ольство жизнью,
которой я не понимал, но уже был во вражде с нею за эту Христю. Я понимал,
что она сделала, и она мне казалась героинею - и притом такою искреннею,
такою прекрасною, что я готов был за нее умереть; а когда я перестал
философствовать и сделался снова свидетелем разговора, который она вела с
матушкою, добрые чувства мои к ней еще более усилились.
Христя не приводила никаких аргументов в свое оправдание: она все
брала на себя и говорила только одно, что она "не могла" совладеть с собою.
- Как же ты думаешь теперь жить?
- Никак. Зачем думать: ничего не выдумаешь.
- Но твой отец?
- Отец мой меня любит.
- Но его годы, его взгляды...
- Не смущайте меня: я теперь счастлива, я любима, и вы меня не
отвергаете - а более мне ни до кого нет дела.
- А общество, а свет?
- А что они мне дали? чем я им обязана? Не говорите мне о них: их суд
мне не нужен; я чувствую наслаждение презирать его.
- Мой друг, это не так легко.
- Легко ли, трудно ли, мне об этом теперь уже поздно думать.
- А собственная совесть?
- Совесть? она чиста. Я никого не погубила и не погублю: я отреклась
от прав на почет и уважение и взяла себе бесславие - и я снесу его.
- Зачем?
- Чтобы сделать хоть немного счастливее того, кого я люблю и кто свыше
меры несчастлив.
- А бог! а бог! ты забыла о нем, мое бедное дитя?
- Чей бог?
- Мой, твой, бог твоего отца.
- Бог ваш меня простит, потому что вы, будучи его творением, меня
простили.
- Словом, ты не чувствуешь в своем сердце на себя никакой грозы?
- Никакой.
- И ничего не боишься?
- Ничего ровно. Я счастлива.
- О боже! - воскликнула maman. - Как прав, как прав мой друг, который
предрекал мне все это!
- О ком вы говорите?
- Ты его не знаешь: его здесь нет.
- Его здесь нет; но я все равно его знаю: это тот, кого зовут Филипп
Кольберг?
- Да; это он.
- Что он вам предрекал на мой счет?
- Когда мы познакомились с тобой и я писала ему об этом и описывала
твое положение и твой характер, он отвечал мне: "Остерегайтесь поддерживать
гордость этой девушки: такие характеры способны к неудержимым жертвам - и в
этой жертве все их оправдание". Я его не послушалась, я укрепляла в тебе
твою решимость отказать Сержу, потому что я предвидела твое положение в
этой напыщенной семье...
- И не жалейте об этом, - перебила Христя, - вы укрепили меня в самую
важную минуту и спасли меня от положения тяжкого, которого я бы не снесла -
и умерла бы ненавистною себе и ему; меж тем как теперь я счастлива и умру
счастливою.
- К чему же речь о смерти?
- О! я скоро, очень скоро умру!
- Зачем такая мысль?
- Она меня радует: я хочу умереть скорей, скорей...
- Зачем?
- Зачем? О, вы ли об этом спрашиваете? затем, чтобы не надоесть и...
умереть любимою! Неужто вы не чувствуете, какое это блаженство?
Maman промолчала.
- О, я жалею вас, если вы этого не знаете, - продолжала девушка.
- Нет, я это знаю, - ответила тихо maman, - но...
- Но, я знаю, что вы скажете, - перебила Христя, - вы скажете, что
можно умереть любимою, сохранив себе уважение, то есть не сделавшись
любовницею?
- Да.
- Отвечу вам: пускай это вместит, кто может; я же не могла, и спросите
этого доброго Кольберга... Я думаю, что он добрый?
- Как ангел.
- И он, конечно, умен?
- О, очень умен.
- Ну так спросите его: осудит ли он меня или нет, что я пожертвовала
собою, зная все... зная даже то, что меня долго любить не будут. Но я вам
говорю: я предупрежду это несчастие и умру любимая.
- Какая ты славная и какая несчастная, Христя!
Она засмеялась и проговорила:
- Славная? да, я прославилась; молчите обо мне: прячьте мою славу,
пока ее не выдаст всем мое открытое бесславие.
Вышла пауза - и я понимал, что они в это время должны были молча
глядеть друг на друга: мать моя с ужасом, а Христя со спокойствием, которое
вызывало этот ужас.
Я стал тихонько на колени перед висевшим в моей комнате изображением
Христа и, горько рыдая, просил его:
- Омой, омой грех ее твоею кровию!
Более я ничего об этом дне не помню.
XXXII
Роман Христи скоро получил огласку. Это и не могло быть иначе, потому
что поведение страстно влюбленного в нее Сержа обличало его ежеминутно - и
в глазах его домашних и в глазах посторонних, которым была охота что-нибудь
видеть. Я не знаю, было ли Христе что-нибудь известно о том, что о ней
толковали, но полагаю, что нет, потому что она решительно умерла и
погреблась для всего мира. Кроме ее собственного дома, ее нигде нельзя было
видеть: к нам она приходила, вся закутанная, поздно вечером и уходила
ночью, да и то это продолжалось только до тех пор, пока maman была больна;
но как только maman начала выходить, Христя с тех пор к нам уже не
показывалась. Еще оставалась у нее церковь, так как Христя, несмотря на
свое своеволие, была очень набожна, но она избрала для своего моления самую
уединенную церковь и там пряталась от всех взоров. Вообще прятанье
сделалось у Христи какою-то страстью и наводило на меня лично очень
неприятное впечатление: укрывающаяся Христя была точно олицетворение
нечистой совести, что вовсе не шло к ней, тем более что она, судя по ее
недавнему объяснению с maman, считала свою совесть совершенно чистою.
