,
никогда не заезжал, а люди наши, по старой памяти, за ее добродетель
помнили и всякий приезд все, бывало, к ней захаживали, потому что ее
любили и она до всех до наших была ужасно какая ласковая и князем
интересовалась.
Вот я приехал в город прямо к ней, к этой доброй барыне, и говорю:
"Я, матушка Евгенья Семеновна, у вас остановился".
Она отвечает:
"Ну что же; очень рада. Только отчего же, - говорит, - ты к князю не
едешь, на его квартиру?"
"А разве, - говорю, - он здесь, в городе?"
"Здесь, - отвечает. - Он уже другая неделя здесь и дело какое-то
заводит".
"Какое, мол, еще дело?"
"Фабрику, - говорит, - суконную в аренду берет".
"Господи! мол, еще что такое он задумал?"
"А что, - говорит, - разве это худо?"
"Ничего, - говорю, - только что-то мне это удивительно".
Она улыбается.
"Нет, а ты, - говорит, - вот чему подивись, что князь мне письмо
прислал, чтобы я нынче его приняла, что он хочет на дочь взглянуть".
"И что же, - говорю, - вы ему, матушка Евгенья Семеновна, разрешили?"
Она пожала плечами и отвечает:
"Что же, пусть приедет, на дочь посмотрит", - и с этим вздохнула и
задумалась, сидит спустя голову, а сама еще такая молодая, белая да
вальяжная, а к тому еще и обращение совсем не то, что у Груши... та ведь
больше ничего, как начнет свое "изумрудный да яхонтовый", а эта совсем
другое... Я ее и взревновал.
"Ох, - думаю себе, - как бы он на дитя-то как станет смотреть, то чтобы
на самое на тебя своим несытым сердцем не глянул! От сего тогда моей
Грушеньке много добра не воспоследует". И в таком размышлении сижу я у
Евгеньи Семеновны в детской, где она велела няньке меня чаем поить, а у
дверей вдруг слышу звонок, и горничная прибегает очень радостная и говорит
нянюшке:
"Князенька к нам приехал!"
Я было сейчас же и поднялся, чтобы на кухню уйти, но нянюшка Татьяна
Яковлевна разговорчивая была старушка из московских: страсть любила все
высказать и не захотела через это слушателя лишиться, а говорит:
"Не уходи, Иван Голованыч, а пойдем вот сюда в гардеробную, за шкапу
сядем, она его сюда ни за что не поведет, а мы с тобою еще разговорцу
проведем".
Я и согласился, потому что, по разговорчивости Татьяны Яковлевны,
надеялся от нее что-нибудь для Груши полезное сведать, и как от Евгеньи
Семеновны мне был лодиколонный пузыречек рому к чаю выслан, а я сам уже
тогда ничего не пил, то и думаю: подпущу-ка я ей, божьей старушке, в чаек
еще вот этого разговорцу из пузыречка, авось она, по благодати своей, мне
тогда что-нибудь и соврет, чего бы без того и не высказала.
Удалились мы из детской и сидим за шкапами, а эта шкапная комнатка была
узенькая, просто сказать - коридор, с дверью в конце, а та дверь как раз в
ту комнату выходила, где Евгенья Семеновна князя приняла, и даже к тому к
самому дивану, на котором они сели. Одним словом, только меня от них
разделила эта запертая дверь, с той стороны материей завешенная, а то все
равно будто я с ними в одной комнате сижу, так мне все слышно.
Князь как вошел, и говорит:
"Здравствуй, старый друг! испытанный!"
А она ему отвечает:
"Здравствуйте, князь! Чему я обязана?"
А он ей:
"Об этом, - говорит, - после поговорим, а прежде дай поздороваться и
позволь в головку тебя поцеловать, - и мне слышно, как он ее в голову
чмокнул и спрашивает про дочь. Евгенья Семеновна отвечает, что она, мол,
дома.
"Здорова?"
"Здорова", - говорит.
"И выросла небось?"
Евгенья Семеновна рассмеялась и отвечает:
"Разумеется, - говорит, - выросла".
Князь спрашивает:
"Надеюсь, что ты мне ее покажешь?"
"Отчего же, - отвечает, - с удовольствием", - и встала с места, вошла в
детскую и зовет эту самую няню, Татьяну Яковлевну, с которою я угощаюсь.
"Выведите, - говорит, - нянюшка, Людочку к князю".
Татьяна Яковлевна плюнула, поставила блюдце на стол и говорит:
"О, пусто бы вам совсем было, только что сядешь, в самый аппетит, с
человеком поговорить, непременно и тут отрывают и ничего в свое
удовольствие сделать не дадут! - и поскорее меня барыниными юбками,
которые на стене висели, закрыла и говорит: - "Посиди", - а сама пошла с
девочкой, а я один за шкапами остался и вдруг слышу, князь девочку раз и
два поцеловал и потетешкал на коленах и говорит:
"Хочешь, мой анфан [дитя (франц.)], в карете покататься?"
Та ничего не отвечает; он говорит Евгенье Семеновне:
"Же ву при [я вас прошу (франц.)], - говорит, - пожалуйста, пусть она с
нянею в моей карете поездит, покатается".
Та было ему что-то по-французскому, дескать, зачем и пуркуа, но он ей
тоже вроде того, что, дескать, "непременно надобно", и этак они раза три
словами перебросились, и потом Евгенья Семеновна нехотя говорит нянюшке:
"Оденьте ее и поезжайте".
Те и поехали, а эти двоичкой себе остались, да я у них под сокрытьем на
послухах, потому что мне из-за шкапов и выйти нельзя, да и сам себе я
думал: "Вот же когда мой час настал и я теперь настоящее исследую, что у
кого против Груши есть в мыслях вредного?"
- Пустившись на этакое решение, чтобы подслушивать, я этим не
удовольнился, а захотел и глазком что можно увидеть и всего этого достиг:
стал тихонечко ногами на табуретку и сейчас вверху дверей в пазу щелочку
присмотрел и жадным оком приник к ней. Вижу, князь сидит на диване, а
барыня стоит у окна, и, верно, смотрит, как ее дитя в карету сажают.
Карета отъехала, и она оборачивается и говорит:
"Ну, княз