лигии, а без этого на степи страшно. А он,
бестолковый, кричит:
"Садись, - кричит, - веселей, двое будем ехать".
Я говорю:
"А кто ты: может быть, у тебя бога нет?"
"Как, - говорит, - нет: это у татарина бока нет, он кобылу ест, а у
меня есть бок".
"Кто же, - говорю, - твой бог?"
"А у меня, - говорит, - все бок: и солнце бок, и месяц бок, и звезды
бок... все бок. Как у меня нет бок?"
"Все!.. гм... все, мол, у тебя бог, а Иисус Христос, - говорю, - стало
быть, тебе не бог?"
"Нет, - говорит, - и он бок, и богородица бок, и Николач бок..."
"Какой, - говорю, - Николач?"
"А что один на зиму, один на лето живет".
Я его похвалил, что он русского Николая Чудотворца уважает.
"Всегда, - говорю, - его почитай, потому что он русский", - и уже
совсем было его веру одобрил и совсем с ним ехать хотел, а он, спасибо,
разболтался и выказался.
"Как же, - говорит, - я Николача почитаю: я ему на зиму пущай хоть не
кланяюсь, а на лето ему двугривенный даю, чтоб он мне хорошенько коровок
берег, да! Да еще на него одного не надеюсь, так Керемети (*22) бычка
жертвую".
Я и рассердился.
"Как же, - говорю, - ты смеешь на Николая Чудотворца не надеяться и
ему, русскому, всего двугривенный, а своей мордовской Керемети поганой
целого бычка! Пошел прочь, - говорю, - не хочу я с тобою... я с тобою не
поеду, если ты так Николая Чудотворца не уважаешь".
И не поехал: зашагал во всю мочь, не успел опомниться, смотрю, к вечеру
третьего дня вода завиднелась и люди. Я лег для опаски в траву и
высматриваю: что за народ такой? Потому что боюсь, чтобы опять еще в
худший плен не попасть, но вижу, что эти люди пищу варят... Должно быть,
думаю, христиане... Подполоз еще ближе: гляжу, крестятся и водку пьют, -
ну, значит, русские!.. Тут я и выскочил из травы и объявился. Это, вышло,
ватага рыбная: рыбу ловили. Они меня, как надо землякам, ласково приняли и
говорят:
"Пей водку!"
Я отвечаю:
"Я, братцы мои, от нее. с татарвой живучи, совсем отвык".
"Ну, ничего, - говорят, - здесь своя нацыя, опять привыкнешь: пей!"
Я налил себе стаканчик и думаю:
"Ну-ка, господи благослови, за свое возвращение!" - и выпил, а
ватажники пристают, добрые ребята.
"Пей еще! - говорят, - ишь ты без нее как зачичкался".
Я и еще одну позволил и сделался очень откровенный: все им рассказал:
откуда я и где и как пребывал. Всю ночь я им, у огня сидя, рассказывал и
водку пил, и все мне так радостно было, что я опять на святой Руси, но
только под утро этак, уже костерок стал тухнуть и почти все, кто слушал,
заснули, а один из них, ватажный товарищ, говорит мне:
"А паспорт же у тебя есть?"
Я говорю:
"Нет, нема".
"А если, - говорит, - нема, так тебе здесь будет тюрьма".
"Ну так я, - говорю, - я от вас не пойду; а у вас небось тут можно жить
и без паспорта?"
А он отвечает:
"Жить, - говорит, - у нас без паспорта можно, но помирать нельзя".
Я говорю:
"Это отчего?"
"А как же, - говорит, - тебя поп запишет, если ты без паспорта?"
"Так как же, мол, мне на такой случай быть?"
"В воду, - говорит, - тебя тогда бросим на рыбное пропитание".
"Без попа?"
"Без попа".
Я, в легком подпитии будучи, ужасно этого испугался и стал плакать и
жалиться, а рыбак смеется.
"Я, - говорит, - над тобою шутил: помирай смело, мы тебя в родную землю
зароем".
Но я уже очень огорчился и говорю:
"Хороша, мол, шутка. Если вы этак станете надо мною часто шутить, так я
и до другой весны не доживу".
И чуть этот последний товарищ заснул, я поскорее поднялся и пошел
прочь, и пришел в Астрахань, заработал на поденщине рубль и с того часу
столь усердно запил, что не помню, как очутился в ином городе, и сижу уже
я в остроге, а оттуда меня по пересылке в свою губернию послали. Привели
меня в наш город, высекли в полиции и в свое имение доставили. Графиня,
которая меня за кошкин хвост сечь приказывала, уже померла, а один граф
остался, но тоже очень состарился, и богомольный стал, и конскую охоту
оставил. Доложили ему, что я пришел, он меня вспомнил и велел меня еще раз
дома высечь и чтобы я к батюшке, к отцу Илье, на дух шел. Ну, высекли меня
по-старинному, в разрядной избе, и я прихожу к отцу Илье, а он стал меня
исповедовать и на три года не разрешает мне причастия...
Я говорю:
"Как же так, батюшка, я было... столько лет не причащамшись... ждал..."
"Ну, мало ли, - говорит, - что; ты ждал, а зачем ты, - говорит, -
татарок при себе вместо жен держал... Ты знаешь ли, - говорит, - что я еще
милостиво делаю, что тебя только от причастия отлучаю, а если бы тебя
взяться как должно по правилу святых отец исправлять, так на тебе на живом
надлежит всю одежду сжечь, но только ты, - говорит, - этого не бойся,
потому что этого теперь по полицейскому закону не позволяется".