А время все шло своим чередом, дни уходили за днями; Христя все так же
старалась быть невидимой, и мы виделись с нею очень редко, а с Сержем
никогда; но укрепившийся в фаворе женской половины этого дома Пенькновский
ретиво доносил нам, что там идут ужасные сцены и что жена и мать Сержа
задумали какой-то план мщения. План этот, как вскоре обнаружилось, состоял
в том, что высокий покровитель семьи Сержа, при котором сей последний был
записан на службе, дал ему поручение в Петербург. Серж было восстал против
этого и подавал просьбу в отставку, но просьбы этой от него не приняли, а
Христя убедила его не поднимать спора и ехать. Он ее послушался и уехал,
кажется, точно так же легко, как прежде послушался ее и женился на другой.
И в том и в другом случае, слушая ее, он слушался собственных своих
задушевных и тайных желаний, которые Христя только умела отгадывать и
предлагать в виде своих просьб.
Итак, он уехал в Петербург, а мы придвинулись к Христе, которая была
очень спокойна и даже как бы довольна, что осталась одна, - обстоятельство,
которое меня еще сильнее навело на мысль, что Христя только бодрится, а в
существе очень страдает от невыносимой тяжести положения, которое себе
устроила, очертя ум и волю. Она внутренно подобрала себя к рукам, - стала
гораздо порядочнее и спокойнее в поступках, и в мыслях, и даже по
внешности: ее костюм и ее комнаты - все это приняло прежний стройный
характер, который было совершенно утратился и исчез во дни ее безумных
увлечений.
Так прошло более месяца, как вдруг случились у нас два происшествия:
первое заключалось в том, что к родным Сержа пришла будто бы весть, что он
в Петербурге имел неприятную историю с братом своей жены и опасно занемог.
При рассказах об этом чего-то, очевидно, умышленно не договаривали, и в
городе от этих недомолвок пошли толки, что у Сержа была дуэль и что он
опасно ранен. Жена его немедленно поскакала в Петербург.
Христя, до которой дошла эта новость, сначала было очень испугалась,
но потом подумала, успокоилась и сказала, что все это неправда.
Еще месяц спустя получилось известие, что Серж уехал для пользования
за границу.
Христя, услыхав об этом, сказала:
- Ну вот это правда!
И вслед за тем она получила от Сержа письмо, в котором тот каялся, что
роковая судьба заставляет его подчиниться тяжелым обстоятельствам; что он
два года должен прожить с женою за границею, потому что иначе теща лишит
его значительной доли наследства, но что он за всем тем останется верен
своему чувству к Христе и будет любить ее до гроба.
Христя все это приняла с улыбкою и перенесла с таким спокойствием, что
казалось, будто она вовсе даже нимало и не страдала. А вслед за тем вскоре
произошло событие в другом роде, которое ее даже заставило хохотать и долго
было у нас причиною немалого смеха.
Виновником этого веселого события был мой добрый друг Пенькновский.
Я уже сказал, что он пользовался большим фавором на женской половине
Сержева дома. Как началось их знакомство и дружество - я не знаю; но когда
мы стали обращать на это внимание, то дела уже стояли так, что Пенькновский
был в их доме своим человеком, и притом человеком самым необходимым. Теща,
мать и жена Сержа, до самого отъезда к мужу, без церемонии употребляли
моего друга на разные посылки и послуги и удостаивали при этом своей особой
доверенности, которою он и умел пользоваться с делающим ему честь тактом.
Посещая нас и принося нам разные непрошенные вести из дома Сержа, он
выуживал, где мог, разные сплетнишки о Христе - и, снабжая их своими
комментариями, сносил туда. Он же оказывал самое ревностное и в то же время
самое осторожное содействие в устройстве спасительной высылки Сержа за
границу и потом остался утешать двух старух: родную мать Сержа - здоровую,
толстую и чернобровую старуху Веру Фоминишну - и его тещу Марью Ильинишну,
старуху менее старую, высокую, стройную и сохранившую следы некогда весьма
замечательной красоты.
Эта последняя была женщина светская, - по-своему очень неглупая,
щедрая, даже расточительная; она занялась Пенькновским с знанием дела:
экипировала его со вкусом и так выдержала в отношении всей его внешности,
что в одно прекрасное утро все мы, невзначай взглянув на моего друга,
почувствовали, что он имеет неоспоримое право называться замечательным
красавцем.
В самом деле, его высокий рост, крупная, но стройная и
представительная фигура, прекрасные светло-русые, слегка вьющиеся волосы,
открытое высокое чело, полное яблоко голубых, завешенных густыми ресницами
глаз и удивительнейшей, античной формы большая белая рука, при мягкости и в
то же время развязности манер, быстро им усвоенных под руководством изящной
и любившей изящество тещи Сержа, обратили его в какого-то Ганимеда,
затмевавшего своей весенней красотой все, что могло сколько-нибудь спорить
о красоте.
