; Кнышенко был добрый и очень нежный мальчик: он пламенно любил свою
мать, говорил о ней с восторгом и стремился к ней с какою-то болезненною
страстностью. У него была тетрадка, в которой он ежедневно зачеркивал дни
разлуки, - и, не зачеркнув только трех дней, расстался с нею навеки. Я
видел в этом злую насмешку рока.
Кнышенко умер таким образом: мы приехали в красивое местечко Батурин,
бывшую столицу Мазепы, где есть развалины гетманского дома и опустелый
дворец Разумовского. Обежав все достопримечательности этого местечка, мы,
несмотря на позднее время года, вздумали сами половить в реке Сейме здешних
знаменитых раков. Раздевшись, мы спустились в воду и стали шарить под
корчами и береговыми уступами. Кнышенко при этом трунил над "катом"
Пенькновским, который оказывался чрезвычайно неловким в ловле, между тем
как Кнышенко оказывался очень ловок в труненье, - и так допек Пенькновского
своими насмешками, что тот бросился на него с поднятым кулаком. Кнышенко
начал отбивать его, поднимая в лицо его тучу брызг и... вдруг исчез в
облаке этих брызг и более не показался. Он, вероятно, оступился и попал в
один из глубоких тинистых омутков, которых в этой реке чрезвычайно много; а
может быть, с ним случился удар, так как все мы после королевецкой оргии
все-таки были еще немножко пьяны.
История эта наделала нам множество тяжелых и самых неприятных хлопот и
продержала нас в Батурине около четырех суток, пока утопленника достали,
вскрыли и похоронили.
В эти дни мы, разумеется, совсем протрезвились, и бедная душа моя,
открыв всю бездну своего глубокого падения, терзалась немилосердно. В
погибели Кнышенко я видел несчастие, которое ниспослано нам в наказание за
наше бесчинное поведение: за питье сладкой водки и наливок, и в особенности
за оскорбление нравственности вольным обхождением с королевецкими
ярмарочными красавицами. Расстроенные кутежами, нервы мои помогли моему
страданию, а вдобавок Кирилл в это время, вероятно, вспомнил советы, данные
ему в Москве, чтобы он поприжал нас, - и вот он вздумал теперь
воспользоваться сделанною нам задержкою и, придравшись к ней, потребовал с
нас возмещения его убытков в размере целых ста рублей (разумеется,
ассигнациями).
Не знаю, как бы я отнесся к такому нечестному и наглому требованию при
других обстоятельствах, но в эту пору я был рад всякой новой каре - и с
удовольствием отдал все свои деньги до последней копейки, так что "кату"
уже пришлось дополнить очень немного.
Ехали мы после этого скучно: в повозке для нас двух открылся простор,
пользуясь которым Пенькновский все спал врастяжку, а я вздыхал и размышлял
о том, как поразит весть о смерти Кнышенко его родителей, которые,
вероятно, нас встретят в Нежине. Я часто плакал и молился, чтобы бог дал
мне благодать слова, способного хотя немного облегчить скорбь бедных
родителей моего товарища. Я все подыскивал удобных изречений для выражения
той моей мысли, что их сыну, может быть, совсем не худо, потому что мы не
знаем, что такое смерть: может быть, она вовсе не несчастие, а счастие.
Впоследствии, встретив эту самую мысль у Сократа в его ответной речи
судьям, приговорившим его к смерти, я был поражен: откуда мог взять эту
мысль я, будучи мальчиком и невеждою. Но тем не менее, как бы там ни было,
а мы сошлись с Сократом в то время, когда я знал о "великом старце" только
то, что, судя по виденным некогда бюстам этого мудреца, он был очень
некрасив и, очевидно, не имел военной выправки, без которой человеку трудно
держать себя с достоинством в хорошем обществе.
Со мной происходил ужасно тяжелый нравственный переворот, достигший,
наконец, до такого экстаза, что я не видел средств оставаться в живых -
никому не открыв всей мрачной бездны моего падения. Я хотел бы написать об
этом матушке, но мне показалось, что она, как близкое лицо, не перенесет
всего ужаса, каким должна была объять ее чистую душу моя исповедь. Я решил
подождать, пока приеду, и тогда лично открыть матери снедающую меня скорбь,
не иначе как с немедленным же обетом посвятить всю мою остальную жизнь
исправлению моих недостоинств и загладить их подвигами добра и
самопожертвования.
Подвиги - это была моя всегдашняя мечта; самоотречение и
самопожертвование - это идея, в которую более или менее ясно
отформировалось это упоительное и нетерпеливое мечтание.
Смешно; но тот сделает мне большое одолжение, кто не станет смеяться
над этими смешными порывами, так как я не знаю ничего лучше их, - и горе
тому, кто не вкушал сладостного желания страдания за других! Он не знал
лучшего и чистейшего удовольствия, какое возможно человеку испытать на
земле.
Но возвращаюсь к тогдашним моим затруднениям в потребности исповеди и
в обретении благодатных слов, которые могли бы облегчить скорбь родителей,
потерявших сына.
Я этим был так занят, что, молясь о помощи свыше, начал ощущать вблизи
себя в повозке чье-то присутствие - присутствие многих, очень многих
существ, которые ехали со мною и понимали мои думы, в глубочайшей тайне
хранимые от моего возницы и оскверненного товарища.