"Ну что же, - думаю, - делать: останусь хоть так, без причастия, дома
поживу, отдохну после плена", - но граф этого не захотели. Изволили
сказать:
"Я, - говорят, - не хочу вблизи себя отлученного от причастия терпеть".
И приказали управителю еще раз меня высечь с оглашением для всеобщего
примера и потом на оброк пустить. Так и сделалось: выпороли меня в этот
раз по-новому, на крыльце, перед конторою, при всех людях, и дали паспорт.
Отрадно я себя тут-то почувствовал, через столько лет совершенно свободным
человеком, с законною бумагою, и пошел. Намерениев у меня никаких
определительных не было, но на мою долю бог послал практику.
- Какую же?
- Да опять все по той же, по конской части. Я пошел с самого малого
ничтожества, без гроша, а вскоре очень достаточного положения достиг и еще
бы лучше мог распорядиться, если бы не один предмет.
- Что же это такое, если можно спросить?
- Одержимости большой подпал от разных духов и страстей и еще одной
неподобной вещи.
- Что же это такое за неподобная вещь вас обдержала?
- Магнетизм-с.
- Как! магнетизм?!
- Да-с, магнетическое влияние от одной особы.
- Как же вы чувствовали над собой ее влияние?
- Чужая воля во мне действовала, и я чужую судьбу исполнял.
- Вот тут, значит, к вам и пришла ваша собственная погибель, после
которой вы нашли, что вам должно исполнить матушкино обещание, и пошли в
монастырь?
- Нет-с, это еще после пришло, а до того со мною много иных разных
приключений было, прежде чем я получил настоящее убеждение.
- Вы можете рассказать и эти приключения?
- Отчего же-с; с большим моим удовольствием.
- Взявши я паспорт, пошел без всякого о: себе намерения, и пришел на
ярмарку, и вижу, там цыган мужику лошадь меняет и безбожно его обманывает;
стал ее силу пробовать, и своего конишку в просяной воз заложил, а
мужикову лошадь в яблочный. Тяга в них, разумеется, хоть и равная, а
мужикова лошадь преет, потому что ее яблочный дух обморачивает, так как
коню этот дух страшно неприятен, а у цыгановой лошади, кроме того, я вижу,
еще и обморок бывает, и это сейчас понять можно, потому что у нее на лбу
есть знак, как был огонь ставлен, а цыган говорит: "Это бородавка". А мне
мужика, разумеется, жаль, потому ему на оморочной лошади нельзя будет
работать, так как она кувырнет, да и все тут, а к тому же я цыганов тогда
смерть ненавидел через то, что от первых от них имел соблазн бродить, и
впереди, вероятно, еще иное предчувствовал, как и оправдалось. Я эту
фальшь в лошади мужичку и открыл, а как цыган стал со мною спорить, что не
огонь жжен на лбу, а бородавка, я в доказательство моей справедливости
ткнул коня шильцем в почку, он сейчас и шлеп на землю и закрутился. Взял я
и мужикам хорошую лошадь по своим познаниям выбрал, а они мне за это вина,
и угощенья, и две гривны денег, и очень мы тут погуляли. С того и пошло: и
капитал расти и усердное пьянство, и месяца не прошло, как я вижу, что это
хорошо: обвешался весь бляхами и коновальскою сбруею и начал ходить с
ярмарки на ярмарку и везде бедных людей руководствую и собираю себе
достаток и все магарычи пью; а между тем стал я для всех
барышников-цыганов вез равно что божия гроза, и узнал стороною, что они
собираются меня бить. Я от этого стал уклоняться, потому что их много, а я
один, и они меня ни разу не могли попасть одного и вдоволь отколотить, а
при мужиках не смели, потому что те за мою добродетель всегда стояли за
меня. Тут они и пустили про меня дурную славу, что будто я чародей и не
своею силою в твари толк знаю, но, разумеется, все это было пустяки: к
коню я, как вам докладывал, имею дарование и готов бы его всякому, кому
угодно, преподать, но только что, главное дело, это никому в пользу не
послужит.
- Отчего же это не послужит в пользу?
- Не поймет-с никто, потому что на это надо не иначе как иметь дар
природный, и у меня уже не раз такой опыт был, что я преподавал, но все
втуне осталось; но позвольте, об этом после.
Когда моя слава по ярмаркам прогремела, что я насквозь коня вижу, то
один ремонтер, князь, мне сто рублей давал:
"Открой, - говорит, - братец, твой секрет насчет понимания. Мне это
дорого стоит".
А я отвечаю:
"Никакого у меня секрета нет, а у меня на это природное дарование".
Ну, а он пристает:
"Открой же мне, однако, как ты об этом понимаешь? А чтобы ты не думал,
что я хочу как-нибудь, - вот тебе сто рублей".
Что тут делать? Я пожал плечами, завязал деньги в тряпицу и говорю:
извольте, мол, я, что знаю, стану сказывать, а вы извольте тому учиться и
слушать; а если не выучитесь и нисколько вам от того пользы не будет, за
это я не отвечаю.
Он, однако, был и этим доволен и говорит: "Ну уж это не твоя беда,
сколько я научусь, а ты только сказывай".
