Главная » Книги

Лесков Николай Семенович - Очарованный странник, Страница 3

Лесков Николай Семенович - Очарованный странник


1 2 3 4 5 6 7

p; - Как он ваш стал? - перебили рассказчика удивленные слушатели.
  - Так-с, мой, по всем правам мой, но только на одну минуту, а каким манером, извольте про это слушать, если угодно. Господа, по своему обыкновению, начали и на эту лошадь торговаться, и мой ремонтер, которому я дитя подарил, тоже встрял, а против них, точно ровня им, взялся татарин Савакирей, этакий коротыш, небольшой, но крепкий, верченый, голова бритая, словно точеная, и круглая, будто молодой кочешок крепенький, а рожа как морковь красная, и весь он будто огородина какая здоровая и свежая. Кричит: "Что, - говорит, - по-пустому карман терять нечего, клади кто хочет деньги за руки, сколько хан просит, и давай со мною пороться, кому конь достанется?"
  Господам, разумеется, это не пристало, и они от этого сейчас в сторону; да и где им с этим татарином сечься, он бы, поганый, их всех перебил. А у моего ремонтера тогда уже и денег-то не очень густо было, потому он в Пензе опять в карты проигрался, а лошадь ему, я вижу, хочется. Вот я его сзади дернул за рукав, да и говорю: так и так, мол, лишнего сулить не надо, а что хан требует, то дайте, а я с Савакиреем сяду потягаться на мировую. Он было не хотел, но я упросил, говорю:
  "Сделайте такую милость: мне хочется".
  Ну, так и сделали.
  - Вы с этим татарином... что же, секли друг друга?
  - Да-с, тоже таким манером попоролись на мировую, и жеребенок мне достался.
  - Значит, вы татарина победили?
  - Победил-с, не без труда, но пересилил его.
  - Ведь это, должно быть, ужасная боль.
  - Ммм... как вам сказать... Да, вначале есть-с; и даже очень чувствительно, особенно потому, что без привычки, и он, этот Савакирей, тоже имел сноровку на опух бить, чтобы кровь не спущать, но я против этого его тонкого искусства свою хитрую сноровку взял: как он меня хлобыснет, я сам под нагайкой спиною поддерну, и так приноровился, что сейчас шкурку себе и сорву, таким манером и обезопасился, и сам этого Савакирея запорол.
  - Как запороли, неужто совершенно до смерти?
  - Да-с, он через свое упорство да через политику так глупо себя допустил, что его больше и на свете не стало, - отвечал добродушно и бесстрастно рассказчик и, видя, что слушатели все смотрят на него если не с ужасом, то с немым недоумением, как будто почувствовал необходимость пополнить свой рассказ пояснением.
  - Видите, - продолжал он, - это стало не от меня, а от него, потому что он во всех Рынь-песках первый батырь считался и через эту амбицыю ни за что не хотел мне уступить, хотел благородно вытерпеть, чтобы позора через себя на азиатскую нацыю не положить, но сомлел, беднячок, и против меня не вытерпел, верно потому, что я в рот грош взял. Ужасно это помогает, и я все его грыз, чтобы боли не чувствовать, а для рассеянности мыслей в уме удары считал, так мне и ничего.
  - И сколько же вы насчитали ударов? - перебили рассказчика.
  - А вот наверное этого сказать не могу-с, помню, что я сосчитал до двести до восемьдесят и два, а потом вдруг покачнуло меня вроде обморока, я и сбился на минуту и уже так, без счета пущал, но только Савакирей тут же вскоре последний разок на меня замахнулся, а уже ударить не мог, сам, как кукла, на меня вперед и упал: посмотрели, а он мертвый... Тьфу ты, дурак эдакий! до чего дотерпелся? Чуть я за него в острог не попал. Татарва - те ничего: ну, убил и убил: на то такие были кондиции, потому что и он меня мог засечь, но свои, наши русские, даже досадно как этого не понимают, и взъелись. Я говорю:
  "Ну, вам что такого? что вам за надобность?"
  "Как, - говорят, - ведь ты азиата убил?"
  "Ну так что же, мол, такое, что я его убил? Ведь это дело любовное. А разве лучше было бы, если бы он меня засек?"
  - "Он, - говорят, - тебя мог засечь, и ему ничего, потому что он иновер, а тебя, - говорят, - по христианству надо судить. Пойдем, - говорят, - в полицию".
  Ну, я себе думаю: "Ладно, братцы, судите ветра в поле"; а как, по-моему, полиция, нет ее ничего вреднее, то я сейчас шмыг за одного татарина, да за другого. Шепчу им:
  "Спасайте, князья: сами видели, все это было на честном бою..."
  Они сжались, и пошли меня друг за дружку перепихивать, и скрыли.
  - То есть позвольте... как же они вас скрыли?
  - Совсем я с ними бежал в их степи.
  - В степи даже!
  - Да-с, в самые Рынь-пески.
  - И долго там провели?
  - Целые десять лет: двадцати трех лет меня в Рынь-пески доставили, по тридцать четвертому году я оттуда назад убежал.
  - Что же, вам понравилось или нет в степи жить?
  - Нет-с; что же там может нравиться? скучно, и больше ничего; а только раньше уйти нельзя было.
  - Отчего же: держали вас татары в яме или караулили?
  - Нет-с, они добрые, они этого неблагородства со мною не допускали, чтобы в яму сажать или в колодки, а просто говорят: "Ты нам, Иван, будь приятель; мы, - говорят, - тебя очень любим, и ты с нами в степи живи и полезным человеком будь, - коней нам лечи и бабам помогай".