Мы приехали в городок Борзну, на который теперь более тоже не лежит
главный путь к Киеву. Эта Борзна - до жалости ничтожный и маленький
городок, при первом взгляде на который становится понятен крайний предел
того, до чего может быть мелка жизнь и глубока отчаянная скука. Не тоска -
чувство тяжелое, но живое, сонное и неподвижное, имеющее свои фазы и
переходы, - а сухая скука, раздражающая человека и побуждающая его делать
то, чего бы он ни за что не хотел сделать.
Мне казалось, что эта скука точно здесь висит в воздухе, и не успел я
стать на ноги, как она уже охватила меня, точно спрут или пиевра, и
неодолимо начала присасываться к моему сердцу. Я вышел за ворота постоялого
двора - и, взглянув на пустую площадь и на украшавшую ее тюрьму, ощутил
неодолимую потребность бежать и скрыться. Мой извозчик, мой товарищ, самая
телега, в которой я путешествовал, - были мне противны, они служили мне
напоминанием тягостных и отвратительных событий. У меня уже была
испорченная жизнь - и мне хотелось оплакать и сбросить ее. Я увидал где-то
за соломенными крышами стройные конусы зеленых, в ряд вытянутых тополей - и
бросился к ним, надеясь найти тут отдых от сжимавшей мое сердце тоски, и я
бежал не напрасно. Виденные мною деревья стояли в ряд, окаймляя забор, за
которым ютился довольно чистенький домик с надписью, возвещавшею, что здесь
помещается городская больница.
Это было претихое место, как раз идущее под стать моему настроению.
Между тополями и темным забором была довольно глубокая заросшая травою
канава, в которую я юркнул, как хорь, - и, упав на ее дно, лег лицом ниц к
земле и заплакал.
Я оплакивал свою погибшую жизнь, свое глубокое нравственное падение,
страшно расстроившее мое воображение и нервы и доведшее меня до отчаяния,
что я, сопричастясь бездне грязных пороков, уже недостоин и не могу
взглянуть в светлые глаза моей матери, - что я лишил себя права обнять ее и
принять ее поцелуй на мое скверное лицо, которое действительно осунулось и
жестоко изменилось. Это произошло от большого нравственного страдания и
мук, которые я испытывал, казня себя за всю развращенность, столь быстро
усвоенную мною с тех пор, как я очутился на воле. Оплакивая в канаве свое
падение, я проникался духом смирения: я порицал свободу (и это так рано!),
и жаждал какой-то сладкой неволи, и тосковал о каком-то рабстве - рабстве
сладком, добром, смирном, покорном и покойном, - словом, о рабстве приязни
и попечительности дружбы, которая бы потребовала от меня отчета и нанесла
бы мне заслуженные мною укоры, нанесла бы тоном глубоким и сильным, но
таким, который бы неизбежно смягчался и открывал мне будущее в спокойном
свете. Но где же такой друг, перед которым бы я мог подвергнуть себя такому
сладостному самобичеванию? - Где? Великий боже! меня словно осыпало горячим
песком: как же я смею роптать, что у меня нет друга! Как мог я в эти минуты
позабыть о ней, о той доброй сестре моего тверского товарища, которая умела
так ловко поправить мою ошибку на вечере у их отца и так великодушно меня
обласкала и прислала мне на дорогу книгу и пирогов? Разве это еще не
дружба, и притом не более чем обыкновенная дружба - дружба с женщиной!
О, какое это было сладостное воспоминание! я почувствовал в сердце
болезненно-сладкий укол, который, подыскивая сравнение, могу приравнивать к
прикосновению гальванического тока; свежая, я лучше бы хотел сказать:
глупая молодая кровь ртутью пробежала по моим жилам, я почувствовал, что я
люблю и, по всей вероятности, сам взаимно любим... Иначе это не могло быть!
Я вскочил на ноги, схватился руками за грудь и зашатался. Мне показалось,
что в этой сорной канаве я как будто снова нашел мою потерянную чистоту, -
и вот я, упершись руками в края канавы, выскочил и бросился бежать со всех
ног в город. Здесь я купил в лавке бумаги и конверт и сел за столом в кухне
писать письмо к моей пафосской богине, в которой женщина для меня нимало не
затмевала божественный, мною созданный образ; я любил ее, но не иначе, как
смертный может любить богиню, - и не предполагал, чтобы несомненная ее
любовь ко мне имела другой характер, не соответствующий разнице наших
отношений.
Я хотел бы слушать ее, но слушать как внушение; я хотел бы даже
прикоснуться к ней, но не иначе, как прикоснуться устами к краю ее одежды.
То, что я танцевал с нею, представлялось мне ужасным оскорблением ее
величия - и я с этого начал мое весьма почтительное, но безмерно глупое
письмо.
Совершая этот безумный поступок, я находил его прекрасным и не видал
никакой неловкости в том, что пишу в неизвестный мне дом, к совершенно
почти незнакомой мне девушке.
Но тем хуже было для меня - по всем ужасным последствиям этого, в
любовном бреду совершенного, поступка.