Он это чувствовал и сознавал - и необыкновенно легко обучился держать
себя с большой важностью. Состоя на одних со мною правах и потому будучи
обязал служить приказным, он, однако, бросил свою гражданскую палату - и,
переместясь в аристократическую канцелярию к начальнику, ведшему за усы его
отца, взирал свысока на всех заседателей и надсмотрщиков, которых мог
обогнать одним шагом. Ему теперь все улыбалось - и он полнел, добрел и
ликовал, и отнюдь не подозревал, что в это самое время ему готовился урок
непрочности земного счастия. Среди самых цветущих дел он получил
смертельный удар, заключавшийся в том, что убогонькая жена моего дяди
внезапно подавилась куриною косточкою и умерла, - а дядя мой, от которого,
по выражению лица, у которого служил Пенькновский, "взятками пахло", чтобы
отбить от себя этот дурной запах, сделал предложение Марье Ильинишне и
получил ее руку быстро и бесповоротно. Этим политическим фортелем дядюшка,
сблизясь с главным начальником края, укрепил себя на своем кресле, так как
оно под ним довольно шаталось, - а бедный Пенькновский очутился без шпаги.
В дом дяди его не пускали, а тайно благодетельствовать Марья Ильинишна или
не хотела, или он сам считал неудобным участвовать в этой тройной игре.
Словом, дела его приняли вдруг самый дурной оборот: аристократическая
канцелярия не давала ему ничего, кроме каких-то весьма отдаленных видов; но
как было их дождаться, когда скупой отец не давал ему ни гроша, а сам он не
умел добыть трудом ни копейки.
Всякий бы на месте Пенькновского стал в тупик, и с ним случилось то же
самое, но только с тою разницею, что он скоро нашелся, как поправить свои
обстоятельства, и притом способом самым прочным и капитальным.
Раз, в праздничный день, он приходит к нам, по обыкновению, развязным
щеголем и франтом, и, предложив maman руку, просил ее его выслушать. Они
вдвоем вышли в зал, а я остался в матушкиной комнате, где грелся перед
камином; но не прошло и десяти минут, как матушка вдруг вошла торопливой
походкой назад. Она имела вид встревоженный и смущенный и, плотно затворив
за собою дверь, сказала мне:
- Выйди, сделай милость, к нему и скажи, что я почувствовала себя
дурно и легла в постель.
Я смотрел на maman молча, изумленными глазами, но она еще настойчивее
повторила мне свое поручение и закопалась в мелких вещицах на своем
туалете, что у нее всегда выражало большое волнение.
Я вышел в зал и увидел перед собою представительного Пенькновского,
ощутил всю трудность возложенного на меня поручения, тем более что не знал,
чем оно вызвано. Одну минуту мне пришло в голову, уж не сделал ли он
предложения моей maman, но, вспомнив, что он в последнее время усвоил себе
привычку говорить с женщинами с особенной тихой развязностью, я счел свою
догадку преждевременной и просто попросил его в свою комнату.
- В твою комнату? зачем это? - спросил он меня с легкою гримаской; но,
услыхав от меня то, что я должен был ему передать по поручению maman, он
вдруг смялся, и на выхоленном лице его мелькнули черты, которые я видел на
нем, когда обнаружилось, что Кирилл водил его под видом палача по
королевецкой ярмарке.
- Послушай, - сказал он мне в одно и то же время и рассеянно и строго,
- я вправе от тебя, однако, потребовать одного, чтобы ты сказал: понимаешь
ли ты, что это обида...
- Ей-богу, ничего я не понимаю, - отвечал я по истине.
- Я объявляю твоей матери, что я женюсь на ее знакомой, - и так или
иначе делаю ей все-таки честь: прошу ее быть моею посаженою матерью; а она
вдруг, представь себе: молча смотрит на меня целые пять минут... заметь,
все молча! Потом извиняется, быстро уходит и высылает ко мне тебя с этим
глупым ответом, что она нездорова... Знаешь, милый друг, что если бы я не
уважал ее и если бы это не в такое время, что я женюсь...
- На ком же, на ком ты женишься? - перебил я.
- А я, любезный друг, женюсь на Вере Фоминишне.
- На какой Вере Фоминишне?
- На Крутович.
- На вдове?!
- Ну да, на вдове.
- На матери Сержа?
- Ну да; на его матери.
- И Серж должен будет называть тебя mon pere? {Мой отец - франц.}.
У меня задергало щеки, и я не выдержал и расхохотался.
- Вот сейчас и видно, что ты еще дурак! - сказал Пенькновский,
которому и самому было и смешно и конфузно; но он, однако, на меня не
рассердился и ушел, удостоив меня чести приглашением в шаферы.
Когда мы вечером пришли к Христе и я рассказал ей эту историю, она
смеялась до упаду и до истерики, сколько над chere papa {дорогой папа -
франц.}, как стали мы называть Пенькновского, столько же и над maman,
которая сама шутила над замешательством, в которое поставил ее Пенькновский
этою, по ее словам, "противною свадьбою".