"Первое самое дело, - говорю, - если кто насчет лошади хочет знать, что
она в себе заключает, тот должен иметь хорошее расположение в осмотре и от
того никогда не отдаляться. С первого взгляда надо глядеть умно на голову
и потом всю лошадь окидывать до хвоста, а не латошить, как офицеры делают.
Тронет за зашеину, за челку, за храпок, за обрез и за грудной соколок или
еще за что попало, а все без толку. От этого барышники кавалерийских
офицеров за эту латошливость страсть любят. Барышник как этакую военную
латОху увидал, сейчас начнет перед ним конем крутить, вертеть, во все
стороны поворачивать, а которую часть не хочет показать, той ни за что не
покажет, а там-то и фальшь, а фальшей этих бездна: конь вислоух - ему
кожицы на вершок в затылке вырежут, стянут, и зашьют, и замажут, и он
оттого ушки подберет, но ненадолго: кожа ослабнет, и уши развиснут. Если
уши велики, - их обрезывают, - а чтобы ушки прямо стояли, в них рожки
суют. Если кто паристых лошадей подбирает и если, например, один конь во
лбу с звездочкой, - барышники уже так и зрят, чтобы такую звездочку другой
приспособить: пемзою шерсть вытирают или горячую репу печеную приложат где
надо, чтобы белая шерсть выросла, она сейчас и идет, но только всячески
если хорошо смотреть, то таким манером ращенная шерстка всегда против
настоящей немножко длиннее и пупится, как будто бородочка. Еще больше
барышники обижают публику глазами: у иной лошади западинки ввалившись над
глазом, и некрасиво, но барышник проколет кожицу булавкой, а потом
приляжет губами и все в это место дует, и надует так, что кожа подымется и
глаз освежеет, и красиво станет. Это легко делать, потому что если лошади
на глаз дышать, ей это приятно, от теплого дыхания, и она стоит не
шелохнется, но воздух выйдет, и у нее опять ямы над глазами будут. Против
этого одно средство: около кости щупать, не ходит ли воздух. Но еще того
смешнее, как слепых лошадей продают. Это точно комедия бывает. Офицерик,
например, крадется к глазу коня с соломинкой, чтобы испытать, видит ли
конь соломинку, а сам того не видит, что барышник в это время, когда
лошади надо головой мотнуть, кулаком ее под брюхо или под бок толкает. А
иной хоть и тихо гладит, но у него в перчатке гвоздик, и он будто гладит,
а сам кольнет". И я своему ремонтеру против того, что здесь сейчас
упомянул, вдесятеро более объяснил, но ничего ему это в пользу не
послужило: назавтра, гляжу, он накупил коней таких, что кляча клячи хуже,
и еще зовет меня посмотреть и говорит:
"Ну-ка, брат, полюбуйся, как я наловчился коней понимать".
Я взглянул, рассмеялся и отвечаю, что, мол, и смотреть нечего:
"У этой плечи мясисты, - будет землю ногами цеплять; эта ложится -
копыто под брюхо кладет и много что чрез годок себе килу намнет; а эта,
когда овес ест, передней ногою топает и колено об ясли бьет", - и так всю
покупку раскритиковал, и все правильно на мое вышло.
Князь на другой день и говорит:
"Нет, Иван, мне, точно, твоего дарования не понять, а лучше служи ты
сам у меня конэсером и выбирай ты, а я только буду деньги платить".
Я согласился и жил отлично целые три года, не как раб и наемник, а
больше как друг и помощник, и если бы не выходы меня одолели, так я мог бы
даже себе капитал собрать, потому что, по ремонтирскому заведению, какой
заводчик ни приедет, сейчас сам с ремонтером знакомится, а верного
человека подсылает к конэсеру, чтобы как возможно конэсера на свою сторону
задобрить, потому что заводчики знают, что вся настоящая сила не в
ремонтере, а в том, если который имеет при себе настоящего конэсера. Я же
был, как докладывал вам, природный конэсер и этот долг природы исполнял
совестно: ни за что я того, кому служу, обмануть не мог. И мой князь это
чувствовал и высоко меня уважал, и мы жили с ним во всем в полной
откровенности. Он, бывало, если проиграется где-нибудь ночью, сейчас утром
как встанет, идет в архалучке ко мне в конюшню и говорит:
"Ну что, почти полупочтеннейший мой Иван Северьяныч! Каковы ваши дела?"
- Он все этак шутил, звал меня _почти полупочтенный_, но почитал, как
увидите, вполне.
А я знал, что это обозначает, если он с такой шуткой идет, и отвечу,
бывало:
"Ничего, мол: мои дела, слава богу, хороши, а не знаю, как ваше
сиятельство, каковы ваши обстоятельства?"
"Мои, - говорит, - так довольно гадки, что даже хуже требовать не
надо".
"Что же это такое, мол, верно, опять вчера продулись по-анамеднешнему?"
"Вы, - отвечает, - изволили отгадать, мой полупочтеннейший, продулся
я-с, продулся".
"А на сколько, - спрашиваю, - вашу милость облегчило?"
Он сейчас же и ответит, сколько тысяч проиграл, а я покачаю головою да
говорю:
"Продрать бы ваше сиятельство хорошо, да некому".
Он рассмеется и говорит:
"То и есть, что некому".
"А вот ложитесь, мол, на мою кроватку, я вам чистенький кулечек в
голову положу, а сам вас постегаю".