  - И вы лечили?
  - Лечил; я так у них за лекаря и был, и самих их, и скотину всю, и коней, и овец, всего больше жен ихних, татарок, пользовал.
  - Да вы разве умеете лечить?
  - Как бы вам это сказать... Да ведь в этом какая же хитрость? Чем кто заболит - я сабуру дам или калганного корня (*19), и пройдет, а сабуру у них много было, - в Саратове один татарин целый мешок нашел и привез, да они до меня не знали, к чему его определить.
  - И обжились вы с ними?
  - Нет-с, постоянно назад стремился.
  - И неужто никак нельзя было уйти от них?
  - Нет-с, отчего же, если бы у меня ноги в своем виде оставались, так я, наверно, давно бы назад в отечество ушел.
  - А у вас что же с ногами случилось?
  - Подщетинен я был после первого раза.
  - Как это?.. Извините, пожалуйста, мы не совсем понимаем, что это значит, что вы были подщетинены?
  - Это у них самое обыкновенное средство: если они кого полюбят и удержать хотят, а тот тоскует или попытается бежать, то и сделают с ним, чтобы он не ушел. Так и мне, после того как я раз попробовал уходить, да сбился с дороги, они поймали меня и говорят: "Знаешь, Иван, ты, - говорят, - нам будь приятель, и чтобы ты опять не ушел от нас, мы тебе лучше пятки нарубим и малость щетинки туда пихнем"; ну и испортили мне таким манером ноги, так что все время на карачках ползал.
  - Скажите, пожалуйста, как же они делают эту ужасную операцию?
  - Очень просто-с: повалили меня на землю человек десять и говорят: "Ты кричи, Иван, погромче кричи, когда мы начнем резать: тебе тогда легче будет", - и сверх меня сели, а один такой искусник из них в одну минуточку мне на подошвах шкурку подрезал да рубленой коневьей гривы туда засыпал и опять с этой подсыпкой шкурку завернул и стрункой зашил. После этого тут они меня, точно, ден несколько держали руки связавши, - все боялись, чтобы я себе ран не вредил и щетинку гноем не вывел; а как шкурка зажила, и отпустили: "Теперь, - говорят, - здравствуй, Иван, теперь уже ты совсем наш приятель и от нас отсюда никуда не уйдешь".
  Я тогда только встал на ноги, да и бряк опять на землю: волос-то этот рубленый, что под шкурой в пятах зарос, так смертно больно в живое мясо кололся, что не только шагу ступить невозможно, а даже устоять на ногах средства нет. Сроду я не плакивал, а тут даже в голос заголосил.
  "Что же это, - говорю, - вы со мною, азиаты проклятые, устроили? Вы бы меня лучше, аспиды, совсем убили, чем этак целый век таким калекой быть, что ступить не могу".
  А они говорят:
  "Ничего, Иван, ничего, что ты по пустому делу обижаешься".
  "Какое же, - говорю, - это пустое дело, так человека испортить, да еще чтобы не обижаться?"
  "А ты, - говорят, - присноровись, прямо-то на следки не наступай, а раскорячком на косточках ходи".
  "Тьфу вы, подлецы!" - думаю я себе и от них отвернулся и говорить не стал, и только порешил себе в своей голове, что лучше уже умру, а не стану, мол, по вашему совету раскорякою на щиколотках ходить; но потом полежал-полежал, - скука смертная одолела, и стал присноравливаться и мало-помалу пошел на щиколотках ковылять. Но только они надо мной через это нимало не смеялись, а еще говорили:
  "Вот и хорошо, и хорошо, Иван, ходишь".
  - Экое несчастие, и как же вы это пустились уходить и опять попались?
  - Да невозможно-с; степь ровная, дорог нет, и есть хочется... Три дня шел, ослабел не хуже лиса, руками какую-то птицу поймал и сырую ее съел, а там опять голод, и воды нет... Как идти?.. Так и упал, а они отыскали меня и взяли и подщетинили.
  Некто из слушателей заметил по поводу этого подщетиниванья, что ведь это, должно быть, из рук вон неловко ходить на щиколотках.
  - Попервоначалу даже очень нехорошо, - отвечал Иван Северьяныч, - да и потом хоть я изловчился, а все много пройти нельзя. Но только зато они, эта татарва, не стану лгать, обо мне с этих пор хорошо печалились.
  "Теперь, - говорят, - тебе, Иван, самому трудно быть, тебе ни воды принесть, ни что прочее для себя сготовить неловко. Бери, - говорят, - брат, себе теперь Наташу, - мы тебе хорошую Наташу дадим, какую хочешь выбирай".
  Я говорю:
  "Что мне их выбирать: одна в них во всех польза. Давайте какую попало". Ну, они меня сейчас без спора и женили.
  - Как! женили вас на татарке?
  - Да-с, разумеется, на татарке. Сначала на одной, того самого Савакирея жене, которого я пересек, только она, эта татарка, вышла совсем мне не по вкусу: благая какая-то и все как будто очень меня боялась и нимало меня не веселила. По мужу, что ли, она скучала, или так к сердцу ей что-то подступало. Ну, так они заметили, что я ею стал отягощаться, и сейчас другую мне привели, эта маленькая была девочка, не более как всего годов тринадцати... Сказали мне:
  "Возьми, Иван, еще эту Наташу, эта будет утешнее".
  Я и взял.
  - И что же: эта точно была для вас утешнее? - спросили слушатели Ивана Северьяныча.
  - Да, - отвечал он, - эта вышла неутешнее, только порою, бывало, веселит, а порою тем докучает, что балуется.
  - Как же она баловалась?