Мы по этому случаю так много смеялись и были так веселы, что и не
думали ни о положении Христи, ни о том, что над самими над нами, может
быть, тоже висит какая-нибудь внезапность, способная переконфузить нас
более, чем замужество одной старухи сконфузило Пенькновского и в то же
время дало ему счастливую мысль самому скорее жениться на другой.
XXXIII
Ночью от этого усиленного смеха Христе сделалось внезапно так худо,
что она присылала за maman, - и я не слыхал, как maman к ней ходила и
возвратилась, - да, собственно, я не знал даже, что такое и было с Христею,
и не видал ее после того в течение довольно продолжительного времени. Это
случилось главным образом оттого, что я ездил по службе в один довольно
далекий великороссийский город за принятием медной монеты. Поручение это
было пустое и весьма нелестное, так как его мог бы исполнить всякий солдат;
но maman оно очень нравилось - и даже я уверен, что она сама и схлопотала
мне эту посылку.
Впрочем, выехав из Киева после продолжительного здесь сидения, я и сам
был очень доволен случаю проветриться. Новые места и новые люди всегда меня
интересовали - и на этот раз я ими очень занялся и провел несколько времени
в дороге и при приеме денег очень приятно. Поневоле освободясь от книг, я
сопричащался к жизни чужих мне людей и нашел это очень приятным, тем более
что куда я ни появлялся и с кем ни сходился, мне казалось, что все меня
очень ласкали и любили. Словом, я был очень счастлив - и этим счастьем
дышали все письма, которые я писал матушке, описывая в них в подробности
все мои думы и впечатления. Отпуском меня отсюда не торопились: денег, за
которыми я приехал, не было в сборе, - их свозили в губернский город из
разных уездов; все это шло довольно медленно, и я этим временем свел здесь
несколько очень приятных знакомств; во главе их было семейство хозяина, у
которого я пристал с моими двумя присяжными солдатами, и потом чрезвычайно
живой и веселый живописец Лаптев, который занимался в это время роспискою
стен и купола местного собора и жил тут же, рядом со мною, в комнате у того
же самого небогатого дворянина Нестерова. Живописец Лаптев был человек
маленького роста, с веселыми карими глазками, широкой чистой лысиной, через
которую лежала одна длинная прядь черных волос, с открытым лицом и курносым
носом, несколько вздернутым и как бы смеющимся. Одним словом: физиономия
презамечательная и очень располагающая. Он имел от роду лет тридцать пять,
происходил откуда-то из мещан; провел всю свою жизнь в занятиях церковною
живописью, был очень умен и наблюдателен; любил кутнуть и считал себя
знатоком церковного пения, постоянно распевал разные херувимские и
концерты, но пел их не сплошь, а только одни басовые партии, отчего, если
его слушать из-за стены, выходило похоже на пение сумасшедшего. Он то
вырабатывал свою ноту, то вдруг останавливался, воображая мысленно, как
поют в это время другие голоса, считал в уме такт - и, дождавшись времени,
вдруг опять хватал свою ноту и орал часто весьма немилосердно.
На этом мы с ним и познакомились; он, встретив меня, однажды спросил:
не мешает ли он мне заниматься? на что я ему и отвечал, что он мне не
мешает, но что я удивляюсь, как ему не мешает сумасшедший, который у нас
где-то кричит.
- А-а! этот сумасшедший? Ну, я к нему уже привык, - отвечал,
добродушно смеясь, Лаптев.
- Разве вы давно здесь живете?
- Нет, я-то здесь недавно, но он-то со мною уже давно; одним словом:
этот сумасшедший я сам. Хе-хе-хе-хе! - засмеялся он, как засыпал мелким
горошком, и, обняв меня с искренней дружбой, добавил: - не конфузьтесь,
приятель дорогой, не конфузьтесь! вы не первый сочли меня за сумасшедшего;
почитайте меня таким, ибо я и в самом деле таков: пою и пью, священные лики
изображаю и ежечасно грешу: чем не сумасшедший...
Вечером этот веселый человек, придя с работы из церкви, взманил меня
идти с ним в театр, где очень плохая провинциальная труппа разыгрывала
Каменного гостя. И представление и обстановка были крайне незамысловаты, но
меня они, однако, удовлетворяли или по крайней мере приводили в некоторый
трепет; а Лаптев, который оказался большим театралом, по возвращении домой
необыкновенно заинтересовал меня рассказами о столичных театрах и актерах,
из которых он очень многих близко знал. От актеров он перескочил к певцам,
от певцов к живописцам и скульпторам - и, рисуя одну за другою картины
артистических нравов, увлек меня этим бытом до восхищения и восторга,
выразившегося тем, что я вскочил с места и расцеловал его.
Он мне казался умен и прекрасен: чуя в нем биение пульса, присущее
художественной натуре, я ощутил в своей душе ближайшее родство с ним -
родство и согласие, каких не ощущал до сих пор пи с кем, не исключая maman,
Христи и профессора Альтанского.
"Гармония - вот жизнь; постижение прекрасного душою и сердцем - вот
что лучше всего на свете!" - повторял я его последние слова, с которыми он
вышел из моей комнаты, - и с этим заснул, и спал, видя себя во сне чуть не
Апеллесом или Праксителем, перед которым все девы и юные жены стыдливо
снимали покрывала, обнажая красы своего тела; они были обвиты плющом и
гирляндами свежих цветов и держали кто на голове, кто на упругих плечах
храмовые амфоры, чтобы под тяжестью их отчетливее обозначалися линии
стройного стана - и все это затем, чтобы я, величайший художник, увенчанный
миртом и розой, лучше бы мог передать полотну их чаровничью прелесть.