Он, разумеется, и начнет подъезжать, чтобы я ему на реванж денег дал.
"Нет, ты, - говорит, - лучше меня не пори, а дай-ка мне из расходных
денег на реванжик: я пойду отыграюсь и всех обыграю".
"Ну уж это, - отвечаю, - покорно вас благодарю, нет уже, играйте, да не
отыгрывайтесь".
"Как, благодаришь! - начнет смехом, а там уже пойдет сердиться: - Ну,
пожалуйста, - говорит, - не забывайся, прекрати надо мною свою опеку и
подай деньги".
Мы спросили Ивана Северьяныча, давал ли он своему князю на реванж?
- Никогда, - отвечал он. - Я его, бывало, либо обману: скажу, что все
деньги на овес роздал, либо просто со двора сбегу.
- Ведь он на вас небось за это сердился?
- Сердился-с; сейчас, бывало, объявляет: "Кончено-с; вы у меня,
полупочтеннейший, более не служите".
Я отвечаю:
"Ну и что же такое, и прекрасно. Пожалуйте мой паспорт".
"Хорошо-с, - говорит, - извольте собираться: завтра получите ваш
паспорт".
Но только назавтра у нас уже никогда об этом никакого разговору больше
не было. Не более как через какой-нибудь час он, бывало, приходит ко мне
совсем в другом расположении и говорит:
"Благодарю вас, мой премного-малозначащий, что вы имели характер и мне
на реванж денег не дали".
И так он это всегда после чувствовал, что если и со мною что-нибудь на
моих выходах случалось, так он тоже как брат ко мне снисходил.
- А с вами что же случалось?
- Я же вам объяснял, что выходы у меня бывали.
- А что это значит _выходы_?
- Гулять со двора выходил-с. Обучась пить вино, я его всякий день пить
избегал и в умеренности никогда не употреблял, но если, бывало, что меня
растревожит, ужасное тогда к питью усердие получаю и сейчас сделаю выход
на несколько дней и пропадаю. А брало это меня и не заметишь отчего;
например, когда, бывало, отпущаем коней, кажется, и не братья они тебе, а
соскучаешь по них и запьешь. Особенно если отдалишь от себя такого коня,
который очень красив, то так он, подлец, у тебя в глазах и мечется, до
того, что как от наваждения какого от него скрываешься, и сделаешь выход.
- Это значит - запьете?
- Да-с; выйду и запью.
- И надолго?
- М... н... н... это не равно-с, какой выход задастся: иногда пьешь,
пока все пропьешь, и либо кто-нибудь тебя отколотит, либо сам кого
побьешь, а в другой раз покороче удастся, в части посидишь или в канаве
выспишься, и доволен, и отойдет. В таковых случаях я уже наблюдал правило
и, как, бывало, чувствую, что должен сделать выход, прихожу к князю и
говорю:
"Так и так, ваше сиятельство, извольте принять от меня деньги, а я
пропаду".
Он уже и не спорит, а принимает деньги или только спросит, бывало:
"Надолго ли, ваша милость, вздумали зарядить?"
Ну, я отвечаю, судя по тому, какое усердие чувствую: на большой ли
выход или на коротенький.
И я уйду, а он уже сам и хозяйничает и ждет меня, пока кончится выход,
и все шло хорошо; но только ужасно мне эта моя слабость надоела, и вздумал
я вдруг от нее избавиться; тут-то и сделал такой последний выход, что даже
теперь вспомнить страшно.
Мы, разумеется, подговорились, чтобы Иван Северьяныч довершил свою
любезность, досказав этот новый злополучный эпизод в своей жизни, а он, по
доброте своей, всеконечно от этого не отказался и поведал о своем
"последнем выходе" следующее:
- У нас была куплена с завода кобылица Дидона, молодая, золото-гнедая,
для офицерского седла. Дивная была красавица: головка хорошенькая, глазки
пригожие, ноздерки субтильные и открытенькие, как хочет, так и дышит;
гривка легкая; грудь меж плеч ловко, как кораблик, сидит, а в поясу
гибкая, и ножки в белых чулочках легкие, и она их мечет, как играет...
Одним словом, кто охотник и в красоте имеет понятие, тот от наглядения на
этакого животного задуматься может. Мне же она так по вкусу пришла, что я
даже из конюшни от нее не выходил и все ласкал ее от радости. Бывало, сам
ее вычищу и оботру ее всю как есть белым платочком, чтобы пылинки у нее в
шерстке нигде не было, даже и поцелую ее в самый лобик, в завиточек,
откуда шерсточка ее золотая расходилась... В эту пору у нас разом шли две
ярмарки; одна в Л., другая в К., и мы с князем разделились: на одной я
действую, а на другую он поехал. И вдруг я получаю от него письмо, что
пишет "прислать, говорит, ко мне сюда таких-то и таких-то лошадей и
Дидону". Мне неизвестно было, зачем он эту мою красавицу потребовал, на
которую мой охотницкий глаз радовался. Но думал я, конечно, что
кому-нибудь он ее, голубушку, променял, или продал, или, еще того вернее,
проиграл в карты... И вот я отпустил с конюхами Дидону и ужасно
растосковался и возжелал выход сделать. А положение мое в эту пору было
совсем необыкновенное: я вам докладывал, что у меня всегда было такое
заведение, что если нападет на меня усердие к выходу, то я, бывало,
появляюсь к князю, отдаю ему все деньги, кои всегда были у меня на руках в
большой сумме, и говорю: "Я на столько-то или на столько-то дней пропаду".