  - А разно... Как ей, бывало, вздумается; на колени, бывало, вскочит; либо спишь, а она с головы тюбетейку ногой скопнет да закинет куда попало, а сама смеется. Станешь на нее грозиться, а она хохочет, заливается, да, как русалка, бегать почнет, ну а мне ее на карачках не догнать - шлепнешься, да и сам рассмеешься.
  - А вы там, в степи, голову брили и носили тюбетейку?
  - Брил-с.
  - Для чего же это? верно, хотели нравиться вашим женам?
  - Нет-с; больше для опрятности, потому что там бань нет.
  - Таким образом, у вас, значит, зараз было две жены?
  - Да-с, в этой степи две; а потом у другого хана, у Агашимолы, кой меня угонил от Отучева, мне еще две дали.
  - Позвольте же, - запытал опять один из слушателей, - как же вас могли угнать?
  - Подвохом-с. Я ведь из Пензы бежал с татарвою Чепкуна Емгурчеева и лет пять подряд жил в емгурчеевской орде, и тут съезжались к нему на радости все князья, и уланы, и ших-зады, и мало-зады, и бывал хан Джангяр и Бакшей Отучев.
  - Это которого Чепкун сек?
  - Да-с, тот самый.
  - Как же это... Разве Бакшей на Чепкуна не сердился?
  - За что же?
  - За то, что он так порол его и лошадь у него отбил?
  - Нет-с, они никогда за это друг на друга не сердятся: кто кого по любовному уговору перебьет, тот и получай, и больше ничего; а только хан Джангар мне, точно, один раз выговаривал... "Эх, - говорит, - Иван, эх, глупая твоя башка, Иван, зачем ты с Савакиреем за русского князя сечься сел, я, - говорит, - было хотел смеяться, как сам князь рубаха долой будет снимать".
  "Никогда бы, - отвечаю ему, - ты этого не дождал".
  "Отчего?"
  "Оттого, что наши князья, - говорю, - слабодушные и не мужественные, и сила их самая ничтожная".
  Он понял.
  "Я так, - говорит, - и видел, что из них, - говорит, - настоящих охотников нет, а все только если что хотят получить, так за деньги".
  "Это, мол, верно: они без денег ничего не могут". Ну, а Агашимола, он из дальней орды был, где-то над самым Каспием его косяки ходили, он очень лечиться любил и позвал меня свою ханшу попользовать и много голов скота за то Емгурчею обещал. Емгурчей меня к нему и отпустил: набрал я с собою сабуру и калганного корня и поехал с ним. А Агашимола как взял меня, да и гайда в сторону со всем кочем, восемь дней в сторону скакали.
  - И вы верхом ехали?
  - Верхом-с.
  - А как же ваши ноги?
  - А что же такое?
  - Да волос-то рубленый, который у вас в пятках был, разве он вас не беспокоил?
  - Ничего; это у них хорошо приноровлено: они эдак кого волосом подщетинят, тому хорошо ходить нельзя, а на коне такой подщетиненный человек еще лучше обыкновенного сидит, потому что-он, раскорякой ходючи, всегда ноги колесом привыкает держать и коня, как обручем, ими обтянет так, что ни за что его долой и не сбить.
  - Ну и что же с вами далее было в новой степи у Агашимолы?
  - Опять и еще жесточе погибал.
  - Но не погибли?
  - Нет-с, не погиб.
  - Сделайте же милость, расскажите: что вы дальше у Агашимолы вытерпели.
  - Извольте.

    7

  - Как Агашимолова татарва пригонили со мной на становище, так и гайда на другое, на новое место пошли и уже не выпустили меня.
  "Что, - говорят, - тебе там, Иван, с Емгурчеевыми жить, - Емгурчей вор, ты с нами живи, мы тебя с охотой уважать будем и хороших Наташ тебе дадим. Там у тебя всего две Наташи было, а мы тебе больше дадим".
  Я отказался.
  "На что, - говорю, - мне их больше? мне больше не надо".
  "Нет, - говорят, - ты не понимаешь, больше Наташ лучше: они тебе больше Колек нарожают, все тебя тятькой кричать будут".
  "Ну, - говорю, - легко ли мне обязанность татарчат воспитывать. Кабы их крестить и причащать было кому, другое бы еще дело, а то что же: сколько я их ни умножу, все они ваши же будут, а не православные, да еще и обманывать мужиков станут, как вырастут". Так двух жен опять взял, а больше не принял, потому что если много баб, так они хоть и татарки, но ссорятся, поганые, и их надо постоянно учить.
  - Ну-с, и что же, любили вы этих ваших новых жен?
  - Как-с?
  - Этих новых жен своих вы любили?
  - Любить?.. Да, то есть вы про это? ничего, одна, что я от Агашимолы принял, была до меня услужлива, так я ее ничего... сожалел.
  - А ту девочку, что прежде молоденькая-то такая у вас в женах была? она вам, верно, больше нравилась?
  - Ничего; я и ее жалел.
  - И скучали, наверно, по ней, когда вас из одной орды в другую украли?
  - Нет; скучать не скучал.
  - Но ведь у вас, верно, и там от тех от первых жен дети были?
  - Как же-с, были: Савакиреева жена родила двух Колек да Наташку, да эта, маленькая, в пять лет шесть штук породила, потому что она двух Колек в один раз парою принесла.
  - Позвольте, однако, спросить вас: почему вы их все так называете "Кольками" да "Наташками"?
  - А это по-татарски. У них все если взрослый русский человек - так _Иван_, а женщина - _Наташа_, а мальчиков они _Кольками_ кличут, так и моих жен, хоть они и татарки были, но по мне их все уже русскими числили и Наташками звали, а мальчишек Кольками. Однако все это, разумеется, только поверхностно, потому что они были без всех церковных таинств, и я их за своих детей не почитал.