X
Письмо выходило чрезвычайно пространное и, как мне тогда казалось,
необыкновенно трогательное и задушевное. В последнем, я думаю, я нимало не
ошибался, потому что искреннее меня тогда не могла быть и сама отвлеченная
искренность. Начав, как я сказал выше, с того, что возвел Nathalie
Волосатину в сан богини, я просил у нее прощения в том, что огорчил ее моею
невоспитанностью, - и далее пространно описывал ей мое душевное состояние и
объяснял причины, от которых оно произошло, то есть я выисповедался, что
пил вино и вообще пал; но однако, по счастию, я еще как-то удержался - и,
скорбя о своем падении, ничего не открыл насчет королевецких ярмарочных дам
под шатрами, а объяснил ужас и низость своего падения экивоками. Я просил
сестру Волосатина обдумать мое ужасное положение и применить ее нежность -
если не ко мне, то по крайней мере к ее брату, моему товарищу, который по
его летам и неопытности мог подвергнуться тем же искушениям, какими был
искушен и я, и потом мог подпасть под те же муки раскаяния, какими я
страдаю. Все, чего я хотел от нее для себя, я выпрашивал у нее для ее брата
и потому считал его в это время моим лучшим другом и так к нему и относился
в письме, которое перед выездом своим из Борзны сдал на почту.
Но зачем я все это сделал? Этот поздний вопрос возник во мне почти
немедленно же после того, как соломенные борзенские кровли утонули в
туманной черте горизонта и я остался сам со своими думами. Мало-помалу мною
начали овладевать сомнения: позволительно ли было с моей стороны такое
письменное обращение к девушке, которую я видел всего один вечер? После
некоторых соображений мне начало казаться, что это не совсем позволительно,
- и чем я более размышлял, тем эта непозволительность становилась все яснее
и возмутительнее. К тому же я теперь не мог отвечать за каждое выражение
моего письма, потому что хотя у меня и было черновое, но я, переписывая его
набело, кое-что изменил и - как мне теперь казалось - во многих местах
весьма прозрачно обнаруживал свою возвышеннейшую любовь к моей
корреспондентке. А что, если это письмо попадется кому-нибудь из ее
семейных, или она сама покажет его своему брату? О, какой стыд и ужас! Как
они будут надо мной смеяться? Или вдруг ее отец напишет об этом моей матери
и, пожалуй, приложит в подлиннике мое письмо?. Великий господи! мне
показалось, что я этого не вынесу, - и для спасения своей чести мне тогда
по меньшей мере должно будет застрелиться.
Я умолял Кирилла вернуться назад в Борзну с тою целию, чтобы выпросить
у почтмейстера назад мое письмо, но Кирилл, сделавшийся после постигшей его
под Королевцем неприятности чрезвычайно мрачным, не хотел меня слушать.
Вообще теперь при выезде из городов он обнаруживал большую торопливость и
беспокойство и ни за что не хотел остановиться; да к тому же я и сам скоро
понял, что возвращение было бы теперь бесполезно, потому что я подал письмо
перед самым отправлением почты, которая теперь мчит мое письмо на север, -
меж тем как я, злополучный, сам неуклонно тянусь на юг, где, однако, меня
найдет и постигнет какое-то роковое и неотразимое последствие посланной
корреспонденции.
Никакая помощь, никакая поправка были невозможны, - и я, упав на дно
телеги, сгорал со стыда и не видел никакого спасения от неминуемого позора,
в неотразимости которого меня совершенно уверило мое беспокойное
воображение.
Но, впрочем, как застрелиться мне очень не хотелось, то я скоро
занялся подыскиванием другого подходящего средства, обратясь к которому я
только умер бы для людей, а для самого себя был бы жив.
Передо мной мелькнул монастырь - и я счел эту мысль за благодетельное
наитие свыше.
"Что же, - думал я, - мне действительно остается одно: скрыться
навсегда в стенах какого-нибудь монастыря и посвятить всю будущую мою жизнь
искуплению безрассудств моей глупой молодости".
В святой простоте ума и сердца, я, находясь в преддверии лабиринта,
думал, что я уже прошел его и что мне пора в тот затон, куда я, как
сказочный ерш, попал, исходив все океаны и реки и обив все свои крылья и
перья в борьбе с волнами моря житейского. Я думал, что я дошел до края моих
безрассудств, когда только еще начинал к ним получать смутное влечение. Но
как бы там ни было, а желание мое удалиться от мира было непреложно - и я
решил немедленно же приводить его в действие.
"Постригусь, - думал я, - и тогда извещу матушку, что я уже не от мира
сего, а причина этого навсегда останется моею глубокою тайною".
В Нежине я убежал в какой-то городской монастырь и потребовал, чтобы
меня проводили к настоятелю, но настоятель был в отлучке, и в его
отсутствии монастырем правил монах, которого мне назвали отцом Диодором.
Мне было некогда ждать - и я потребовал, чтобы обо мне доложили отцу
Диодору; а сам остался в монастырском дворике. Я хотел избежать встречи с
родными покойного Кнышенки, для которых не выдумал никакого утешительного
слова, потому что мою сократовскую мысль о том, что смерть, может быть,
есть благо, всякий раз перебивали слова переведенной на русский язык
греческой песенки, которую мне певала матушка. В этой песне поется, как
один маленький мальчик осведомляется у матери: зачем она грустит об умершей
его сестрице, маленькой Зое, которая, по собственным же словам матери,
теперь "уже в лучшем мире, где божьи ангелы живут и ходят розовые зори". И
что же? бедная мать, зная такие хорошие слова утешения для других, сама не
утешается ни светом зорь, ни миром ангелов и грустит, что
У бедной нет там мамы,
Кто смотрел бы из окна,
Как с цветком и мотыльками
Забавляется она.
Я чувствовал, что на такую грусть решительно ничего ее ответишь, и
бежал от разрывающей душу печали. Потом, во-вторых, я был уверен в живой
для себя потребности беседы с духовным лицом насчет своего намерения
поступить в монастырь.
Но представьте же себе, что случилось здесь с этим моим намерением!
Холодный осенний ветер, юлою вертевшийся на небольшом монастырском дворе,
привел меня в отвратительнейшее, беспокойное состояние. Невольно наблюдая
мятущееся беспокойство вне келий, я проникал моим воображением внутрь их и
убеждался, что здесь везде непокой и смятенье, - что за всякою этой стеною,
перед каждой трепещущею лампадой трепещет, мятется и ноет человеческий дух,
подражая смятению, вою и досаждающему шуму этого ветра.
Отцу Диодору было лучше бы не принимать меня, но обстоятельства так
благоприятствовали моему ходатайству, что я был допущен в очень большую и
довольно хорошо убранную келью, где во второй - следовавшей за залой -
комнате увидал на диване свежего, здорового и очень полного грека в черной
полубархатной рясе с желтым фуляровым подбоем и с глазами яркими, как
вспрыснутые прованским маслом маслины. Перед почтенным иноком стояла
старинная бронзовая чернильница и такой же бронзовый колокольчик, а сбоку
его в кресле сидела розовая дама, перед которою на столе были расставлены
четыре тарелки, из коих на одной были фиги, на другой фундуки, на третьей
розовый рахат-лукум, а на четвертой какое-то миндальное печенье и рюмка с
санторинским вином, распространявшим по комнате свой неприятный аптечный
запах.
Эта обстановка немножко не совсем шла под стать моему аскетическому
настроению, для собеседования о котором я сюда явился.
Отец Диодор (это был он), встретя меня, показал на кресло vis-a-vis с
угощавшейся у него дамой и спросил меня с сильным греческим акцентом, что
мне от него нужно.
Я весьма несмело объяснил с замешательством, зачем пришел. Инок слушал
меня, как мне показалось с первых же моих слов, без всякого внимания, и во
все время - пока я разъяснял мрачное настроение души моей, требующей
уединения и покоя, - молча подвигал то одну, то другую тарелку к своей
гостье, которая была гораздо внимательнее к моему горю: она не сводила с
меня глаз, преглупо улыбаясь и чавкая крахмалистый рахат-лукум, который лип
к ее розовым деснам.
Когда речь моя была кончена, великолепный отец Диодор позвонил в
колокольчик и велел вошедшему служке "цаскум на кофе".
- С молёком или без молёком? - вопросил молодой вертлявый греческий
служка.
- Без никому, - отвечал инок Диодор и опять начал угощать свою гостью,
не обращая никакого внимания ни на самого меня, ни на мои остающиеся без
разрешения вопросы, о которых я и сам в эти минуты перестал думать и
рассуждал: зачем эти два грека говорят между собою по-русски, когда им,
очевидно, гораздо удобнее было бы объясняться по-гречески?
Меж тем служка подал чашку кофе и графинчик рому, выражавший собою,
как видно, то "без никому", о котором сказал ему монах.
Я кофе выпил, но от рому отказался, несмотря на то, что меня им сильно
потчевали и сам отец Диодор и его гостья, говорившая очень мягким, добрым
голоском на чистом малороссийском наречии, которое мне очень нравилось
всегда и нравится поныне. Но мне нужно было не угощение, а ответ на мои
скорбные запросы, - а его-то и не было. Монах и дама молчали, я ждал ответа
- и ждал его втуне. Тогда я решился повторить свой вопрос и предложил его в
прямой форме, требующей прямого же ответа.
- Это вы надо презде спросить с папиньком, с маминьком.
Я сказал, что мой отец умер.
- Спросить с маминьком, - отвечал отец Диодор и сейчас же вышел в
другую комнату, откуда, впрочем, через минуту снова появился и пригласил
туда и меня и свою даму.
Здесь нам открылся довольно хорошо сервированный стол, уставленный
разными вкусными блюдами, между которыми я обратил особенное внимание на
жареную курицу, начиненную густой манной кашей, яйцами и изюмом. Она мне
очень понравилась - и я непритворно оказал ей усердную честь, запивая по
настоянию хозяина каждый кусок то сладким люнелем, то санторинским, которое
мало-помалу все теряло свой вначале столь неприятный для меня запах, а под
конец даже начало мне очень нравиться.
Я приходил в прекрасное настроение духа, совсем не похожее на то, в
каком я явился в греческую обитель, - и замечал, что то же самое
происходило и с моим хозяином, который сначала молчал и как будто тяготился
мною, а теперь сделался очень приветлив и даже очень говорлив.
XI
Достопочтенный отец Диодор вообще очень плохо выражался по-русски, но
говорил охотно. Подыскивая слова, он в интервал причмокивал и присасывал,
сластил глазами, помогал себе мимическими движениями лица и изображал
руками все то, что, по его мнению, было недостаточно ясно выражено его
словом.
- Пцю, пцю, пцю, - зачмокал он вдруг, сам начиная говорить о моем
желании поступить в монастырь, - желание, которое он ни одобрял, ни
порицал, но проводил ту мысль, что мне в монастырь собираться рано: что
прежде надо "всего испитать". "Всего, пцю, пцю, пцю, всего, всего", -
смаковал он, показывая руками во все стороны: на вино, на курицу и на даму.
Присутствовавшая при этом гостья однако, улыбаясь, заметила, что если
все испытать, то тогда, пожалуй, в монастырь "и не захочется"; но отец
Диодор утверждал, что человеку есть определение, которого он никак не
избегнет, и при этом ставил себя в пример. Он рассказал следующее:
- Нас было цетыре братьи, - начал он, - и ми все, все как есть, посли
на царский слузба и били воины Старсий брат, Костаки, посол митос пехотос
ццццю... вот так! (монах, сжав кулак, выпустил средний и указательный
пальцы, промаршировал ими по столу и опять произнес: "Вот так". Этим он
наглядно изобразил, что такое пехота, и потом продолжал:) Другой брат,
Дмитраки, посол в кавалерия (причем отец Диодор посадил два пальца своей
правой руки на указательный левой - и, сделав на них маленький объезд
вокруг тарелки, пояснил: "Вот так, кавалерия". Затем снова рассказ:)
третий, Мануэлес, посол митос артилериос (при этом правый кулак отца
Диодора быстро вскочил на левый и поехал на нем по столу, как на лафете, а
третий палец он выставил вперед и очень наглядно изобразил им сидящую на
лафете пушку). Пуски, пуски! - заговорил, указывая на этот палец, отец
Диодор, - вот так: пуски! - И вслед за сим он, весь сугубо оживившись,
воскликнул: - А я, самый маленький, самый мизинцик, посол митос флетос, -
вот так.
Тут рассказчик эффектно положил кисть одной руки на другую, так что
большие пальцы приходились с двух противоположных сторон - и, подвигая
ладонями по воздуху, греб большими пальцами, точно веслами, и приговаривал:
- Флёт, вот так: флёт! И, - продолжал Диодор, - когда я просол
насквозь весь целый свет, то у меня били все разные ордены и кресты, дазе с
этой сторона (он указал рукою от одного своего плеча на другое), и одна
самая больсая крест не уместился и тут повис, - заключил он, показав, что
орденский крест, для которого уже не было места у него на груди, кое-как
должен был поместиться на шее.
Но несмотря на всю эту массу почестей, отец Диодор, однако, попал в
монахи, и указывал мне на это, как на знак воли промысла, а потом пошел еще
храбрее и храбрее: он рассказывал нам о храбрости давних и недавних
греческих греков вроде Колокотрони, Ботцариса и Бобелины, а от них
непосредственно переносился к нашему балаклавскому баталиону, героизм
которого выходит еще грандиознее.
- О, наса балаклавской баталион, великая баталион, она никому не
спигался, - восторженно говорил Диодор и при этом рассказал, что будто бы
этот славный баталион греческих героев когда-то однажды на смотру одному
очень, очень великому лицу показал, что такое значит греки. Это было так,
что будто бы очень, очень великое лицо, осматривая разные войска,
приветствовало всех словами: "Здорово, ребята!", и все русские войска на
это приветствие, конечно, отвечали радостным криком: "Здравия желаем,
вашество". Но когда великая особа крикнула тоже "здорово, ребята"
баталиону, то греки будто только посмотрели один на другого, почмокали к,
покачав головами, перешепнулись: "Что мы за ребята? мы греки, а не ребята",
и промолчали. Видя это, очень великий начальник снова повторил: "Здорово,
ребята", но мудрые греки снова переглянулись и снова нашли, что они не
ребята, и потому опять не откликнулись. Тогда будто бы очень великий
человек "бил не глупый в своя голова" и, догадавшись, сказал "зласковым"
голосом:
"Калисперос, греки!" {Добрый вечер (новогреч.)}.
А те вдруг, как один полозили:
"Калякалитрум {Желаем здравствовать (дословно: всего наилучшего -
новогреч.)}, ваше-ство!" так вот что значит грецеский целовек! Грецеский
целовек самая умный целовек! - похваливал мне своих соотчичей подгулявший
отец Диодор - и я не знаю, про какие бы еще греческие чудеса он мне не
рассказал, если бы служка не доложил, что к монастырю подъехала наша
повозка и мои спутники зовут меня ехать.
В самом деле, на дворе уже вечерело, и я простился с хлебосольным
Диодором и уехал, напутствованный его благословением, просфорою, бутылкою
санторинского вина и уверением, что всякому человеку положен свой предел,
которого он не обежит.
- Если будет предел, то и зенисся, и будет у тебя орден с энта сторона
до энта сторона, а одна не поместится и тут на шее повиснет, а все церный
клобук попадес, - уверял он меня напоследях, и уверял, как я теперь вижу,
чрезвычайно прозорливо и обстоятельно; но тогда я его словам не поверил и
самого его счел не за что иное, как за гуляку, попавшего не на свое место.
Полагаю, что причина подобного легкомыслия с моей стороны должна была
заключаться в крайней сжатости и небрежности преподавания священной истории
в нашем корпусе.
Но в те юные годы и при тогдашней моей невежественности и неопытности
я ничего этого не понимал и пророчества отца Диодора пустил по ветру вместе
со всеми его нескладными рассказами о его братьях, отличавшихся в пехоте,
при пушках, и во флоте, и о всей греческой храбрости и о находчивой
политичности знаменитого, но уже более не существующего в России греческого
балаклавского баталиона.
Но, как бы то ни было, внутренний голос внутреннего чувства обманул
меня уже два раза: раз в канаве, когда я почувствовал возрождение к новой
жизни и тотчас же сделал новую глупость, написав письмо в Тверь, - второй
раз теперь в монастыре, где я мечтал встретить успокоение и нашел
рахат-лукум и прочее, что мною описано.
"Где же, где же покой?" - допрашивал я себя, доканчивая свое
путешествие грустный и унылый. Я был в отчаянии, что только лишь едучи к
месту своего назначения я уже перепортил всю свою жизнь: я находил, что эта
жизнь жестоко меня обманула; что я не нашел в ней и уж конечно не найду той
правды и того добра, для которых считал себя призванным. Я боялся, как бы
после всего этого мне не довелось еще открыть, что и мать моя, может быть,
не совсем такое глубокое и возвышенно-благородное создание, каким я себе ее
воображал. По мере своего собственного падения я все более и более
раздражался и делался мизантропом. В этом лежал задаток моего спасения.
Природа моя требовала реакции, но возбуждение ее должно было прийти
откуда-то извне.
В таком именно состоянии был я, когда увидел блестящий крест Киевской
печерской лавры и вслед за тем передо мною открылись киевские высоты со
всею чудною нагорною панорамою этого живописного города. Я с жадностию
обозревал это местоположение и находил, что братья Кий, Щек и Хорев
обладали гораздо более совершенным вкусом, чем основатель Москвы боярин
Кучка и закладчики многих других великорусских городов. При самом первом
взгляде на Киев делается понятно, почему святые отшельники нашей земли
избирали именно это место для перехода с него в высшие обители.
Киево-печерская вершина - это русская ступень на небо. Здесь, у, подножия
этих гор, изрытых древлерусскими христианскими подвижниками, всякий
человек, как у подножья Сиона, становится хоть на минуту верующим;
необходимость глядеть вдаль и вверх на эти уносящиеся под небо красоты
будит душу - и у нее, как у отогревающегося на подъеме орла, обновляются
крылья.
Сухменная философия моя развеялась под свежим ветром, которым нас
охватило на днепровском пароме, и я вступил на киевский берег Днепра юношею
и сыном моей родины и моей доброй матери, которую так долго не видал, о
которой некогда столь сильно тосковал и грустил и к ногам которой горел
нетерпением теперь броситься и, обняв их, хоть умереть под ее покровом и
при ее благословении.
Я не замечал, в каком состоянии находились мой Кирилл и мой товарищ в
то время, когда мы проезжали низкие арки крепостных ворот, и сам себя не
помню, как благодаря Кириллиной расторопности и толковитости мы
остановились у одного низенького домика, на окнах которого я увидал в
тамбур вязаные белые шторы, какие любила по вечерам делать моя матушка, а
за ними вдали, на противоположной стене, в скромной черной раме давно
знакомую мне гравюру, изображавшую Фридриха Великого с его штабом.
Не было никакого сомнения, что здесь, именно здесь, живет моя
прелестная мать.
Я взвизгнул, затрясся и, свалившись с телеги, бросился к низеньким
желтым дверям, но они были заперты. Еле держась на дрожавших ногах, я стал
отчаянно стучать в них, и... мне сначала показалось в ближайшем окне
бледное, как бы испуганное лицо: затем послышался шум, за дверью пронеслись
быстрые легкие шаги, задвижка щелкнула - и я упал на грудь высокой доброй
старушки, черты которой только могли напомнить мою мать.
XII
Я не помню, как исчезли с моих глаз Кирилл и мой Пенькновский, - но
они во всяком случае сделали это как-то так хорошо и деликатно, что ни
одной минуты не помешали мне любоваться священными чертами лица моей
неимоверно постаревшей матери.
Тому, кто не знал ее шесть лет назад, в ее нынешнем благородном,
полном возвышеннейшего выражения лице все-таки было бы трудно угадать ту
очаровательную, неземную красавицу, какою она была в роковой год смерти
отца. Нежно-прозрачное лицо ее теперь было желто - и его робко оживлял
лихорадочный румянец, вызванный тревогою чувств, возбужденных моим
прибытием; златокудрые ее волосы, каких я не видал ни у кого, кроме
путеводного ангела Товии на картине Ари Шефера, - волосы легкие, нежные и в
то же время какие-то смиренномудрые, подернулись сединою, которая покрыла
их точно прозрачною дымкой; они были по-старому зачесаны в локоны, но этих
локонов было уже немного - они уже не волновались вокруг всей головы, как
это было встарь, а только напоминали прежнюю прическу спереди, вокруг
висков и лба, меж тем как всю остальную часть головы покрывала черная
кружевная косынка, красиво завязанная двумя широкими лопастями у
подбородка. Рост и фигура, превосходной формы руки и строгий постав головы
на античной, слегка лишь пожелтевшей шее - были все те же; но губы
побледнели, и в голубых, полных ласки и привета глазах блуждал какой-то
тревожный огонь.
Не сводя глаз с матушкиного лица, я созерцал ее в безмолвном
благоговении, стоя перед нею на коленях и держа в своих руках ее руки.
Матушка сидела в кресле и также молча смотрела то на меня, то на небольшой
акварельный портрет, который стоял возле нее на крышке ее открытой рабочей
шкатулки.
Это был портрет моего покойного отца, на которого я теперь был
поразительно похож - и хотя в этом обстоятельстве не было ничего
удивительного, но матушка была этим, видимо, сильно занята. Высвободив из
моих рук свои руки, она в одну из них взяла этот портрет, а другою
приподняла волоса с моего лба - и, еще пристальнее взглянув мне в лицо,
отодвинулась и прошептала:
- Какое полное повторение во всем!
В этом восклицании мне послышалось что-то болезненное, что-то такое,
чему мать моя как будто в одно и то же время и радовалась и ужасалась. Она,
должно быть, и сама это заметила и, вероятно сочтя неуместным обнаружение
передо мною подобного чувства, тотчас же подавила его в себе - и, придав
своему лицу простое выражение, договорила с улыбкою:
- Если заменить этот пушок на твоей губе густыми усами, бросить
несколько седых волос в голову и немножко постарить лицо, ты был бы
настоящий двойник твоего отца. Это обещает, что ты будешь иметь недурную
наружность.
Желая блеснуть умом и серьезностью, я кашлянул и хотел сказать, что
наружность не много значит; но матушка точно прочла мою мысль и ответила на
нее, продолжая речь свою:
- Хорошая форма имеет много привлекательного, - сказала она, - в
хорошей форме надо стараться иметь и хорошее содержание, - иначе она
красивая надпись на дурном товаре. Ты, впрочем, очень счастлив - рано
испытав несчастие; я уверена, что оно дало тебе хороший урок.
Это меня ужасно тронуло - и я еще жарче припал к матушкиным рукам, и
на них из глаз моих полились обильные слезы.
- Ты не плачь, - продолжала матушка нежным и ласковым, но как будто
несколько деловым тоном, - тебе теперь нужны не слезы, а душевная бодрость.
Ты лишен самого величайшего блага - правильного образования; но бог
милосерд, может быть мы не только ничего не потеряем, а даже выиграем. А о
том, что ты потерял несколько прав или служебных привилегий, - не стоит и
думать. Все дело в облагорожении чувств и просвещении ума и сердца, чего мы
с тобою и станем достигать, сын мой, и в чем, надеюсь, нам никто не
помешает.
Я вздрогнул: это были почти те же самые слова, какие я слышал в Твери
от сестры Волосатина, которой я написал и послал свое глупое письмо.
Ненавистное воспоминание об этом письме снова бросило меня в краску, и я,
продолжая стоять с поникшею головою перед моей матерью, должен был делать
над собою усилие, чтобы понимать ее до глубины души моей проникавшие речи.
А матушка все продолжала ласкать меня своею рукою по лицу и по голове
- и в то же время излагала мне, что ею уже предпринято для того, чтобы
прерванное образование мое не остановилось на этом перерыве, и что она еще
намерена сделать в этих же целях. Передо мною открывался обширный и
обстоятельно обдуманный план, который показывал мне, что я жестоко
ошибался, почитая себя уже совсем вырвавшимся на волю, - и в то же самое
время этот план знакомил меня с такою стороною ума и характера моей матери,
каких я не видал до сих пор ни в одном человеке и уже никак не подозревал в
моей maman, при мечтах и размышлениях о которой передо мною до сих пор
обыкновенно стояли только нежная заботливость и доброта. Едучи к ней из
корпуса, я хотя и не был намерен отвергать ее материнского авторитета, но
все-таки в сокровеннейших своих мечтах я лелеял мысль, что мы с нею
встретимся и станем жить на равной ноге, даже, пожалуй, с некоторым
перевесом на мою сторону, так как я мужчина. Теперь на деле на первых же
порах выходило совсем другое: я видел, что я еще мальчик, судьбою которого
намерена властно распоряжаться хотя очень добрая и попечительная, но в то
же время неуклонно твердая воля.
Матушка сообщила мне, что, приехав месяц тому назад в Киев, она уже
устроила, что дядя даст мне место в своей канцелярии, но что это место
будет, разумеется, самое незначительное и по моим обязанностям и по
вознаграждению, которое я буду получать за мою службу.
- Но это и справедливо и прекрасно, - говорила она, подняв меня с полу
и занявшись приготовлением для меня чая из чистенького томпакового
походного самовара моего отца - самовара, который подала очень опрятно
одетая пожилая женщина в темном платье и в белом чепце. - Это справедливо,
- продолжала maman, - потому что ты, не будучи подготовлен ни к какой
полезной деятельности, не можешь претендовать на лучшие места, которые
должны принадлежать достойнейшим; и это прекрасно, потому что при
незначительных обязанностях по службе у тебя будет оставаться много времени
на полезные занятия для обогащения сведениями твоего ума и развития твоего
сердца.
В способах достижения этого развития и обогащения матушка явилась
такою же основательною, как и во всем том, что я от нее уже слышал. Усадив
меня сбоку от себя за стол, к корзинке с булками и стакану чая, она
сообщила мне, что, уладив мое поступление на службу (к чему я был обязан
при моем исключении из корпуса), она обратилась к сведущим людям, с помощию
которых так же тихо и благонадежно устроила для меня возможность заниматься
науками. Она сказала мне, что и самый город Киев она выбрала для нашего
житья, во-первых, потому, что не хотела, чтобы я проводил юность между
чужеземным населением в Лифляндии, которая хотя и была ее родиной, но для
меня не годится. Maman высказала, что, будучи сыном русского человека, я
должен взрасти и воспитаться в преданиях и симпатиях русского края, а потом
она указала вторую причину выбора Киева; эта причина заключалась в том, что
здесь есть университет, который она назвала источником света, проливающим
свои лучи на все, что становится в возможной к нему близости.
Я все это слушал с напряженным вниманием, хотя и не совсем ясно
понимал, какое просветительное влияние может иметь университет чрез одно
пребывание с ним в более или менее близком соседстве... Но матушка и это
точно сейчас же прозрела, и как бы в скобках разъяснила мне распространение
в обществе добрых и высоких идей посредством обращения с просвещенными
людьми, руководящими образованием университетского юношества.
Меня поражала и эта простота и ясность ее взгляда и ее спокойное
savoir faire {знание дела - франц.}, с которым она все располагала, как
будто играла по нотам. Особенно же меня удивила ее прозорливость, с какою
она словно читала в уме моем и тотчас спешила разъяснить все, что мне было
неясно. Но что всего более на меня действовало - и действовало
благотворнейшим образом - это определенность ее суждений, полных, точных,
основательных, так что к ним не нужно было просить у нее никаких
прибавлений, точно так же как от них ничего нельзя было бы отнять без
ущерба их полноте и положительности.
Самые мельчайшие детали составленного ею для меня плана уложены были в
такой незыблемый кодекс, что совершеннее его в этом роде уже, кажется,
ничего нельзя было придумать.
Да простит мне читатель (если таковой будет у моих записок), да
простит он мне, что я ниже этих строк сейчас приведу в дословном изложении
разговор, последовавший между мною и моей матерью.
Нет нужды, что в нем не будет эффектных crescendo {усиление звучности
(итал.; муз. термин)} и forte {громко, в полную силу звука (итал.; муз.
термин)}, а все просто и плавно, как бесстрастный диалог. Я его упомнил
весь, от слова до слова, в течение очень многих лет, а это несомненное
ручательство, что в нем есть нечто, способное врезаться в память.
XIII
- Ты будешь спать вот там, - сказала матушка, указав мне на небольшую
комнату влево от гостиной, где мы пили чай, - а вот здесь направо - точно
такая же моя комната. Тут все наше помещение, каким мы можем располагать, и
нам большего не нужно, - миллионы людей, гораздо более нас имеющие права на
большие удобства, лишены и таких. Это очень жалко, но пособить этому не в
наших силах, а притом же это, верно, так нужно и так угодно богу.
Она при этом слегка наморщила свой античный лоб и подавила вздох,
который свидетельствовал, что она искренне смущается тем, что у нее с сыном
есть для двоих три комнатки, между тем как у других, более нас достойных, -
этого нет.
Затем она продолжала:
- Сегодня ты отдохнешь от дороги, и мы кое-куда сходим: не в люди, а в
церковь, где ты должен помолиться за своего отца и попросить себе
благословения на твои начинания; потом я тебе покажу город, который имеет
очень много интересных мест и прекрасных видов. Позже, перед вечером, к нам
придет один новый друг, профессор духовной академии Иван Иванович
Альтанский; это очень умный, скромный и честный человек, при котором я
прошу тебя держать себя в разговорах скромно и рассудительно. Лучше всего
говори меньше и больше слушай его: это самое умное правило, сохраняющий
которое никогда не кается. В десять часов Иван Иванович от нас уйдет: он
очень аккуратен, и это его час, а он так благоразумен, что не отступает без
нужды от своих правил. Нынче мы ради дня твоего приезда позволим себе
полениться, а с завтрашнего дня и мы будем подражать доброму примеру Ивана
Ивановича и начнем блюсти свое правило. Мы будем вставать не очень рано -
не ранее семи часов. Это вовсе не обременительно, а, напротив, даже
здорово, да и ты, я думаю, точно так же вставал и в корпусе?
- Да-с, maman, - отвечал я, кашлянув, и эти почти первые слова,
произнесенные мною в доме моей матери, прозвучали так младенчески робко,
что я даже сконфузился детской интонации, с которою их выговорил, и снова
откашлялся, стараясь показать, что ребячливость моего голоса произошла от
случайности, а вместе с тем и освежить гортань на случай уместного
произнесения нового слова.
- Вот и прекрасно, - продолжала мать, - значит, вставанье в семь часов
не будет для тебя обременительно?
- Нисколько, maman.
- В полчаса ты окончишь свой туалет...
- О, maman, даже гораздо скорее.
- В излишней поспешности нет нужды, да и в ней мало толку. Нужно
делать все в свое время, тогда у человека достанет времени все сделать
чинно и спокойно; в половине восьмого мы, стоя вместе, прочтем главу из
немецкой библии. Это моя всегдашняя лютеранская привычка с детства, которую
я удержала и приняв православие. К тому же это будет тебе некоторою
практикою в немецком языке, который ты должен знать как из уважения к
национальности твоей матери, так и потому, что он имеет обширную и едва ли
не лучшую литературу...
- Но, maman, - перебил я, покраснев от своей смелости, - разве вы
православная? (Я знал, что мать моя при жизни отца была лютеранкой - и
действительно очень изумился, когда она упомянула вскользь о своем
православии.)
- Да, - отвечала матушка, - бог один, и христианство полно и
совершенно в учении всех церквей, - по крайней мере я имею такое мнение об
этом предмете, - но я нашла, что матери все-таки гораздо удобнее
исповедовать ту веру, в учении которой она должна воспитать своих детей. Я
православная потому, что таким должен быть ты. Но это мое дело, а мы будем
знакомиться с нашим уставом, которому я положила следовать. Окончив чтение
библии, мы будем пить наш чай; потом девятый час пройдет в занятиях
греческим языком, который очень интересен и изучение которого тебя,
конечно, чрезвычайно займет. От девяти до десяти мы будем заниматься
историей, - я хочу проверить твои знания, и за этим же легким предметом ты
немножко отдохнешь от первого урока. Затем оди