О юность! о юность благая! зачем твои сны уходят вместе с тобою? Зачем
не повторяются они, такие чистые и прекрасные, вдохновляющие, как этот сон,
после которого я уже не мог уснуть в эту ночь, встал рано и, выйдя на
коридор, увидал моего Лаптева. Он стоял и умывался перед глиняным
умывальником и, кивнув мне головою, спросил:
- Или не поспалось?
- Да, не поспалось, - отвечал я, - мне приснился хороший сон, и
заспать его не хочется.
- А что за сон такой снился? Пойдемте-ка ко мне чай пить, да
расскажите про него, протобестию.
Мы взошли в комнату, и я рассказал мой сон.
- Важно! - отвечал, выслушав меня, Лаптев, - сон хоть куда: хоть
заправскому Рафаэлю. А знаете ли, что сей сон обозначает?
- Нет, не знаю.
- А я знаю и сейчас расскажу: он значит, что, во-первых, у вас
художественная жилка есть, и ей надо дать пожить: пусть она, каналья,
немножечко побьется, а во-вторых... который вам год?
- Девятнадцать.
- Гм! возраст бедовый: тоже своих прав требует. Мне в эти годы тоже,
черт возьми, вдохновенные штучки снились, и я таких-то Лурлей у отца в
лавке на стенах углем производил, что ай-люли! Только меня за это батька
потягом по спине катал!
- За что же?
- Чтобы стен, говорили, не портил. Эх, да, сударь, да: искусство - это
такая вещь, что не дается, пока за него не пострадаешь. Музы ревнивы,
проклятые: пока ото всего не отвернешься да не кинешься им в ноги, дескать
"примите к себе в неволю", до тех пор все отворачиваются.
- И с вами так было?
- Да, и со мною так было: отец мой в городе лавчонку имел и меня к
этому же промыслу приучал, а я все рожи по стенам чертил, - он меня,
покойник, за это и драл, дай ему бог царствие небесное. А потом он умер,
матушка меня к чужому лавочнику в такую же науку отдала: я опять рожи
чертить да к звукам прислушиваться. Хозяин уйдет из лавки пообедать, а я
стаканы на полке расставлю, подберу их под тон, да и валяю на них палочкой
"Всемирную славу". Да раз, эту "Всемирную славу" исполняя, в такой азарт
пришел, что забирал, забирал все forte fortissimo, да все эти стаканы и
поколотил. Бросил их в корзинку, а они, дьяволы, так сладостно зазвенели,
что я сгреб один пятифунтовик да еще в корзинку... Ах, хорошо!.. Я еще
десятифунтовик - еще лучше дребезг: точно из оратории какой-нибудь на
разрушение мира... Я и ну катать, - да потом как опомнился, что такое
натворил, - шапку в охапку, да марш большою дорогою через забор в Москву,
разгонять тоску.
- Ну-с?
- Ну-с, и поступил к живописцу, да лучше его писать стал - он меня
выгнал; я в Петербург, чуть в Академию не попал.
- И отчего же вы не попали? - воскликнул я с глубоким сожалением.
- Дурак был, - отвечал Лаптев, - слюбился да женился - муза сейчас и
взревновала и наплевала мне в голову, а баба ребят нарожала - и вот я,
лысый, нынче лажу по лесам да куполы расписываю и тем свой гарем питаю.
Лаптев замолчал и стал собираться на работу.
Я ушел от него, и мне сделалось невыносимо скучно - точно я расстался
с каким-то ближайшим и драгоценнейшим мне существом. Повторяю опять, что
хотя я в этом влечении и узнавал знакомые черты пылкости и восторженности
моей натуры, но это было совсем не то, что я чувствовал некогда к матери
или Альтанскому. Все то было сухо, строго и подчинялось разуму, меж тем как
тут меня охватывало что-то неодолимое и неодолимою же тайною властью влекло
к Лаптеву. В нем я видел, или, лучше сказать, чувствовал, посланца по мою
душу из того чудного, заветного мира искусства, который вдруг стал мне
своим - и манил и звал меня к себе, привечая и ластя... и я стремился к
нему, дрожа, и млея, и замирая от сладостной мысли быть в нем известным,
знаменитым... славным...
Бедный Лаптев уже представлялся мне чем-то жалким, добрым, но
мизерным: крохотною козявочкой, которую я опережу одним взмахом крыла,
крыла молодого, невыщипанного, бодрого и самонадеянного.
Я от природы имел способность к музыке, как и к живописи. Еще в
корпусе, находясь в числе певчих, я выучил вокальные ноты под руководством
регента и самоучкою приспособился к пониманию музыкальных нот, но не умел
играть ни на одном инструменте, кроме сигнального рожка, на котором при
удобных случаях вырабатывал кусочки, едва удобные на этом бедном
инструменте. Рисовал же я хорошо и карандашом и красками, то есть,
разумеется, хорошо для кадета, а не для живописца, но я надеялся быстро
усовершенствоваться. При достаточной скромности я все-таки был так
самонадеян, что считал себя способным сразу сделать громадные успехи, на
которые позволяли мне рассчитывать мое относительно уж не узкое развитие,
вкус и знания, каких не было у Лаптева.