  - Как же не почитали за своих? почему же это так?
  - Да что же их считать, когда они некрещеные-с и миром не мазаны.
  - А чувства-то ваши родительские?
  - Что же такое-с?
  - Да неужто же вы этих детей нимало и не любили и не ласкали их никогда?
  - Да ведь как их ласкать? Разумеется, если, бывало, когда один сидишь, а который-нибудь подбежит, ну ничего, по головке его рукой поведешь, погладишь и скажешь ему: "Ступай к матери", - но только это редко доводилось, потому мне не до них было.
  - А отчего же не до них: дела, что ли, у вас очень много было?
  - Нет-с; дела никакого, а тосковал: очень домой в Россию хотелось.
  - Так вы и в десять лет не привыкли к степям?
  - Нет-с, домой хочется... тоска делалась. Особенно по вечерам, или даже когда среди дня стоит погода хорошая, жарынь, в стану тихо, вся татарва от зною попадает по шатрам и спит, а я подниму у своего шатра полочку и гляжу на степи... в одну сторону и в другую - все одинаково... Знойный вид, жестокий; простор - краю нет; травы, буйство; ковыль белый, пушистый, как серебряное море, волнуется, и по ветерку запах несет: овцой пахнет, а солнце обливает, жжет, и степи, словно жизни тягостной, нигде конца не предвидится, и тут глубине тоски дна нет... Зришь сам не знаешь куда, и вдруг пред тобой отколь ни возьмется обозначается монастырь или храм, и вспомнишь крещеную землю и заплачешь.
  Иван Северьяныч остановился, тяжело вздохнул от воспоминания и продолжал:
  - Или еще того хуже было на солончаках над самым над Каспием: солнце рдеет, печет, и солончак блестит, и море блестит... Одурение от этого блеску даже хуже, чем от ковыля, делается, и не знаешь тогда, где себя, в какой части света числить, то есть жив ты или умер и в безнадежном аду за грехи мучишься. Там, где степь ковылистее, она все-таки радостней; там хоть по увалам кое-где изредка шалфей сизеет или мелкий полынь и чабрец пестрит белизну, а тут все одно блыщание... Там где-нибудь огонь палом по траве пойдет, - суета поднимется: дрохвы летят, стрепеты, кулики степные, и охота на них затеется. Тудаков этих, или по-здешнему дрохвов, на конях заезжаем и длинными кнутьями засекаем; а там, гляди, надо и самим с конями от огня бежать... Все от этого развлечение. А потом по старому палу опять клубника засядет; птица на нее разная налетит, все больше мелочь этакая, и пойдет в воздухе чириканье... А потом еще где-нибудь и кустик встретишь: таволожка, дикий персичек или чилизник... (*20) И когда на восходе солнца туман росою садится, будто прохладой пахнет, и идут от растения запахи... Оно, разумеется, и при всем этом скучно, но все еще перенесть можно, но на солончаке не приведи господи никому долго побывать. Конь там одно время бывает доволен: он соль лижет и с нее много пьет и жиреет, но человеку там - погибель. Живности даже никакой нет, только и есть, как на смех, одна малая птичка, красноустик, вроде нашей ласточки, самая непримечательная, а только у губок этакая оторочка красная. Зачем она к этим морским берегам летит - не знаю, но как сесть ей постоянно здесь не на что, то она упадет на солончак, полежит на своей хлупи (*21) и, глядишь, опять схватилась и опять полетела, а ты и сего лишен, ибо крыльев нет, и ты снова здесь, и нет тебе ни смерти, ни живота, ни покаяния, а умрешь, так как барана тебя в соль положат, и лежи до конца света солониною. А еще и этого тошнее зимой на тюбеньке; снег малый, только чуть траву укроет и залубенит - татары тогда все в юртах над огнем сидят, курят... И вот тут они со скуки тоже часто между собою порются. Тогда выйдешь, и глянуть не на что: кони нахохрятся и ходят свернувшись, худые такие, что только хвосты да гривы развеваются. Насилу ноги волочат и копытом снежный паст разгребают и мерзлую травку гложут, тем и питаются, - это и называется тюбенькуют... Несносно. Только и рассеяния, что если замечают, что какой конь очень ослабел и тюбеньковать не может - снегу копытом не пробивает и мерзлого корня зубом не достает, то такого сейчас в горло ножом колют и шкуру снимают, а мясо едят. Препоганое, однако, мясо: сладкое, все равно вроде как коровье вымя, но жесткое; от нужды, разумеется, ешь, а самого мутит. У меня, спасибо, одна жена умела еще коневьи ребра коптить: возьмет как есть коневье ребро, с мясом с обеих сторон, да в большую кишку всунет и над очагом выкоптит. Это еще ничего, сходнее есть можно, потому что оно, по крайней мере, запахом вроде ветчины отдает, но а на вкус все равно тоже поганое. И тут-то этакую гадость гложешь и вдруг вздумаешь: эх, а дома у нас теперь в деревне к празднику уток, мол, и гусей щипят, свиней режут, щи с зашеиной варят жирные-прежирные, и отец Илья, наш священник, добрый-предобрый старичок, теперь скоро пойдет он Христа славить, и с ним дьяки, попадьи и дьячихи идут, и с семинаристами, и все навеселе, а сам отец Илья много пить не может: в господском доме ему дворецкий рюмочку поднесет; в конторе тоже управитель с нянькой вышлет попотчует, отец Илья и раскиснет и ползет к нам на дворню, совсем чуть ножки волочит пьяненький: в первой с краю избе еще как-нибудь рюмочку прососет, а там уже более не может и все под ризой в бутылочку сливает. Так это все у него семейственно, даже в рассуждении кушанья, он если что посмачнее из съестного увидит, просит: "Дайте, - говорит, - мне в газетную бумажку, я с собой заверну". Ему обыкновенно скажут: "Нету, мол, батюшка, у нас газетной бумаги", - он не сердится, а возьмет так просто и не завернувши своей попадейке передаст, и дальше столь же мирно пойдет. Ах, судари, как это все с детства памятное житье пойдет вспоминаться, и понапрет на душу, и станет вдруг загнетать на печенях, что где ты пропадаешь, ото всего этого счастия отлучен, и столько лет на духу не был, и живешь невенчанный, и умрешь неотпетый, и охватит тебя тоска, и... дождешься ночи, выползешь потихоньку за ставку, чтобы ни жены, ни дети и никто бы тебя из поганых но видал, и начнешь молиться... и молишься... так молишься, что даже снег инда под коленами протает и где слезы падали - утром травку увидишь.