Ну, а тут как мне это устроить, когда моего князя при мне нет? И вот я
думаю себе: "Нет, однако, я больше не стану пить, потому что князя моего
нет и выхода мне в порядке сделать невозможно, потому что денег отдать
некому, а при мне сумма знатная, более как до пяти тысяч". Решил я так,
что этого нельзя, и твердо этого решения и держусь, и усердия своего,
чтобы сделать выход и хорошенько пропасть, не попущаю, но ослабления к
этому желанию все-таки не чувствую, а, напротив того, больше и больше
стремлюсь сделать выход. И наконец стал я исполняться одной мысли: как бы
мне так устроить, чтобы и свое усердие к выходу исполнить, и княжеские
деньги соблюсти? И начал я их с этою целию прятать и все по самым
невероятным местам их прятал, где ни одному человеку на мысль не придет
деньги положить... Думаю: "Что делать? видно, с собою не совладаешь,
устрою, думаю, ненадежнее деньги, чтобы они были сохранны, и тогда отбуду
свое усердие, сделаю выход". Но только напало на меня смущение: где я эти
проклятые деньги спрячу? Куда я их ни положу, чуть прочь от того места
отойду, сейчас мне входит в голову мысль, что их кто-то крадет. Иду и
опять поскорее возьму и опять перепрятываю... Измучился просто я, их
прятавши и по сеновалам, и по погребам, и по застрехам, и по другим таким
неподобным местам для хранения, а чуть отойду, сейчас все кажется, что
кто-нибудь видел, как я их хоронил, и непременно их отыщет, и я опять
вернусь, и опять их достану, и ношу их с собою, а сам опять думаю: "Нет,
уже бас та, видно мне не судьба в этот раз свое усердие исполнить". И
вдруг мне пришла божественная мысль: ведь это, мол, меня бес томит этой
страстью, пойду же я его, мерзавца, от себя святыней отгоню! И пошел я к
ранней обедне, помолился, вынул из себя часточку и, выходя из церкви,
вижу, что на стене Страшный суд нарисован и там в углу дьявола в геенне
ангелы цепью бьют. Я остановился, посмотрел и помолился поусерднее святым
ангелам, а дьяволу взял да, послюнивши, кулак в морду и сунул:
"На-ка, мол, тебе кукиш, на него что хочешь, то и купишь", - а сам
после этого вдруг совершенно успокоился и, распорядившись дома чем
надобно, пошел в трактир чай пить... А там, в трактире, вижу, стоит между
гостей какой-то проходимец. Самый препустейший-пустой человек. Я его и
прежде, этого человека, видал и почитал его не больше как за какого-нибудь
шарлатана или паяца, потому что он все, бывало, по ярмаркам таскается и у
господ по-французски пособия себе просит. Из благородных он будто бы был и
в военной службе служил, но все свое промотал и в карты проиграл и ходит
по миру... Тут его, в этом трактире, куда я пришел, услужающие молодцы
выгоняют вон, а он не соглашается уходить и стоит да говорит:
"Вы еще знаете ли, кто я такой? Ведь я вам вовсе не ровня, у меня свои
крепостные люди были, и я очень много таких молодцов, как вы, на конюшне
для одной своей прихоти сек, а что я всего лишился, так на это была особая
божия воля, и на мне печать гнева есть, а потому меня никто тронуть не
смеет".
Те ему не верят и смеются, а он сказывает, как он жил, и в каретах
ездил, и из публичного сада всех штатских господ вон прогонял, и один раз
к губернаторше голый приехал, "а ныне, - говорит, - я за свои своеволия
проклят и вся моя натура окаменела, и я ее должен постоянно размачивать, а
потому подай мне водки! - я за нее денег платить не имею, но зато со
стеклом съем".
Один гость и велел ему подать, чтобы посмотреть, как он будет стекло
есть. Он сейчас водку на лоб хватил и как обещал, так честно и начал
стеклянную рюмку зубами хрустать и перед всеми ее и съел, и все этому с
восторгом дивились и хохотали. А мне его стало жалко, что благородный он
человек, а вот за свое усердие к вину даже утробою жертвует. Думаю: надо
ему дать хоть кишки от этого стекла прополоснуть, и велел ему на свой счет
другую рюмку подать, но стекла есть не понуждал. Сказал: не надо, не ешь.
Он это восчувствовал и руку мне подает.
"Верно, - говорит, - ты происхождения из господских людей?"
"Да, - говорю, - из господских".
"Сейчас, - говорит, - и видно, что ты не то, что эти свиньи. Гран-мерси
[большое спасибо (франц.)], - говорит, - тебе за это".
Я говорю:
"Ничего, иди с богом".
"Нет, - отвечает, - я очень рад с тобою поговорить. Подвинься-ка, я
возле тебя сяду".
"Ну, мол, пожалуй, садись".
Он возле меня и сел и начал сказывать, какой он именитой фамилии и
важного воспитания, и опять говорит:
"Что это... ты чай пьешь?"
"Да, мол, чай. Хочешь, и ты со мною пей".
"Спасибо, - отвечает, - только я чаю пить не могу".
"Отчего?"
"А оттого, - говорит, - что у меня голова не чайная, а у меня голова
отчаянная: вели мне лучше еще рюмку вина подать!.." - И этак он и раз, и
два, и три у меня вина выпросил и стал уже очень мне этим докучать. А еще
больше противно мне стало, что он очень мало правды сказывает, а все-то
куражится и невесть что о себе соплетет, а то вдруг беднится, плачет, и
все о суете.
"Подумай, - говорит, - ты, какой я человек? Я - говорит, - самим богом
в один год с императором создан и ему ровесник".
"Ну так что же, мол, такое?"
"А то, что какое же мое, несмотря на все это, положение? Несмотря на
все это, я, - говорит, - нисколько не взыскан и вышел ничтожество, и, как
ты сейчас видел, я ото всех презираем". - И с этими словами опять водки
потребовал, но на сей раз уже велел целый графин подать, а сам завел мне
преогромную историю, как над ним по трактирам купцы насмехаются, и в конце
говорит:
"Они, - говорит, - необразованные люди, думают, что это легко такую
обязанность несть, чтобы вечно пить и рюмкою закусывать? Это очень
трудное, братец, призвание, и для многих даже совсем невозможное: по я
свою натуру приучил, потому что вижу, что свое надо отбыть, и несу".
"Зачем же, - рассуждаю, - этой привычке так уже очень усердствовать? Ты
ее брось".
"Бросить? - отвечает. - А-га, нет, братец, мне этого бросить
невозможно".
"Почему же, - говорю, - нельзя?"
"А нельзя, - отвечает, - по двум причинам: во-первых, потому, что я, не
напившись вина, никак в кровать не попаду, а все буду ходить; а во-вторых,
самое главное, что мне этого мои христианские чувства не позволяют".
"Что же, мол, это такое? Что ты в кровать не попадешь, это понятно,
потому что все пить ищешь; но чтобы христианские чувства тебе не позволяли
этаку вредную пакость бросить, этому я верить не хочу".
"Да, вот ты, - отвечает, - не хочешь этому верить... Так и все
говорят... А что, как ты полагаешь, если я эту привычку пьянствовать
брошу, а кто-нибудь ее поднимет да возьмет: рад ли он этому будет или
нет?"
"Спаси, мол, господи! Нет, я думаю, не обрадуется".
"А-га! - говорит. - Вот то-то и есть, а если уже это так надо, чтобы я
страдал, так вы уважайте же меня, по крайней мере, за это, и вели мне еще
графин водки подать!"
Я постучал еще графинчик, и сижу, и слушаю, потому что мне это стало
казаться занятно, а он продолжает таковые слова:
"Оно, - говорит, - это так и надлежит, чтобы это мучение на мне
кончилось, чем еще другому достанется, потому что я, - говорит, - хорошего
рода и настоящее воспитание получил, так что даже я еще самым маленьким
по-французски богу молился, но я был немилостивый и людей мучил, в карты
своих крепостных проигрывал; матерей с детьми разлучал; жену за себя
богатую взял и со света ее сжил, и наконец, будучи во всем сам виноват,
еще на бога возроптал: зачем у меня такой характер? Он меня и наказал: дал
мне другой характер, что нет во мне ни малейшей гордости, хоть в глаза
наплюй, по щекам отдуй, только бы пьяным быть, про себя забыть".
"И что же, - спрашиваю, - теперь ты уже на этот характер не ропщешь?"
"Не ропщу, - отвечает, - потому что оно хотя хуже, но зато лучше".
"Как это, мол, так: я что-то не понимаю, как это: хуже, но лучше?"
"А так, - отвечает, - что теперь я только одно знаю, что себя гублю, а
зато уже других губить не могу, ибо от меня все отвращаются. Я, - говорит,
- теперь все равно что Иов на гноище (*23), и в этом, - говорит, - все мое
счастье и спасение", - и сам опять водку допил, и еще графин спрашивает, и
молвит:
"А ты знаешь ли, любезный друг: ты никогда никем не пренебрегай, потому
что никто не может знать, за что кто какой страстью мучим и страдает. Мы,
одержимые, страждем, а другим зато легче. И сам ты если какую скорбь от
какой-нибудь страсти имеешь, самовольно ее не бросай, чтобы другой человек
не поднял ее и не мучился; а ищи такого человека, который бы добровольно с
тебя эту слабость взял".
"Ну, где же, - говорю, - возможно такого человека найти! Никто на это
не согласится".
- "Отчего так? - отвечает, - да тебе даже нечего далеко ходить: такой
человек перед тобою, я сам и есть такой человек".
Я говорю:
"Ты шутишь?"
Но он вдруг вскакивает и говорит:
"Нет, не шучу, а если не веришь, так испытай".
"Ну как, - говорю, - я могу это испытывать?"
"А очень просто: ты желаешь знать, каково мое дарование? У меня ведь,
брат, большое дарование: я вот, видишь, - я сейчас пьян... Так или нет:
пьян я?"
Я посмотрел на него и вижу, что он совсем сизый, и весь осоловевши, и
на ногах покачивается, и говорю:
"Да разумеется, что ты пьян".
А он отвечает:
"Ну, теперь отвернись на минуту на образ и прочитай в уме "Отче наш".
Я отвернулся и действительно, только "Отче наш", глядя на образ, в уме
прочитал, а этот пьяный баринок уже опять мне командует:
"А ну-ка погляди теперь на меня? пьян я теперь или нет?"
Обернулся я и вижу, что он, точно ни в одном глазу у него ничего не
было, и стоит, улыбается.
Я говорю:
"Что же это значит: какой это секрет?"
А он отвечает:
"Это, - говорит, - не секрет, а это называется магнетизм".
"Не понимаю, мол, что это такое?"
"Такая воля, - говорит, - особенная в человеке помещается, и ее нельзя
ни пропить, ни проспать, потому что она дарована. Я, - говорит, - это тебе
показал для того, чтобы ты понимал, что я, если захочу, сейчас могу
остановиться и никогда не стану пить, но я этого не хочу, чтобы другой
кто-нибудь за меня не запил, а я, поправившись, чтобы про бога не позабыл.
Но с другого человека со всякого я готов и могу запойную страсть в одну
минуту свести".
"Так сведи, - говорю, - сделай милость, с меня!"
"А ты, - говорит, - разве пьешь?"
"Пью, - говорю, - и временем даже очень усердно пью".
"Ну так не робей же, - говорит, - это все дело моих рук, и я тебя за
твое угощение отблагодарю: все с тебя сниму".
"Ах, сделай милость, прошу, сними!"
"Изволь, - говорит, - любезный, изволь: я тебе это за твое угощение
сделаю; сниму и на себя возьму", - и с этим крикнул опять вина и две
рюмки.
Я говорю:
"На что тебе две рюмки?"
"Одна, - говорит, - для меня, другая - для тебя!"
"Я, мол, пить не стану".
А он вдруг как бы осерчал и говорит:
"Тссс! силянс! [молчание (франц.)] молчать! Ты теперь кто? - больной".
"Ну, мол, ладно, будь по-твоему: я больной".
"А я, - говорит, - лекарь, и ты должен мои приказания исполнять и
принимать лекарство", - и с этим налил и мне и себе по рюмке и начал над
моей рюмкой в воздухе, вроде как архиерейский регент, руками махать.
Помахал, помахал и приказывает:
"Пей!"
Я было усумнился, но как, по правде сказать, и самому мне винца
попробовать очень хотелось и он приказывает: "Дай, - думаю, - ни для чего
иного, а для любопытства выпью!" - и выпил.
"Хороша ли, - спрашивает, - вкусна ли, или горька?"
"Не знаю, мол, как тебе сказать".
"А это значит, - говорит, - что ты мало принял", - и налил вторую рюмку
и давай опять над нею руками мотать. Помотает-помотает и отряхнет, и опять
заставил меня и эту, другую, рюмку выпить и вопрошает: "Эта какова?"
Я пошутил, говорю:
"Эта что-то тяжела показалась".
Он кивнул головой, и сейчас намахал третью, и опять командует: "Пей!" Я
выпил и говорю:
"Эта легче, - и затем уже сам в графин стучу, и его потчую, и себе
наливаю, да и пошел пить. Он мне в этом не препятствует, но только ни
одной рюмки так просто, не намаханной, не позволяет выпить, а чуть я
возьмусь рукой, он сейчас ее из моих рук выймет и говорит:
"Шу, силянс... атанде" [подождите (франц.)], - и прежде над нею руками
помашет, а потом и говорит:
"Теперь готово, можешь _принимать, как сказано_".
И лечился я таким образом с этим баринком тут в трактире до самого
вечера, и все был очень спокоен, потому что знаю, что я пью не для
баловства, а для того, чтобы перестать. Попробую за пазухою деньги, и
чувствую, что они все, как должно, на своем месте целы лежат, и продолжаю.
Барин мне тут, пивши со мною, про все рассказывал, как он в свою жизнь
кутил и гулял, и особенно про любовь, и впоследи всего стал ссориться, что
я любви не понимаю.
Я говорю:
"Что же с тем делать, когда я к этим пустякам не привлечен? Будет с
тебя того, что ты все понимаешь и зато вон какой лонтрыгой (*24) ходишь".
А он говорит:
"Шу, силянс! любовь - наша святыня!"
"Пустяки, мол".
"Мужик, - говорит, - ты и подлец, если ты смеешь над священным сердца
чувством смеяться и его пустяками называть".
"Да, пустяки, мол, оно и есть".
"Да ты понимаешь ли, - говорит, - что такое "краса, природы
совершенство"?
"Да, - говорю, - я в лошади красоту понимаю".
А он как вскочит и хотел меня в ухо ударить.
"Разве лошадь, - говорит, - краса, природы совершенство?"
Но как время было довольно поздно, то ничего этого он мне доказать не
мог, а буфетчик видит, что мы оба пьяны, моргнул на нас молодцам, а те
подскочили человек шесть и сами просят... "пожалуйте вон", а сами
подхватили нас обоих под ручки, и за порог выставили, и дверь за нами
наглухо на ночь заперли.
Вот тут и началось такое наваждение, что хотя этому делу уже
много-много лет прошло, но я и по сие время не могу себе понять, что тут
произошло за действие и какою силою оно надо мною творилось, но только
таких искушений и происшествий, какие я тогда перенес, мне кажется, даже
ни в одном житии в Четминеях (*25) нет.
- Первым делом, как я за дверь вылетел, сейчас же руку за пазуху и
удостоверился, здесь ли мой бумажник? Оказалось, что он при мне. "Теперь,
- думаю, - вся забота, как бы их благополучно домой донести". А ночь была
самая темная, какую только можете себе вообразить. В лете, знаете, у нас
около Курска бывают такие темные ночи, но претеплейшие и премягкие: по
небу звезды как лампады навешаны, а понизу темнота такая густая, что
словно в ней кто-то тебя шарит и трогает... А на ярмарке всякого дурного
народа бездна бывает, и достаточно случаев, что иных грабят и убивают. Я
же хоть силу в себе и ощущал, но думаю, во-первых, я пьян, а во-вторых,
что если десять или более человек на меня нападут, то и с большою силою
ничего с ними не сделаешь, и оберут, а я хоть и был в кураже, но помнил,
что когда я, не раз вставая и опять садясь, расплачивался, то мой
компаньон, баринок этот, видел, что у меня с собою денег тучная сила. И
потому вдруг мне, знаете, впало в голову: нет ли с его стороны ко вреду
моему какого-нибудь предательства? Где он взаправду? вместе нас вон
выставили, а куда же он так спешно делся?
Стою я и потихоньку оглядываюсь и, имени его не зная, потихоньку зову
так:
"Слышишь, ты? - говорю, - магнетизер, где ты?"
А он вдруг, словно бес какой, прямо у меня перед глазами вырастает и
говорит:
"Я вот он".
А мне показалось, что будто это не тот голос, да и впотьмах даже и рожа
не его представляется.
"Подойди-ка, - говорю, - еще поближе". И как он подошел, я его взял за
плечи, и начинаю рассматривать, и никак не могу узнать, кто он такой? как
только его коснулся, вдруг ни с того ни с сего всю память отшибло. Слышу
только, что он что-то по-французски лопочет: "ди-ка-ти-ли-ка-ти-пе", а я в
том ничего не понимаю.
"Что ты такое, - говорю, - лопочешь?"
А он опять по-французски:
"Ди-ка-ти-ли-ка-типе".
"Да перестань, - говорю, - дура, отвечай мне по-русски, кто ты такой,
потому что я тебя позабыл".
Отвечает:
"Ди-ка-ти-ли-ка-типе: я магнетизер".
"Тьфу, мол, ты, пострел этакой! - и на минутку будто вспомню, что это
он, но стану в него всматриваться, и вижу у него два носа!.. Два носа, да
и только! А раздумаюсь об этом - позабуду, кто он такой...
"Ах ты, будь ты проклят, - думаю, - и откуда ты, шельма, на меня
навязался?" - и опять его спрашиваю:
"Кто ты такой?"
Он опять говорит:
"Магнетизер".
"Провались же, - говорю, - ты от меня: может быть, ты черт?"
"Не совсем, - говорит, - так, а около того".
Я его в лоб и стукнул, а он обиделся и говорит:
"За что же ты меня ударил? я тебе добродетельствую и от усердного
пьянства тебя освобождаю, а ты меня бьешь?"
А я, хоть что хочешь, опять его не помню и говорю:
"Да кто же ты, мол, такой?"
Он говорит:
"Я твой довечный друг".
"Ну, хорошо, мол, а если ты мой друг, так ты, может быть, мне повредить
можешь?"
"Нет, - говорит, - я тебе такое пти-ком-пе представлю, что ты себя иным
человеком ощутишь.
"Ну, перестань, - говорю, - пожалуйста, врать".
"Истинно, - говорит, - истинно: такое пти-ком-пе..."
"Да не болтай ты, - говорю, - черт, со мною по-французски: я не
понимаю, что то за пти-ком-пе!"
"Я, - отвечает, - тебе в жизни новое понятие дам".
"Ну, вот это, мол, так, но только какое же такое ты можешь мне дать
новое понятие?"
"А такое, - говорит, - что ты постигнешь красу, природы совершенство".
"Отчего же я, мол, вдруг так ее и постигну?"
"А вот пойдем, - говорит, - сейчас увидишь".
"Хорошо, мол, пойдем".
И пошли. Идем оба, шатаемся, но все идем, а я не знаю куда, и только
вдруг вспомню, что кто же это такой со мною, и опять говорю:
"Стой! говори мне, кто ты? иначе я не пойду".
Он скажет, и я на минутку как будто вспомню, и спрашиваю:
"Отчего же это я позабываю, кто ты такой?"
А он отвечает:
"Это, - говорит, - и есть действие от моего магнетизма; но только ты
этого не пугайся, это сейчас пройдет, только вот дай-я в тебя сразу
побольше магнетизму пущу".
И вдруг повернул меня к себе спиною и ну у меня в затылке, в волосах
пальцами перебирать... Так чудно: копается там, точно хочет мне взлезть в
голову.
Я говорю:
"Послушай, ты... кто ты такой! что ты там роешься?"
"Погоди, - отвечает, - стой: я в тебя свою силу магнетизм перепущаю".
"Хорошо, - говорю, - что ты силу перепущаешь, а может, ты меня
обокрасть хочешь?"
Он отпирается.
"Ну так постой, мол, я деньги попробую".
Попробовал - деньги целы.
"Ну, теперь, мол, верно, что ты не вор", - а кто он такой - опять
позабыл, но только уже не помню, как про то и спросить, а занят тем, что
чувствую, что уже он совсем в меня сквозь затылок точно внутрь влез и
через мои глаза на свет смотрит, а мои глаза ему только словно как стекла.
"Вот, - думаю, - штуку он со мной сделал!"
"А где же теперь, - спрашиваю, - мое зрение?"
"А твоего, - говорит, - теперь уж