Долговременное неупражнение себя в искусствах стало передо мною живым
и нестерпимым укором, и я страстно рванулся наверстать все это - и, ни
минуты более не размышляя, бросился бегом в церковь, где работал с своими
подмастерьями Лаптев.
Живописец сидел высоко в люльке и писал в парусе купола евангелиста.
Увидев меня, он захохотал опять тем же своим, как горох дробным смехом
и крикнул:
- А что: не сидится, кортит?
- Скучно, - отвечал я, - пришел посмотреть
- Чего же даром смотреть: полезайте, работу дадим. - Ей, Архип! -
крикнул он живописцу, писавшему драпировки другого евангелиста, - дай-ка
этому барину горшок с брамротом, - пусть его фон затирает.
- Испортит, - отвечал из-под паруса угрюмым басом Архип, большой
человек, чрезвычайно похожий на отставного солдата.
- Нет, не испорчу, - отвечал я.
- Кусков наваляете - после сбивай их мастихином.
- Ничего, ничего: дай ему краски, - отозвался Лаптев и снова
захохотал.
Я взлез, взял кисть и пошел затирать фон вокруг подмалеванного контура
евангелиста Иоанна, и исполнил это немудреное дело прекрасно.
Лаптев, очевидно давший мне эту работу для шутки, взглянув на нее,
улыбнулся и не без удивления сказал:
- Хорошо.
На другой день я сделал ту же работу в другом парусе и украдкою
позволил себе положить небольшие блики на спускающейся вниз руке
евангелиста, которая казалась мне неестественно освещенною.
Лаптев это заметил и, еще более удивляясь, сказал:
- Вон оно, Архип, барин-то как может. Ему можно дать в твоем парусе
драпировки подмалевать.
В этом парусе был изображен евангелист Иоанн, как он обыкновенно
пишется - с орлом у плеча, но с перстом, уставленным в лоб.
Я не видал ровно никакого смысла в этом упертом в лоб пальце у
евангелиста, который писал вдохновением, для выражения которого здесь и
представлен орел. Такое сложное и натянутое сочетание мне очень не
нравилось - и я не преминул сообщить Лаптеву мою мысль
Он задумался - и потом, согласясь со мною, крикнул:
- Архип! слышь, барин-то дело говорит: зачем евангелист палец в лоб
упер?
- А куда же прикажете ему его упереть? - сердясь, отвечал Архип.
Лаптев рассмеялся и проговорил:
- Вам нас уже не переучить.
И с этим мы с ним ушли, а когда я на другой день пришел в церковь, то
он, предупредительно встретив меня, сказал:
- Садитесь-ко вот тут со мною, а то они сердятся.
Я помогал Лаптеву недели две, и во все это время он, как назло, не
говорил со мною ни одного слова об искусстве, а между тем я видел, что он
считает меня далеко не чуждым этому призванию
Меня это немножко досадовало, тем более что я, со свойственною мне
страстностью, весь предался работе и не заметил, как, словно тать в нощи,
подкрался день моего отъезда назад, в великолепно скучающий Киев, к моей
чинной и страдающей матери, невозмутимому и тоже, кажется, страдающему
профессору Альтанскому и несомненно страдающей, хотя и смеющейся Христе.
У меня сжалось сердце: мне стало необыкновенно жалко всех их, и в то
же самое время мне было страшно возвращаться в этот кружок, который мне
казался теперь таким унылым и скучным... Я представил себе en detail
{детально - франц.} свой дом, дом Альтанских, все эти милые мне, но как бы
не моего письма лица, и потом... служба... канцелярия с ее стертыми, как
старые пятиалтынные, лицами и запахом спертого воздуха и папирос... и мне
хотелось куда-то бежать. Куда? Да не все ли равно: хоть под паруса церкви
на люльку Архипа, хоть на подмостки театра в тоге командора, словом, куда
бы ни было, но только туда, где бы встретить жизнь, ошибки и тревоги, а не
мораль, вечную мораль добродетели и забот о своем совершенстве... Это все
мне ужасно надоело, и... я, к стыду моему, понял, что это значит: я не мог
лукавить с самим собою, я должен был сознаться себе, что мне наскучило быть
с матерью, что мне не хочется уже к ней возвращаться, и я заплакал... от
стыда своей неблагодарности и от досады, что я беден, ничтожен, что я не
могу обеспечить мою мать всем нужным и сам броситься в какую-то иную
жизнь... Я не знал какую именно, но знал, что она должна быть совсем не
похожа на ту, которую я проводил до сих пор и которую уважал... Я хотел
попробовать жизни - уважения не достойной: я чувствовал, что это влечение
во мне становится неодолимо.
Лаптев был человек очень умный, и при всей своей малообразованности он
был настоящий "художник в душе" (что я считаю гораздо понятнее, чем,
например, "гусар в душе"). Он понял, какой червяк забрался в мою душу, и
порешил помочь мне его выкурить; но ошибся в расчете и вместо одного горя
отпустил со мною на дорогу два, из коих одно было злее другого, хотя оба
они выводили меня на одну торную дорогу, к глубочайшему раздору с собою и с
миром, от которого скрыла меня черная мантия и воскрылия клобука - моего
духовного шлема.
XXXIV
Вскоре же после описанной мною сцены и незадолго до моего отправления
Лаптев зашел ко мне утром в субботу и говорит:
- Вот что-с, мой милостивый государь, не вам одним плохо спится, а и
мне тоже стало не спаться - и в этом виноваты вы.
Я удивился.
- Да так-с, - продолжал Лаптев, - глядя на вашу страсть, я чувствую,
что у меня старые пульсы заколотились. Что проку скрывать и молчать: я вам
должен сказать, что вы мне напомнили мои юные годы, когда я на стенах углем
рисовал и стаканы бил. Это, знаете, штука не бесстрашная - потому я с вами
несколько дней и не говорил об искусстве.
- Я вас не понимаю, - отвечал я, - чего же вы испугались?
- И не удивляюсь-с, и не удивляюсь, что вы меня не поняли!
Искусство... искусство, ух, какая мудреная штука! Это ведь то же, что
монашество: оставь, человек, отца своего и матерь, и бери этот крест
служения, да иди на жертву - а то ничего не будет или будет вот такой
богомаз, как я, или самодовольный маляришка, который что ни сделает - всем
доволен. Художнику надо вечно хранить в себе святое недовольство собою, а
это мука, это страдание, и я вижу, что вы уже к нему немножко
сопричастились... Хе, хе, хе! - я все вижу!
- Отчего же, - говорю, - вы это видите? я ведь вам, кажется, ничего
такого не говорил, да и, по правде сказать, никаких особенных намерений не
имею. Я поучился у вас и очень вам благодарен - это даст мне возможность
доставлять себе в свободные часы очень приятное занятие.
Лаптев замотал головой.
- Нет, - закричал он, - нет, атанде-с; не говорить-то вы мне о своих
намерениях не говорили, это точно - и, может быть, их у вас пока еще и нет;
но уж я искушен - и вы мне поверьте, что они будут, и будут совсем не
такие, как вы думаете. Где вам в свободные часы заниматься! На этом никак
не может кончиться.
Меня очень заняла эта заботливость обо мне веселого живописца - и я,
испытуя его пророческий дух, спросил:
- А как же это кончится?
- А так кончится, что либо вы должны сейчас дать себе слово не брать в
руки кистей и палитры, либо вас такой черт укусит, что вы скажете "прощай"
всему миру и департаменту, - а это пресладостно, и прегадостно, и
превредно.
Я рассмеялся.
- Тсс! тсс! - остановил меня серьезно Лаптев, - я с вами дружески
говорю... потому что я вас полюбил и считаю обязанностью спасти вас от
опасности. Вы не смейтесь над этим: я ведь рукомеслом богомаз, а у меня
внутри художественный чертенок все-таки жив... Я полюбливаю людей... так,
ни за что. Взгляну в харицу - и если замечу, что на ней зрак божественный
отсиявает... я и пропал: пристращусь, полюблю, и иногда черт знает до чего
люблю. Вот так и с вами: ишь у вас мордоплясия-то какая. Ах ты, каналья,
какой он прекрасный!
И находившийся в своем удивительном художественном восторге Лаптев
вдруг вскочил с места, пребольно ущипнул меня с обеих сторон под челюстями
и, нежно поцеловав в лоб, договорил:
- Как же ты не художник, когда душа у тебя - вся душа наружи - и ты
все это понимаешь, что со мною делается? Нет; тебя непременно надо спасти и
поставить на настоящую дорогу.
- Сделайте милость, - отвечал я, - я не прочь, только дорога-то для
меня уже выбрана: я должен служить и сидеть в канцелярии.
И при этом я рассказал ему о тех привилегиях, которые я получил в
напутственное благословение при исключении меня из корпуса с обязательством
служить восемь лет до первого чина.
Лаптев изрыгнул целый поток самой злой брани, но потом успокоился и
сказал, что и это ничего; что восемь лет пройдут, как уже часть их прошла -
и тогда только настанет для меня пора настоящего выбора.
- Вам будет двадцать пять лет, - заговорил он, - и вы будете чином
коллежский регистратор, это еще чуть-чуть не китайский император: с этакими
началами черт бы ее побрал, госпожу службу! Вот тогда-то вы и шатнетесь, а
куда шатнуться - это надо знать. Надо делать славу или деньги: это большой
расчет. Мой вам совет: делайте деньги.
- Покорно вас благодарю.
- Нет, кроме всяких шуток. Тогда и поэзия и искусство, все в мире мило
будет, а иначе беда. Я об этом и хлопочу: вас надо отучить от искусства.
- Как же вы это сделаете?
- А уже я сделаю! Не беспокойтесь: я муж искушенный; у меня есть на
это верное средство. Я затем к вам и пришел. Вы скоро уезжаете, я не хочу,
чтобы вы уехали с тем, как теперь заправились. Вы ведь, небось, думаете,
что вы видели искусство и искусника. Э, нет, отец родной, вы видели не
искусника, а черта в стуле! А вот я вам покажу настоящее искусство и
настоящего искусника, так вы и поймете, что до него ух как далеко ехать!
Да-с, всякая охотишка отпадет, как посмотришь, сколько нужно грабаться на
верхушку, с которой все видно станет. Мне счастливая мысль пришла: сегодня
суббота, завтра воскресенье, а послезавтра праздник, а потом именинница
Борисоглебская гостиница: мои молодцы попируют, а потом станут зубы
располаскивать и работать дня четыре не будут. Здесь в городе и мне и вам
страшно скучно - и я хочу вам предложить небольшую прогулочку за город, но
только ручаюсь вам, что прогулка будет первый сорт, с сопряжением пользы и
удовольствий.
Я пожелал что-нибудь подробнее знать об этой прогулке, на которую звал
меня Лаптев.
- Видите, - отвечал он, - тут в восемнадцати верстах от города есть
село Кротово. Кличка у него ничего особенного не обещает, но само оно
чрезвычайно красиво: раскинуто на берегу Оки и все в садах и парках, а что
самое главное - так там такая господская усадьба, что перед нею куда твой
Петергоф! Да, именно Петергоф, потому что там, в Кротове, даже есть такие
собрания произведений искусства, что все пальчики оближешь: вот их-то я вам
и хочу показать. Сам Павел Дмитрич Кротов - антик, который надо продавать
на золотники: он рассорился со всем Петербургом, уехал к себе в Кротово и
никого видеть не хочет, да нам до него и дела нет; а у него есть галерея -
дивная галерея, картины всех школ и едва ли не в наилучших образцах, и
вдобавок в куполе над библиотекою теперь у него пишет что-то al fresco {в
виде фрески (итал.)} один известнейший немецкий художник: мне страсть
хочется это видеть, да и вам советую: во-первых, огромное наслаждение, и
притом несметная польза.
- Какая же?
- А вот там увидите. Так, значит, едем?
- Извольте.
Лаптев выбежал и через несколько минут забарабанил пальцами по стеклам
моего окна и закричал:
- Подвода готова!
Я бросился к окну и увидел у ворот настланную соломою крестьянскую
тележонку, в которой были запряжены худой рослый караковый мерин и
толстоногая буланая кобылочка, под выменем которой сосал пегий жеребенок.
"Так вот экипаж, на котором мы поедем в кротовский храм искусства! -
неважно!" - подумал я, находя эту телегу и сбрую, а особенно пристяжную
кобылку с жеребенком, не особенно изящными; но делать было нечего: "важнее"
нам не на чем было ехать, да и к тому же я скоро сообразил, что
по-деревенски это ничего не значит. И с этим я, не только радостный, но
даже торжествующий, вскочил в тележку рядом с моим Лаптевым, и мы поехали,
конвоируемые сзади жеребенком, который, чувствуя впереди вольный воздух
полей, заливался тонким и веселым жеребячьим ржанием.
Минуты этого отъезда, равно как и всего этого путешествия, я никогда
не позабуду. По самым странным стечениям обстоятельств этот выезд был моим
исходом из отрочества в иной период жизни, который я опишу когда-нибудь,
более собравшись с силами, а теперь, подходя к этому рубежу, намечу только
ту странную встречу в Кротове, которая была для меня вехою, указавшею мне
новый путь и новые страдания.
XXXV
Село Кротово действительно было, что называется, "прелестный уголок":
оно очаровало меня еще издали его далеко открывшимися видами - и я находил,
что мой Лаптев не только ничего не преувеличил, подмалевывая мне картины
Кротова, но даже был немножко излишне скромен в своих похвалах. Село лежало
в удолье вдоль быстрого ручья, вливавшегося в русло Оки под прямым углом, а
барская усадьба была в стороне, над самыми берегами реки, по которой ползли
струга с своими разноцветными значками. Издали виднелся большой каменный
дом с куполом и флагштоком, на котором, впрочем, флага не было, хотя
владелец жил тут. Половина дома была не отделана и, по-видимому, заброшена,
что придавало в моих глазах всему зданию свою особенную поэзию. Дом в самом
деле похож был на замок, вокруг которого веяло чем-то мрачным,
таинственным.
Река подходила под самый парк и так терялась в темной тени
отражавшихся в ней деревьев, что казалось, будто деревья эти ссунулись в
воду. Я не знал, как мы переберемся через эту реку: моста нигде не было
видно, и ни живой души нигде не шевелилось; но пока я размышлял об этом
затруднении, наш извозчик сложил у рта трубкой свои ладоши и протрубил
какой-то гулкий звук, в ответ на который на том берегу что-то щелкнуло, и
из темени густых теней пополоз на шестах небольшой паром, сколоченный из
двух плоскодонных лодок.
Мы переехали и, очутясь под самым парком, хотели подниматься на гору,
как один из наших перевозчиков остановил нас и велел подвязать колокольчик.
- Зачем это?
- Барин не любит: у нас для того больше и моста нет, и с того конца
тоже человек приставлен... наблюдает.
Мы сняли колокольчик и стали подыматься по довольно крутому взвозу,
который шел в огиб парка и постоянно держал нас в каком-то секрете от замка
и других строений, так что мы чем ближе к ним приближались, тем меньше их
видели. Все это на меня действовало каким-то подготовляющим образом; мне
неведомо почему начало казаться, что я потерял в моем сознании меру времени
и связь событий: я никак не мог себя уверить, что мое имя е