  Рассказчик умолк и поник головою. Его никто не тревожил; казалось, все были проникнуты уважением к святой скорби его последних воспоминаний; но прошла минута, и Иван Северьяныч сам вздохнул, как рукой махнул; снял с головы своей монастырский колпачок и, перекрестясь, молвил:
  - А все прошло, слава богу!
  Мы дали ему немножко поотдохнуть и дерзнули на новые вопросы о том, как он, наш очарованный богатырь, выправил свои попорченные волосяною сечкою пятки и какими путями он убежал из татарской степи от своих Наташей и Колек и попал в монастырь?
  Иван Северьяныч удовлетворил это любопытство с полною откровенностью, изменять которой он, очевидно, был вовсе не способен.

    8

  - Дорожа последовательностью в развитии заинтересовавшей нас истории Ивана Северьяновича, мы просили его прежде всего рассказать, какими необыкновенными средствами он избавился от своей щетинки и ушел из плена? Он поведал об этом следующее сказание:
  - Я совершенно отчаялся когда-нибудь вернуться домой и увидать свое отечество. Помышление об этом даже мне казалось невозможным, и стала даже во мне самая тоска замирать. Живу, как статуй бесчувственный, и больше ничего; а иногда думаю, что вот же, мол, у нас дома в церкви этот самый отец Илья, который все газетной бумажки просит, бывало, на служении молится "о плавающих и путешествующих, страждущих и _плененных_", а я, бывало, когда это слушаю, все думаю: зачем? разве теперь есть война, чтобы о пленных молиться? А вот теперь и понимаю, зачем этак молятся, но не понимаю, отчего же мне от всех этих молитв никакой пользы нет, и, по малости сказать, хоша не неверую, а смущаюсь, и сам молиться не стал.
  "Что же, - думаю, - молить, когда ничего от того не выходит".
  А между тем вдруг однажды слышу-послышу: татарва что-то сумятятся.
  Я говорю:
  "Что такое?"
  "Ничего, - говорят, - из вашей стороны два муллы пришли, от белого царя охранный лист имеют и далеко идут свою веру уставлять".
  Я бросился, говорю:
  "Где они?"
  Мне показали на одну юрту, я и пошел туда, куда показали. Прихожу и вижу: там собрались много ших-задов и мало-задов, и мамов, и дербышей, и все, поджав ноги, на кошмах сидят, а посреди их два человека незнакомые, одеты хотя и по-дорожному, а видно, что духовного звания; стоят оба посреди этого сброда и слову божьему татар учат.
  Я их как увидал, взрадовался, что русских вижу, и сердце во мне затрепетало, и упал я им в ноги и зарыдал. Они тоже этому моему поклону обрадовались и оба воскликнули:
  "А что? а что! видите! видите? как действует благодать, вот она уже одного вашего коснулась, и он обращается от Магомета".
  А татары отвечают, что это, мол, ничего не действует: это ваш Иван, он из ваших, из русских, только в плену у нас здесь проживает.
  Миссионеры очень этим недовольны сделались. Не верят, что я русский, а я и встрял сам:
  "Нет, - я говорю, - я, точно, русский! Отцы, - говорю, - духовные! смилуйтесь, выручите меня отсюда! я здесь уже одиннадцатый год в плену томлюсь, и видите, как изувечен: ходить не могу".
  Они, однако, нимало на эти мои слова не уважили и отвернулись и давай опять свое дело продолжать: все проповедуют.
  Я думаю: "Ну, что же на это роптать: они люди должностные, и, может быть, им со мною неловко иначе при татарах обойтися", - и оставил, а выбрал такой час, что они были одни в особливой ставке, и кинулся к ним и уже со всею откровенностью им все рассказал, что самую жестокую участь претерпеваю, и прошу их:
  "Попугайте, - говорю, - их, отцы-благодетели, нашим батюшкой белым царем: скажите им, что он не велит азиатам своих подданных насильно в плену держать, или, еще лучше, выкуп за меня им дайте, а я вам служить пойду. Я, - говорю, - здесь живучи, ихнему татарскому языку отлично научился и могу вам полезным человеком быть".
  А они отвечают:
  "Что, - говорят, - сыне: выкупу у нас нет, а пугать, - говорят, - нам неверных не позволено, потому что и без того люди лукавые и непреданные, и с ними из политики мы вежливость соблюдаем".
  "Так что же, - говорю, - стало быть, мне из-за этой политики так тут целый век у них и пропадать?"
  "А что же, - говорят, - все равно, сыне, где пропадать, а ты молись: у бога много милости, может быть он тебя и избавит".
  "Я, мол, молился, да уже сил моих нет и упование отложил".
  "А ты, - говорят, - не отчаявайся, потому что это большой грех!"
  "Да я, - говорю, - не отчаяваюсь, а только... как же вы это так... мне это очень обидно, что вы русские и земляки, и ничего пособить мне не хотите".
  "Нет, - отвечают, - ты, чадо, нас в это не мешай, мы во Христе, а во Христе нет ни еллин, ни жид: наши земляки все послушенствующие. Нам все равны, все равны".
  "Все?" - говорю.
  "Да, - отвечают, - все, это наше научение от апостола Павла. Мы куда приходим, не ссоримся... это нам не подобает. Ты раб и, что делать, терпи, ибо и по апостолу Павлу, - говорят, - рабы должны повиноваться. А ты помни, что ты христианин, и потому о тебе нам уже хлопотать нечего, твоей душе и без нас врата в рай уже отверзты, а эти во тьме будут, если мы их не присоединим, так мы за них должны хлопотать".
  - И показывают мне книжку.
  "Вот ведь, - говорят, - видишь, сколько здесь у нас человек в этом реестре записано, - это все мы столько людей к нашей вере присоединили!"
  Я с ними больше и говорить не стал и не видел их больше, как окромя одного, и то случаем: пригонил отколь-то раз один мой сынишка и говорит:
  "У нас на озере, тятька, человек лежит".
  Я пошел посмотреть: вижу, на ногах с колен чулки содраны, а с рук по локти перчатки сняты, татарва это искусно делают: обчертит да дернет, так шкуру и снимет, - а голова этого человека в сторонке валяется, и на лбу крест вырезан.
  "Эх, - думаю, - не хотел ты за меня, земляк, похлопотать, и я тебя осуждал, а ты вот сподобился и венец страдания приял. Прости меня теперь ради Христа!"
  И взял я его перекрестил, сложил его головку с туловищем, поклонился до земли, и закопал, и "Святый боже" над ним пропел, - а куда другой его товарищ делся, так и не знаю; но только тоже, верно, он тем же кончил, что венец приял, потому что у нас после по орде у татарок очень много образков пошло, тех самых, что с этими миссионерами были.
  - А эти миссионеры даже и туда, в Рынь-пески, заходят?
  - Как же-с, они ходят, но только все без пользы без всякой.
  - Отчего же?
  - Обращаться не знают как. Азията в веру приводить надо со страхом, чтобы он трясся от перепуга, а они им бога смирного проповедывают. Это попервоначалу никак не годится, потому что азият смирного бога без угрозы ни за что не уважит и проповедников побьет.
  - А главное, надо полагать, идучи к азиятам, денег и драгоценностей не надо при себе иметь.
  - Не надо-с, а впрочем, все равно они не поверят, что кто-нибудь пришел да ничего при себе не принес; подумают, что где-нибудь в степи закопал, и пытать станут, и запытают.
  - Вот разбойники!
  - Да-с; так было при мне с одним жидовином: старый жидовин невесть откуда пришел и тоже о вере говорил. Человек хороший, и, видно, к вере своей усердный, и весь в таких лохмотках, что вся плоть его видна, а стал говорить про веру, так даже, кажется, никогда бы его не перестал слушать. Я с ним попервоначалу было спорить зачал, что какая же, мол, ваша вера, когда у вас святых нет, но он говорит: есть, и начал по талмуду читать, какие у них бывают святые... очень занятно, а тот талмуд, говорит, написал раввин Иовоз бен Леви, который был такой ученый, что грешные люди на него смотреть не могли; как взглянули, сейчас все умирали, через что бог позвал его перед самого себя и говорит: "Эй ты, ученый раввин, Иовоз бен Леви! то хорошо, что ты такой ученый, но только то нехорошо, что чрез тебя все мои жидки могут умирать. Но не на то, говорит, я их с Моисеем через степь перегнал и через море переправил. Пошел-ну ты за это вон из своего отечества и живи там, где бы тебя никто не мог видеть". А раввин Леви как пошел, то ударился до самого до того места, где был рай, и зарыл себя там в песок по самую шею, и пребывал в песке тринадцать лет, а хотя же и был засыпан по шею, но всякую субботу приготовлял себе агнца, который был печен огнем, с небеси нисходящим. И если комар или муха ему садилась на нос, чтобы пить его кровь, то они тоже сейчас были пожираемы небесным огнем... Азиятам это очень понравилось про ученого раввина, и они долго сего жидовина слушали, а потом приступили к нему и стали его допрашивать: где он, идучи к ним, свои деньги закопал? Жидовин батюшки как клялся, что денег у него нет, что его бог без всего послал, с одной мудростью, ну, однако, они ему не поверили, а сгребли уголья, где костер горел, разостлали на горячую золу коневью шкуру, положили на нее и стали потряхивать. Говори им да говори: где деньги? А как видят, что он весь почернел и голосу не подает:
  "Стой, - говорят, - давай мы его по горло в песок закопаем: может быть, ему от этого проходит".
  И закопали, но, однако, жидовин так закопанный и помер, и голова его долго потом из песку чернелась, но дети ее стали пужаться, так срубили ее и в сухой колодец кинули.
  - Вот тебе и проповедуй им!
  - Да-с; очень трудно, но а деньги у этого жидовина все-таки ведь были.
  - Были?!
  - Были-с; его потом волки тревожить стали и шакалки, и всего по кусочкам из песку повытаскали, и наконец добрались и до обуви. Тут сапожонки растормошили, а из подметки семь монет выкатились. Нашли их потом.
  - Ну, а как же вы-то от них вырвались?
  - Чудом спасен.
  - Кто же это чудо сделал, чтобы вас избавить?
  - Талафа.
  - Это кто же такой этот Талафа: тоже татарин?
  - Нет-с; он другой породы, индийской, и даже не простой индеец, а ихний бог, на землю сходящий.
  Упрошенный слушателями, Иван Северьяныч Флягин рассказал нижеследующее об этом новом акте своей житейской драмокомедии.

    9

  - После того как татары от наших мисанеров избавились, опять прошел без мала год, и опять была зима, и мы перегнали косяки тюбеньковать на сторону поюжнее, к Каспию, и тут вдруг одного дня перед вечером пригонили к нам два человека, ежели только можно их за человеков считать. Кто их знает, какие они и откуда и какого рода и звания. Даже языка у них никакого настоящего не было, ни русского, ни татарского, а говорили слово по-нашему, слово по-татарски, а то промеж себя невесть по-каковски. Оба не старые, один черный, с большой бородой, в халате, будто и на татарина похож, но только халат у него не пестрый, а весь красный, и на башке острая персианская шапка; а другой рыжий, тоже в халате, но этакий штуковатый: все ящички какие-то при себе имел, и сейчас чуть ему время есть, что никто на него не смотрит, он с себя халат долой снимет и остается в одних штанцах и в курточке, а эти штанцы и курточка по-такому шиты, как в России на заводах у каких-нибудь немцев бывает. И все он, бывало, в этих ящичках что-то вертит да перебирает, а что такое у него там содержалось? - лихо его ведает. Говорили, будто из Хивы пришли коней закупать и хотят там у себя дома с кем-то войну делать, а с кем - не сказывают, но только все татарву против русских подущают. Слышу я, этот рыжий, - говорить он много не умеет, а только выговорит вроде как по-русски "нат-шаль-ник" и плюнет; но денег с ними при себе не было, потому что они, азияты, это знают, что если с деньгами в степь приехать, то оттоль уже с головой на плечах не выедешь, а манули они наших татар, чтобы им косяки коней на их реку, на Дарью, перегнать и там расчет сделать. Татарва и туда и сюда мыслями рассеялись и не знают: согласиться на это или нет? Думают, думают, словно золото копают, а, видно, чего-то боятся.
  А те их то честью уговаривали, а потом тоже и пугать начали.
  "Гоните, - говорят, - а то вам худо может быть: у нас есть бог Талафа, и он с нами свой огонь прислал. Не дай бог, как рассердится".
  Татары того бога не знают и сомневаются, что он им сделать может в степи зимою с своим огнем, - ничего. Но этот чернобородый, который из Хивы приехал, в красном халате, говорит, что если, говорит, вы сомневаетесь, то Талафа вам сею же ночью свою силу покажет, только вы, говорит, если что увидите или услышите, наружу не выскакивайте, а то он сожжет. Разумеется, всем это среди скуки степной, зимней, ужасть как интересно, и все мы хотя немножко этой ужасти боимся, а рады посмотреть: что такое от этого индийского бога будет; чем он, каким чудом проявится?
  Позабрались мы с женами и с детьми под ставки [под кибитки] рано и ждем... Все темно и тихо, как и во всякую ночь, только вдруг, так в первый сон, я слышу, что будто в степи что-то как вьюга прошипело и хлопнуло, и сквозь сон мне показалось, будто с небеси искры посыпались.
  Схватился я, гляжу, и жены мои ворочаются, и ребята заплакали.
  Я говорю:
  "Цыть! заткните им глотки, чтобы сосали и не плакали".
  Те зацмоктали, и стало опять тихо, а в темной степи вдруг опять вверх огонь зашипел... зашипело и опять лопнуло...
  "Ну, - думаю, - однако, видно, Талафа-то не шутка!"
  А он мало спустя опять зашипел, да уже совсем на другой манер, - как птица огненная, выпорхнул с хвостом, тоже с огненным, и огонь необыкновенно какой, как кровь красный, а лопнет, вдруг все желтое сделается и потом синее станет.
  По становищу, слышу, все как умерло. Не слыхать этого, разумеется, никому нельзя, этакой пальбы, во все, значит, оробели и лежат под тулупами. Только слышно, что земля враз вздрогнет, затрясется и опять станет. Это, можно разуметь, кони шарахаются и все в кучу теснятся, да слышно раз было, как эти хивяки или индийцы куда-то пробегли, и сейчас опять по степи огонь как пустится змеем... Кони как зынули на то, да и понеслись... Татарва и страх позабыли, все повыскакали, башками трясут, вопят: "Алла! Алла!" - да в погоню, а те, хивяки, пропали, и следа их нет, только один ящик свой покинули по себе на память... Вот тут как все наши батыри угнали за табуном, а в стану одни бабы да старики остались, я и догляделся до этого ящика: что там такое? Вижу, в нем разные земли, и снадобья, и бумажные трубки: я стал раз одну эту трубку близко к костру рассматривать, а она как хлопнет, чуть мне огнем все глаза не выжгло, и вверх полетела, а там... бббаххх, звездами рассыпало... "Эге, - думаю себе, - да это, должно, не бог, а просто фейверок, как у нас в публичном саду пускали", - да опять как из другой трубки бабахну, а гляжу, татары, кои тут старики остались, уже и повалились и ничком лежат кто где упал да только ногами дрыгают... Я было попервоначалу и сам испугался, но потом как увидал, что они этак дрыгают, вдруг совсем в иное расположение пришел и, с тех пор как в полон попал, в первый раз как заскриплю зубами, да и ну на них вслух какие попало незнакомые слова произносить. Кричу как можно громче:
  "Парле-бьен-комса-шире-мир-ферфлюхтур-мин-адъю-мусью!"
  Да еще трубку с вертуном выпустил... Ну, тут уже они, увидав, как вертун с огнем ходит, все как умерли... Огонь погас, а они все лежат, и только нет-нет один голову поднимет, да и опять сейчас мордою вниз, а сам только пальцем кивает, зовет меня к себе. Я подошел и говорю:
  "Ну, что? признавайся, чего тебе, проклятому: смерти или живота?", потому что вижу, что они уже страсть меня боятся.
  "Прости, - говорят, - Иван, не дай смерти, а дай живота".
  А в другом месте тоже и другие таким манером кивают и все прощенья и живота просят.
  Я вижу, что хорошо мое дело заиграло: верно, уже я за все свои грехи оттерпелся, и прошу:
  "Мать пресвятая владычица, Николай Угодник, лебедики мои, голубчики, помогите мне, благодетели!"
  А сам татар строго спрашиваю:
  "В чем и на какой конец я вас должен простить и животом жаловать?"
  "Прости, - говорят, - что мы в твоего бога не верили".
  "Ага, - думаю, - вон оно как я их пугнул", - да говорю: "Ну уж нет, братцы, врете, этого я вам за противность релегии ни за что не прощу!" Да сам опять зубами скрип да еще трубку распечатал.
  Эта вышла с ракитою... Страшный огонь и треск.
  Кричу я на татар:
  "Что же: еще одна минута, и я вас всех погублю, если вы не хотите в моего бога верить".
  "Не губи, - отвечают, - мы все под вашего бога согласны подойти".
  Я и перестал фейверки жечь и окрестил их в речечке.
  - Тут же, в это самое время и окрестили?
  - В эту же самую минуту-с. Да и что же тут было долго время препровождать? Надо, чтобы они одуматься не могли. Помочил их по башкам водицей над прорубью, прочел "во имя отца и сына", и крестики, которые от мисанеров остались, понадевал на шеи, и велел им того убитого мисанера чтобы они за мученика почитали и за него молились, и могилку им показал.
  - И они молились?
  - Молились-с.
  - Ведь они же никаких молитв христианских, чай, не знали, или вы их выучили?
  - Нет; учить мне их некогда было, потому что я видел, что мне в это время бежать пора, а велел им: молитесь, мол, как до сего молились, по-старому, но только Аллу называть не смейте, а вместо него Иисуса Христа поминайте. Они так и приняли сие исповедание.
  - Ну, а потом как же все-таки вы от этих новых христиан убежали с своими искалеченными ногами и как вылечились?
  - А потом я нашел в тех фейверках едкую землю; такая, что чуть ее к телу приложишь, сейчас она страшно тело палит. Я ее и приложил и притворился, будто я болен, а сам себе все, под кошмой лежа, этой едкостью пятки растравливал и в две недели так растравил, что у меня вся как есть плоть на ногах взгноилась и вся та щетина, которую мне татары десять лет назад засыпали, с гноем вышла. Я как можно скорее обмогнулся, но виду в том не подаю, а притворяюсь, что мне еще хуже стало, и наказал я бабам и старикам, чтобы они все как можно усердней за меня молились, потому что, мол, помираю. И положил я на них вроде епитимьи пост, и три дня я им за юрты выходить не велел, а для большей еще острастки самый большой фейверк пустил и ушел...
  - Но они вас не догнали?
  - Нет; да и где им было догонять: я их так запостил и напугал, что они небось радешеньки остались и три дня носу из юрт не казали, а после хоть и выглянули, да уже искать им меня далеко было. Ноги-то у меня, как я из них щетину спустил, подсохли, такие легкие стали, что как разбежался, всю степь перебежал.
  - И все пешком?
  - А то как же-с, там ведь не проезжая дорога, встретить некого, а встретишь, так не обрадуешься, кого обретешь. Мне на четвертый день чувашин показался, один пять лошадей гонит, говорит: "Садись верхом".
  Я поопасался и не поехал.
  - Чего же вы его боялись?
  - Да так... он как-то мне неверен показался, а притом нельзя было и разобрать, какой он ре

Другие авторы
  • Дурова Надежда Андреевна
  • Филимонов Владимир Сергеевич
  • Карлгоф Вильгельм Иванович
  • Перцов Петр Петрович
  • Крашевский Иосиф Игнатий
  • Горбунов-Посадов Иван Иванович
  • Басаргин Николай Васильевич
  • Муравьев Матвей Артамонович
  • Гуро Елена
  • Карпини, Джованни Плано
  • Другие произведения
  • Арцыбашев Николай Сергеевич - Арцыбашев Н. С.: Биографическая справка
  • Леонтьев Константин Николаевич - Панславизм и греки
  • Венгеров Семен Афанасьевич - Лажечников И. И.
  • Куприн Александр Иванович - Куприн А. И.: биобиблиографическая справка
  • Гофман Эрнст Теодор Амадей - Ошибки
  • Воровский Вацлав Вацлавович - В кривом зеркале
  • Бунин Иван Алексеевич - Подснежник
  • Станюкович Константин Михайлович - Равнодушные
  • Богданович Ангел Иванович - Юродствующая литература: "О любви", М. О. Меньшикова; "Сумерки просвещен³я", В. В. Розанова
  • Курочкин Василий Степанович - Стихотворения
  • Категория: Книги | Добавил: Armush (21.11.2012)
    Просмотров: 427 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа