div>
- Чего? скажи мне, что ты хочешь себе решить?
Я конфузился, но большею частию открывал, что меня тревожит.
Это всегда был более или менее вздор, но порою довольно оригинальный.
Так, я помню, что вскоре же после начала моих занятий с Альтанским,
когда он поправлял мои познания в географии, я впал в задумчивость оттого,
что никак не мог себе представить: как привести в соотношение с
действительным временем часы в кармане путешественника, если этот
путешественник поедет вокруг света по дороге, которую проложить прямо вдоль
по равноденственной линии? Как: тогда сколько ни уходи время, а все должен
быть полдень... все двенадцать часов...
Мой череп ломило от этого целый день - и я едва мог успокоиться и
позабыть эту головоломную по тогдашнему моему состоянию дилемму.
Позже, когда мы начали заниматься историею и все опять шло как нельзя
лучше, мне опять пришло в голову:
"Ну, прекрасно, - думал я, - теперь, когда свет простоял вот такое-то
количество лет, человек в течение своей жизни может изучить историю
человечества и передавать ее другому. Но ежели же сегодняшний момент жизни
есть только утро существования нашего рода и впереди стоят миллионы
миллионов лет... Какая же голова в конце этого долгого века будет в силах
выучить и удержать в памяти все, что случилось от доисторических времен? К
чему тогда весь летописный труд, архивы, к чему сама история и жажда
знаний, когда всего этого позднейший человек не в состоянии будет
усвоивать? а что он будет не в состоянии - это верно", - и... - опять
головная боль, досада и беспокойное томление до полного упадка духа.
Наконец, однажды я окончательно испугал мать: это случилось тотчас,
чуть я только коснулся логики и философии. Я опять зафантазировался - и
когда матушка умоляла меня рассеяться, я, после продолжительной потери
аппетита и глубочайшей сосредоточенности в себе, открылся ей, что терзаюсь
неотвязною мыслию: отчего все умные люди не соберутся в одно место и не
устроят такого государства, где бы или государь философствовал, или же бы
где философ царствовал.
Выслушав эти слова, maman посмотрела мне в глаза и сказала, что мне
решительно надо отдохнуть от наук.
Я выразил недоумение и заметил ей, что я не устал.
- Не устал, но у тебя слишком беспокойно разыгрывается воображение.
- Чего же вы боитесь, maman, моего воображения?
- Я боюсь... Да, я кое-чего боюсь.
- Но бога ради: чего именно? скажите мне, изъясните мне вред моего
беспокойного воображения, - может быть, мне это поможет.
- Вред беспокойного воображения заключается в том, что оно создает
призраки, и с ним ничего нельзя знать основательно.
- О, вы правы, maman!
И я схватил обеими руками свою голову - и, облокотясь на стол, залился
горькими слезами.
Матушка встревожилась.
- Какая причина твоего отчаяния? - запытала она, отнимая руки мои от
лица.
- Maman, вы верно сказали: я никогда не буду ничего знать основательно
- я это чувствую, и это меня убивает.
Она старалась меня успокоить тем, что знания не даются вдруг, а на
приобретения их нужно продолжительное время; но я не внял сим утешениям: я
чуял правду.
- Нет, нет, - отвечал я, давяся слезами, - не утешайте меня, maman: я
никогда этого не достигну... Вы сами сказали, что у меня беспокойное
воображение, и я никогда... никогда... не буду ничего понимать ясно.
И тут уже я так разрыдался, что матушка бросилась поить и брызгать
меня водою, меня раздели и положили в постель, в которой я опомнился через
полтора месяца, изнеможденный, бледный, худой, с обритым теменем и
растравленными ранами на спине и на затылке.
У меня было воспаление мозга, и я несколько дней находился на краю
гроба; молодая натура моя вынесла эту опасную болезнь - и я после кризиса
очнулся, но неблагонадежные тонкие ноги не в силах были держать моего
исхудалого тела, и распаленная страстною жаждою знаний голова моя была не в
силах работать.
Я лежал в постели, пользуясь безотходным вниманием матери и Христи,
которые поочередно не оставляли меня ни на минуту, - и в это-то время,
освобожденный от всяких сторонних дум и забот, я имел полную возможность
анализировать взаимные отношения этих двух женщин и уяснить себе Христин
роман, на который натолкнулся в первое время моего приезда и о котором
позабыл в жару рассказа о своих ученых успехах.
Теперь время это поправить и рассказать кстати о деятельности моего
интересного приятеля, пана Пенькновского, с которым тоже этой порою
стряслись немалые беды.
XXVII
Я начну не по порядку, то есть с Пенькновского.
Напоминаю читателю, что мы в последний раз видели этого находчивого
юношу на улице, тотчас после того, как известный ему дворянский заседатель,
пожертвовав сто рублей, хотел быть королем публики и, потрясенный этим
открытием, Пенькновский возымел намерение поцеловать Христю Альтанскую, а
потом напиться глинтвейну
С тех пор Пенькновский бывал у нас нередко; но я, при своих постоянных
увлечениях то романами, то ученостию, решительно не могу дать отчета, как
он появился в нашем доме, несмотря на то, что оставался при убеждении,
будто он предлагал поцелуй maman. Кажется мне однако, что maman сама
облегчила ему его затруднительное положение: делая однажды свою
послеобеденную прогулку вблизи дома, она встретила Пенькновского, и,
попеняв ему, что он нас позабыл, зазвала его напиться чаю. Мне помнится,
будто он рассказывал что-то в этом роде, но наверное помню только то, что
однажды мы с Иваном Ивановичем, окончив свои занятия, пришли вместе к нам
и, снимая в сенях калоши, услыхали чей-то громкий голос. Альтанский,
который терпеть не мог встречи с новыми людьми, хотел было сейчас же уйти,
но, к счастию, я, прислушавшись, узнал голос Пенькновского, и мы вошли.
Когда я отворил дверь, Пенькновский стоял посреди комнаты и старался в
одном лице изображать несколько лиц, соединенных в одной общей сцене.
Он помещался спиною к двери, в которую взошли мы, и, обращаясь к
сидевшим на диване матушке и Христе, говорил:
- Вот так, смотрите: отец шел вот так по той дорожке, а Б... вот так
по этой... Тут они встретились, поговорили, и Б... его взял за усы и
повел... Вот по аллее, вот точно таким образом.
При этом Пенькновский взял себя левою рукою за губу - и, подвигая
перед собою вперед эту руку, тянулся за нею, как бы нехотя, по комнате.
- Вот, - картавил он по причине зажатой в руке губы, - вот как он вел:
но тут мой отец вдруг вот так...
Пенькновский освободил губу, поцеловал свою руку и весело
расхохотался.
Христя тоже смеялась, но maman казалась смущенною и, ничего не
ответив, заговорила о чем-то с Альтанским. Ей, кажется, очень не хотелось,
чтобы Пенькновский продолжал свой рассказ, и тем более, чтобы он повторял
его при Альтанском; но мой друг был не из таковских, чтобы его удержать, -
и чуть только я успел ему заметить, что давно его не видал, как он сейчас
же захохотал и понес:
- Когда тут, любезный друг, видеться! Я вот сейчас только рассказывал,
что с нами было...
Maman встала и вышла в свою спальню, а Пенькновский весело продолжал:
- Ты ведь помнишь, о чем я тебя просил никому не сказывать?
- Помню.
- Ну так это теперь более не секрет, потому что с такими негодяями,
как дворянский заседатель, ничего нельзя делать. Ты помнишь, что он за свои
сто рублей хотел быть королем?
- Помню.
- Вообрази же, что он, мерзавец, выдумал: пользуясь тем, что он имеет
деревню, он составил против нас аристократическую партию, чтобы осмеять
отца, - и когда мой отец выходил из костела, их несколько человек
подскочили к жандарму, который зовет экипажи, и говорят: "Зови Войцицкого
кочь!" - это заседателя. Тот позвал; а они опять: "Зови пана Кошута
калоши!" - Тот, разумеется, и пошел во всю глотку орать: "Пана Кошута
калоши под-д-да-а-ва-а-ай", а отец соскочил с крыльца да хлоп заседателя в
морду. А тот к полицеймейстеру, и рассказал, что мой отец похож на Кошута,
а полицеймейстер Б..., а Б... встретил отца на гулянье в саду, взял рукой
вот так за усы: "Пане Кошут, говорит, что это у вас такое?", а отец мой -
он ужасно какой находчивый - он нимало не смешался и говорит: "Это вата", а
тот его прямо за усы и повел перед всей публикой по аллее.
- Будто так прямо за усы и повел? - переспросил удивленный Альтанский.
- Честное слово вам даю, совершенно взял вот так за усы, но отец его в
руку...
- Укусил или плюнул?
- Поцеловал! - с гордостью воскликнул Пенькновский.
Альтанский отошел к окну и громко щелкнул по табакерке.
- О, он ужасно находчив: он поставил Б... в самое мудреное положение -
тот его сейчас и выпустил.
- Ваш отец молодец, - протянул Альтанский и забурчал: "Наш отец,
молодец, сел в конец, взял ларец", и, вдруг повернувшись лицом, добавил:
"Прощайте".
С этим он всем нам подал руку и торопливо и наскоро, кроме одного
Пенькновского, руку которого он пожал теплее и с видимым участием. И
странное дело: это участие, которое, разумеется, не скрылось от взошедшей в
минуту прощания maman, было как бы поводом к тому, что она вдруг сделалась
гораздо суше в обращении с Пенькновским и во все остальное время, пока он
тут вертелся, даже избегала вести с ним разговор.
Таковы были эти два лица: моя мать и Альтанский, на которых я смотрел
как на образцы. Имея одни и те же симпатии и антипатии, они, однако, ни в
чем не могли сойтись, как скоро доходило до дела, и при горячей любви друг
к другу и взаимном уважении к одним и тем же принципам и идеям они
отвращались от всякого взаимодействия в духе этих идей.
Мать моя была не одна возмущена тем, что Б. провел за усы киевского
Кошута, - Альтанскому это было еще более противно; но как матушка этим
возмущалась, то Альтанский старался скрыть свое негодование и рифмовал
"отец, молодец, наконец и ларец". С другой стороны, матушка, презирая
ничтожный польский характер, отразившийся между прочим в поступках старого
Пенькновского, всегда считала обязанностью относиться к полякам с
бесконечною снисходительностию, "как к жалкому народу, потерявшему
национальную самостоятельность", что, по ее мнению, влекло за собою и
потерю лучших духовных доблестей; но чуть только Альтанский, питавший те же
самые чувства, но скрывавший их, дал волю своему великодушию и с
состраданием пожал руку молодому Пенькновскому, который кичился позором
своего отца, - матери это стало противно, и она не могла скрывать своего
презрения к молодому Кошуту.
Христя, когда мы с нею были одни, часто смеялась над этою страстью
наших стариков противоречить друг другу.
Впрочем, и мы с Христею были в некотором смысле то же самое, что ее
отец с моею матерью: я дружески полюбил ее с первой же встречи с нею и
очень высоко чтил ее, но мы не сходились теснее, чем мною описано. Эта
малороссийская девушка с характером глубоким, сильным и сосредоточенным
была со мною очень ласкова, л, как, вероятно, читатели помнят, она даже
сама предложила мне свою дружбу; но я пользовался ее дружелюбием, а
никакими правами дружбы от нее не пользовался - и это незаметно, но скоро
меня от нее отодвинуло. Мы с нею встречались всегда искренно и даже с
радостью - и говорили обо всем, кроме того, о чем мне сначала очень бы
хотелось с нею поговорить, то есть о ней самой и о ее любви к Сержу. Но
этого никогда не случалось, - сначала я не смел к этому приблизиться, а
потом у меня явилось опытное заключение, что Христя, при всех своих
достоинствах, о которых говорила моя мать и которые я сам признавал в ней,
была страшно горда и ни под каким видом никому не позволила бы прикоснуться
к ее горю. В этом заключалась разъединявшая нас разница: я любил
высказаться и искал сочувствия; она любила молчать и ничьего сочувствия не
требовала. Та откровенность, которую я мог заметить у нее в отношении к
maman в первые дни моего приезда, была коротким, временным явлением,
вызванным роковым значением тогдашней критической минуты, - но и то это
была не откровенность, а совсем другое. Решась по особым, достойным
внимания причинам разорвать свою условленную свадьбу с Сержем, Христя
искала в maman даже не поверки своих мыслей, а орудия; но раз что она,
терзаясь и мучась, как я описал, все это исполнила, в обхождении ее с maman
произошла быстрая перемена: Христя бесцеремонно замкнулась в самой себе.
Было время, было несколько таких дней, когда мне казалось, что Христя даже
избегала свиданий с матушкой и переносила их с большим для себя
принуждением; maman, несомненно, это замечала и казалась огорченною. Однако
же это прошло - и у моей постели обе они снова между собою сблизились. Не
знаю, было ли у них какое-нибудь объяснение, но я застал между ними
полнейшую bonne intelligence {хорошее взаимопонимание - франц.}, хотя мой
глаз, или, вернее сказать, мое чувство, приученное уже во всем видеть
недостаток гармонии, открывало мне и здесь что-то не то, что бы мне
хотелось видеть в их взаимных отношениях. Мне сдавалось, что Христя
позволяла себя ласкать maman не по потребности сердца, а только как бы из
снисхождения к обычаю и потому что это ей ничему не мешало.
Скоро явилась возможность убедиться, что я не ошибаюсь на этот счет, -
и я запишу здесь открытия, какие являл мне сложный характер этой девушки,
втихомолку разыгравшей свой страстный роман в то время, когда все мы
считали его безвозвратно поконченным и даже позабытым ею самою.
XXVIII
Много ли, мало ли времени прошло с тех пор, как я был свидетелем
разлуки Христи с Сержем, но у нас в доме никогда не говорили об этом
человеке, и я ни разу не слыхал, чтобы сама Христя произносила его имя.
Прошел год и половина другого, как вдруг я однажды неожиданно услыхал в
канцелярии, что племянник моего генерала женится на одной очень богатой
девушке из довольно знатной фамилии.
Меня это заинтересовало, и я, пустясь в расспросы, узнал, что
предполагаемая невеста Сержа считается очень высокою и даже лестною для
него партиею, которой этот молодец ни за что бы не сделал, если бы в
устройстве этого брака не принимало участие самое высшее лицо в городе,
имевшее особое попечение о матери Сержа. Все это я не преминул, возвратясь
домой, сообщить моей матушке и был немало удивлен, что она выслушала мое
донесение как весть неприятную, но давно ей известную; она сдвинула с
неудовольствием брови и сказала:
- Только будь, сделай милость, осторожен и не говори об этом ни одного
слова при Христе.
Maman, однако, сделалась очень озабочена: вечером этого дня она
куда-то ходила и не возвращалась довольно долго, так что пришедшая без нее
Христя не дождалась ее. Мы пили с Христей чай двое и напрасно искали нашего
серебряного сливочника и сухарницы, которые стояли на горке, но которых
теперь там не было. Затем Христя так и ушла, не дождавшись maman, а maman,
возвратясь около одиннадцати, показалась мне еще более взволнованною и
сказала:
- Знаешь, сын мой, мне необходимо съездить по нашим делам в Одессу.
- Надолго, maman?
- Нет, недели на две или на три; но мне немножко нездоровится, и я
боюсь ехать одна, а тебя мне жаль отрывать от твоих занятий; я хочу просить
Христю: верно, она не откажется со мною прокатиться.
- Да, я думаю, что она не откажется, - отвечал я, - она вас здесь
ждала, и мы с нею пили чай.
- Ах, вы уже пили чай!..
- Да, пили; но только никак не могли найти сливочника и сухарницы. Где
вы там их поставили?
Maman как будто немножко смешалась и, ответив скороговоркою:
- Все равно: они отыщутся, - поцеловала меня в лоб и ушла в свою
комнату.
Я не сомневался, что она пишет письмо к Филиппу Кольбергу - и, по
обыкновению, заснул прежде, чем у ней погас огонь. Утром я получил для
отправления письмо, надписанное тому, кому я догадывался.
Все время, проведенное мною в этот день на службе, я продумал об этом
моем знакомом незнакомце, об этом Филиппе Кольберге, без отчета которому
моя maman не проводила ни одного дня и регулярно получаемые письма которого
всегда брала трепещущей рукою и читала по нескольку раз с глубоким и
страстным вниманием, а иногда даже и со слезами на своих прекрасных глазах.
Характер этих отношений никогда не переставал интересовать меня, а в этот
день я был почему-то особенно ими занят и в таком настроении прямо со
службы зашел к Альтанским. Христя была дома одна и шила.
Мне она с первого взгляда показалась очень спокойною и даже веселою,
но чуть я полюбопытствовал: знает ли она, что maman хочет просить ее
съездить с нею в Одессу, в ней произошла самая неприятная перемена: она
двинула своими прямыми бровями и резко ответила:
- Да, я это знаю: Катерина Васильевна уже приходила ко мне с этим
великодушным предложением.
- Что же: вы, конечно, едете?
Но Христя вдруг вся вспыхнула от этого невинного вопроса и
проговорила:
- С какой же это стати?.. Напротив, я вовсе не еду: на мне еще не
лежит крепостной обязанности исполнять все, что нравится вашей maman.
Этот тон и грубая форма ответа до того смутили меня, что я начал
извиняться за мой вопрос и потом нетвердо проговорил:
- Поверьте, Христя, maman, вероятно, никак не думала вас огорчить этим
предложением: я думаю, что ей только хотелось соединить свое удовольствие с
удовольствием, которое эта поездка могла принести вам... Вы ее извините:
она добрая.
- Очень добрая, только обо всем у Филиппа Кольберга спрашивается, -
перебила Христя с тем же худо сдерживаемым азартом.
Это имя прозвучало для моего слуха каким-то страшным глаголом и
мучительно отозвалось в моем сердце: я хотел броситься на Христю... и не
знаю, что сделать с нею, но потом сдержал себя и только взглянул на нее с
укоризною. Христя, конечно, поняла мое состояние и поспешила поправиться.
- У Катерины Васильевны самое главное дело во всем этом поступить
великодушно и написать об этом Филиппу Кольбергу.
Я молчал и нетерпеливо мял в руках мою фуражку.
Христя продолжала тоном, который зазвучал еще мягче:
- Вы разве не знаете, что все, что делается с людьми, которые имеют
счастие пользоваться каким-нибудь вниманием вашей maman, должно быть во
всех подробностях известно какому-то господину Филиппу Кольбергу? Вы его
знаете?
- Не знаю.
- И я не знаю; а между тем он есть, он существует - и правит и вами и
мною.
- Я знаю только то, что моя мать в переписке с человеком, носящим имя,
которое вы сейчас назвали... но что мне за дело до того, о чем эта
переписка? Я моей матери не судья.
- О боже! Да ее не в чем и судить!.. Успокойтесь, друг мой, я понимаю,
что я говорю с сыном о матери! И потому-то я так и говорю, что я знаю, что
Катерина Васильевна не может быть судима: она превыше всякого человеческого
суда, но...
Христя развела руками и, вздохнув, добавила:
- Но не слушайте меня, пожалуйста, я говорю вздор, потому что мне
тяжело.
- Что же вас тяготит?
Христя пожала плечами и, вновь схватив свою на минуту отброшенную
работу, тихо уронила:
- Так... сама не знаю... Людям, пока они живы, тяжко с ангелами.
И она, прилегши лицом к шитью, начала откусывать нитку, а сама плакала
и горела.
Я глядел на нее и перестал сердиться.
"Что же, - думалось мне, - она говорит то самое, что не раз против
воли вертелось в моей собственной голове: моя maman превосходная женщина,
но она так высока и благородна, что с ней именно тяжело стоять рядом".
- Ее превосходство как-то давит меня, - проговорила в это время,
словно подслушав мою мысль, Христя.
Я встрепенулся.
- Меня, меня, одну меня! - повторила с ударением, стянув узелок,
Христя. - Это не может касаться никого другого, кроме меня, потому что я...
презлая и прескверная.
Она вздрогнула и замолчала.
- Maman вовсе вас не считает такою и очень вас любит, Христя.
- Знаю.
- И потому она к вам участлива, может быть, более, чем вы хотите.
- Знаю, все знаю, и я совсем не участием тягощусь: оно мне дорого, и я
люблю ее... но...
- В чем же дело?
Христя вся вспыхнула и, быстро сбросив на пол работу, вскочила с места
- и, став посреди комнаты, закрыла глаза, не ладонями, а пульсами рук, как
это делают, плача, простонародные малороссийские девушки.
- Все дело в том, - воскликнула она, - что я люблю, люблю без разума,
без памяти люблю!..
Эти слова были вместе вопль, стон и негодование души, не одолевающей
силы своей страсти.
- Меня надо не жалеть, а... проклясть меня! - заключила она, дернув
себя за волосы, и упала головою в угол кресла.
XXIX
Я, разумеется, поняв, что речь, сделав такой рикошет против воли
автора, касается не любви Христи к моей maman, а чувств ее к другому лицу,
сказал:
- Христя! милая Христя!.. прошу вас - успокойтесь! Может быть, все
устроится.
С этим я подал ей воды, которой она выпила несколько глотков и,
возвратив мне стакан, поникла головою на руку и, крепко почесав лоб,
проговорила:
- Ничто не может устроиться: я сама все расстроила.
- Зачем же вы расстроили?
- Так было надо: ваша maman все знает. Так было надо... и я о том не
жалею; но когда мне по нотам расписывают: как это надо терпеть, - в меня
входит бес, и я ненавижу всех, кто может то, чего я не могу... Это низко,
но что с этим делать, когда я не могу! Я им завидую, что они дошли до того,
что один пишет: "Gnaedige Frau" {Милостивая государыня (нем.)}, а другая,
утешаясь, отвечает: "Ich sehe, Sie haben sich in Allem sehr vervollkommnei"
{Я вижу, что вы во всем очень усовершенствовались (нем.)}.
Христя произнесла обе эти немецкие фразы с напыщенною декламациею, с
какою говорят немецкие пасторы и актеры, и, нетерпеливо топнув ногой,
докончила.
- А я родом не така! Да, я не такая, я этого не могу: я оторвала от
сердца все, что могла оторвать; а что не могу, так не могу. Отказаться
можно, а перестать любить нельзя, когда любится.
- Это правда.
- Ага! вот то-то и есть, что правда! А любишь, так никак себя и не
усмиришь.
- Да и не усмиряйте.
- Да я и не стану. О, вы мне поверьте! - добавила Христя, неожиданно
улыбнувшись и протягивая мне руку: - вы непременно будете несчастный
человек, да что же! - это и прекрасно.
Я рассмеялся.
- Да, так, - продолжала Христя. - Да и о чем хлопотать: все равно и
они несчастны. Они прекрасные люди, только немножко трусы: им все Erwagung
{Здесь: осторожность, благопристойность, общественное уважение (нем.)}
снится, а все это вздор; мы будем смелее, и пусть нас не уважают. Не правда
ли? Если мы никому не делаем зла, - пусть нас не уважают, а мы все будем
любить то, что любили. Так или нет?
- Право, Христя, не знаю.
- Вздор; убей меня бог, знает! - отнеслась она безлично с веселыми,
вверх устремленными глазами, которые вслед за тем быстро вперила в мой
взгляд и с комическою настойчивостью произнесла:
- Dites moi tout ce que vous aimez. {Скажите мне, что вы любите -
франц.}.
- Tout le monde {Весь мир - франц.}, - отвечал я.
- Ну а я этот tout le monde терпеть не могу: лживый, гнусный,
лицемерный - ни во что не верит и все притворяется. Фуй, гадость! Я люблю
знаешь кого?
Я кивнул головой.
- Да, - отвечала на этот знак Христя, - я его люблю - очень, очень
люблю; а он скверный человек, нехороший, чепурной, ему деньги нужны, он за
деньги и женится, но со мною бы никогда не был счастлив, потому что я
простая, бедная... Да, да, да... он только не знал, как от меня
отвязаться... Что же, я ему помогла!
- Я это знаю, как вы сделали.
- Знаешь?!
- Да.
Я рассказал ей, как подсмотрел и подслушал ее разговор с Сержем.
- Ну да, - отвечала она спокойно, - я все ему соврала на себя. Никого
я, кроме его, не люблю, но это так нужно, пусть его совести полегчает. Ему
нужно... Он не может не жить паном - и пусть живет; пусть его все родные за
это хвалят, что он меня бросил. А они врут, бо он меня не бросит; бо я
хороша, я честная женщина, а его невеста поганая, дрянная, злая... тпфу! Он
не ее, а меня любит, да, меня, меня, и я это знаю, и хоть он какой ни будь,
а я все-таки его люблю, и не могу не любить, и буду любить. И что мне до
всякого Erwagung? Тпфу!.. я над собой вольна и что хочу, то и сделаю.
Я несмело спросил: что такое она хочет сделать? Но Христя молча
улыбнулась и, сделав гримаску, сказала:
- Вот я яка!..
Она обращалась со мною странно: вполовину как с ребенком, лепету
которого не придают большого значения; вполовину как с другом, от которого
ждала сочувствия и отзыва.
Эта откровенность после пасмурной речи, которою начался наш разговор,
увлекала меня за Христею в ее внутренний мир, где она жила теперь вольная,
свободная и чем-то так полно счастливая, что я не мог понять этого счастья.
- Полно же, слышите вы: годи нам журитися - пусть лихо смеется!.. Он
женится... он женится, - повторила она как бы с угрозою и, стукнув рукою,
добавила: - а ко мне вернется.
Этот вечно памятный мне разговор с Христей, который она вела со мною
под тягостнейшими впечатлениями своей неласковой доли и притом незадолго до
катастрофы, которую пророчески назнаменовала себе, произвел на меня такое
сильное впечатление, что когда я пришел домой, матушка, сидевшая за
писанием, взглянув на меня, спросила:
- Ты видел Христю?
- Да, maman.
- Что с нею?
- Кажется, ничего.
Maman вздохнула, хрустнула тонкими пальцами своих рук и приказала
подавать мне обедать, сама не села за стол, но продолжала писать.
"Конечно, к Филиппу Кольбергу, - подумал я, впервые сидя один за
обеденным столом. - Верно, Христя с матушкою говорила еще откровеннее, чем
со мной, - и вот эта теперь все описывает. Что это, в самом деле, за
странная переписка?"
Я уже в глубине души словно смеялся над этою перепискою - и, получив
на другой день конверт со знакомою надписью, подумал, что если в самом деле
матушка заботится о том, чтобы всех, кого она любит, воспитывать и
укреплять в своем духе, то она едва ли в этом успевает. По крайней мере
Христя серьезно шла бунтом против ее морали, да и я чувствовал, что я...
тоже склонен взбунтоваться.
XXX
Так как Христя решительно отказалась ехать в Одессу, то и матушка туда
не поехала - и наш серебряный молочник с сухарницею, отправлявшиеся гостить
к занимавшемуся ростом помощнику письмоводителя рекрутского присутствия,
через месяц возвратились назад, а к этому времени подоспела и свадьба
Сержа, которой maman, кажется, совершенно напрасно опасалась для Христи.
Эта мудреная девушка более уже не впадала в такую раздражительность, какую
я описал в предшествовавшей главе. Напротив, Христя вела себя чрезвычайно
ровно и даже казалась очень спокойною, но только она как будто бежала из
своего дома и все старалась оставаться как можно более у нас.
Maman, разумеется, была с ней в крайней степени предупредительна и
ласкова - и в это время сделала шаг к иным отношениям со мною. Однажды,
когда Христя ушла с отцом домой, maman сказала мне:
- Ты уже в таких летах, дитя мое, что я могу тебе рассказать историю
нашей бедной Христи. Она превосходная, благороднейшая и очень гордая
девушка.
- Я это знаю, maman.
- Да; она когда-то, до твоего приезда, часто бывала у твоего дяди и
там встречалась с Сержем. Ты видишь, что она почти красавица, - и Серж не
мог ее не заметить...
- Еще бы, maman!
- Да, он оценил ее достоинства и полюбил ее.
- Я все это знаю, maman.
- Знаешь? Ну, прекрасно! Но этот брак не мог состояться, потому что и
мать Сержа и твой дядя желали ему другой партии, которую он теперь и
делает. Это так выходило нужно по их соображению.
- Да, - отвечал я, - им нужно взять богатую невесту и породниться с
большими домами.
- Может быть; но я должна сказать, что Серж был довольно благороден и
он не хотел этого брака, а уступил только настояниям и обстоятельствам...
- То есть это так, maman, что Христя сама его обманула.
Maman взглянула на меня с удивлением и после маленькой паузы отвечала:
- Да; но ты, однако, знаешь более, чем я предполагала. Христя
поступила возвышенно, великодушно и благоразумно, потому что мать Сержа
считала бы брак сына с нею семейным несчастием... У них запутаны дела, и
его мать... она через это лишилась бы возможности поправить их расстроенные
дела.
- Но позвольте, maman, ведь это низко?
- Да, мое дитя, это не высоко, но зато Христя поступила очень
благоразумно и великодушно, что отказалась от Сержа.
- Почему, maman? он ее любит.
- Потому, что у него натура похожа на придорожную землю в притче: он
ее любит, и теперь он ее может любить как недосягаемое и прекрасное; но
если бы она была его, он начал бы сожалеть о выгодах, приобретаемых его
нынешней женитьбой.
- Так он пустой человек?
- Да; он ее не стоил.
- Но она не перестает и не перестанет его любить.
Maman опять приостановилась и, еще более удивляясь, сказала:
- Мой сын! но откуда тебе это все известно?
- От самой Христи, maman.
- От самой Христи? Я думала, что ты так проницателен, - и хотела
сказать, что ты, может быть, ошибаешься, но если Христя тебе сама
сказала...
- Да; она мне это сказала.
- Ну, в таком случае ты знаешь гораздо более, чем я, - отозвалась
maman - и она мне показалась в эту минуту чрезвычайно жалкою, как будто для
нее в жизни все кончено и она отрешена от нее. Так она была чутка и так
немного надо было, чтобы причинять ей чувствительнейшие раны.
Тут вскоре была Сержева свадьба, на которой maman не была по причине
ее весьма основательной болезни; но, однако, мы об этой свадьбе имели самые
подробные сведения от друга моего Пенькновского: он попал туда как-то в
качестве ловкого танцора и оказался большим наблюдателем, а также
талантливым, и притом весьма правдивым, рассказчиком. Принесенный им к нам
отчет был так полон, что мы знали все, начиная от мелочей столового меню до
путешествия Пенькновского под стол, что случилось с ним будто бы в жару
танцев и не по его, конечно, воле, а потому что он разлетелся, и у него
лопнула штрипка, и он упал. О женихе и невесте он не говорил ни слова - и
это было очень удобно: Христя, слушавшая рассказ Пенькновского о его
падении под стол, помирала со смеха, точно все это было не на Сержевой
свадьбе. Так все это прекрасно разыгрывалось, что лучше и желать было
невозможно. Молодые уехали в деревню, потом переехали в город, и снова
откочевали на лето в деревню, и опять появились на зиму в город. Ушли два
года, в течение которых утекло немало воды: Христя постарела, пожелтела и
поблекла; у меня вокруг всего лица засел мягкий, но густой пушок, довольно
красиво оттенявший мои смуглые щеки; а кто более всех и выгоднее всех
изменился в эти года, так это Пенькновский; он стал атлет и красавец,
приобрел себе массу знакомств и усвоил большую обходительность. Меня он
считал самым жалким ничтожеством и, обращаясь со мною свысока, обыкновенно
подавал мне два пальца. Христю не только не тревожили, но даже,
по-видимому, вовсе не занимали странные известия, которые начал доставлять
нам из дома Сержа Пенькновский, имевший счастие обратить на себя внимание
Сержевой матери и учинившийся у нее каким-то секретарем фактотумом.
Пенькновский доносил, что дела у молодых пошли неладно, что супруга Сержа
своевольна, зла, капризна и самовластна.
- A do tego wsczystkiego trzeba wam dodac, ze ona jest i bardzo glupa
{А ко всему этому следует вам добавить и то, что она очень глупа
(польск.)}, - говорил Пенькновский, привыкший уже считать себя поляком.
Это были общие характеристики, но вслед за тем Пенькновский появлялся
к нам от времени до времени, никем не прошенный, сообщал нам скандалы и
частного свойства, между которыми иные были весьма возмутительны и
представляли положение Сержа очень жалким; но сам Серж, кажется, никому ни
на что не жаловался и тщательно скрывал от всех свое горе.
Со временем он, вероятно, несколько попривык к своему положению, а
чужие люди перестали им интересоваться. Так ушли еще два года, как опять
внезапно к нам появился Пенькновский и сообщил при Христе, что жена Сержа,
заплатив какой-то значительный долг за него или за его мать, сделала ему
столь сильную неприятность, что он схватил шапку, выбежал вон из дома и не
возвращался до утра.
- И это у них теперь часто будет повторяться, - заключил Пенькновский,
и заключил не опрометчиво, потому что один раз вскоре после того, идучи
вместе с Христей, мы заметили впереди себя одинокую фигуру, в которой
Христя не замедлила узнать Сержа и, сжав мою руку, дала знак идти тише.
Мы прошли за ним в небольшом от него расстоянии несколько улиц. На
дворе был поздний серый вечер, покрапывал дождь, и улицы были почти пусты.
Серж шел тихо, понурив голову и часто останавливался; - мы все издали за
ним следовали - и я не заметил, как очутились в улице, где была квартира
Альтанских.
И что же? Серж, взойдя в эту улицу, тихо пошел по противоположной
стороне и, наконец, остановился под темным забором.
Христя вздрогнула - и через минуту, схватив меня за руку, тихо
скользнула в свою калитку, вбежала в комнату и, схватив карандаш и бумагу,
написала дрожащею рукою несколько строк и подала их мне с словами:
- Идите и отдайте это ему.
- То есть Сержу? - переспросил я.
- Да; то есть ему, - повторила она, снова меня передразнивая, - подите
и отдайте! Или нет, стойте: вы не слуга мой, а друг, и потому вы должны
знать, что вы несете.
Она вырвала из моих рук записку, развернула ее и сказала:
- Прочтите.
Я прочел следующее:
"Если вы несчастливы и я могу что-нибудь для вас сделать, то я ни
перед чем не остановлюсь. Я хочу вас видеть".
- Да, пусть он ко мне придет. Что вы на меня так смотрите?
- Я ничего...
- А ничего, так идите и скажите, чтобы он к нам пришел...
по-старому... завтра... я его ждать буду.
И с этим она повернула меня и почти насильно выпроводила за двери.
Серж по-прежнему стоял на улице, но когда я стал приближаться, он
тронулся с места и хотел уйти. Я ускорил шаг и, нагнав его, слегка тронул
его за руку и подал письмо, которое он взял молча и нетерпеливо бросился с
ним к фонарю.
Меня душили слезы: я чувствовал, что сейчас, сию минуту, совершится
какое-то великое и тяжкое горе, и, тихо зарыдав в рукав, побежал домой,
чтобы ничего более не знать и не видеть.
XXXI
Описанное мною событие имело свои большие последствия, которые не
могли долго скрываться: Серж сделался ежедневным гостем дома Альтанских, он
у них обедал, у них сидел вечера и вообще проводил у них почти все свое
время.
Я очень скоро узнал об этом, но молчал и ничего не говорил maman, от
которой это также не скрылось и заставило ее сильно страдать. Она была так
сконфужена, что даже перестала писать Филиппу Кольбергу, а только стала
очень часто нюхать спирт и проливать на сахар гофманские капли. К этому
подоспела простуда, и maman заболела. Тут Христя меня удивила: она была до
того к нам невнимательна, что даже не приходила навестить maman. С того
вечера, как я отдал Сержу ее записку, она почти совсем не появлялась в
нашем доме, но старик Альтанский ходил к нам по-прежнему, и в нем вообще не
было заметно ни малейшей перемены ни в каком отношении: он был так же
спокоен, так же, как и прежде, шутил и так же занимался со мною классиками
и математикой.
Частые визиты женатого Сержа к Христе, по-видимому, не смущали старика
и даже, может быть, совсем не останавливали на себе его внимания, как
некогда не останавливало внимания исчезновение этого молодого человека.
Христя теперь, как и всегда, пользовалась неограниченнейшею свободою - и я
страшился, что покровительствуемая этою свободою страстная ее любовь,
вероятно, сделала в это время большие и бесповоротные шаги. Наблюдая мою
мать, я подозревал, что и она опасается точно того же. Мне даже казалось,
что это, собственно, было и причиною ее болезни.
Я и не ошибался.
Однажды Альтанский присел после занятий со мною к изголовью maman,
сказав:
- Ах, я и позабыл: у меня есть к вам записочка от дочери.
И он подал maman распечатанную записку, которую та взяла дрожащими
руками и, пробежав ее, потребовала у меня свой бювар, сунула туда
полученную записку и, написав ответ, велела мне его запечатать.
Я взял бювар в свою комнату и имел нескромность прочесть и Христину
записку и материн ответ. Христя писала следующее:
"Катерина Васильевна! Вы должны иметь обо мне самое дурное мнение, и
мне хочется сказать вам, что я его вполне стою: я пропала! Мое последнее
поведение всякому дает право думать обо мне как о самой недостойной женщине
- и я сама прежде всего считаю себя недостойною доброго расположения и
сообщества такой почтенной и горячо мною любимой женщины, как вы. Вот
почему я не иду к вам - и, зная, что вы больны по причине, которую боюсь
отгадать, решилась просить вас об одном: не считайте меня холодною и
неблагодарною, не умеющею понимать и ценить вашей расположенности".
Maman на это отвечала коротким словом: "Приди ко мне, друг мой, моя
милая Христя, я люблю тебя, я жду тебя со всем нетерпением и встречу тебя с
верным тебе сердцем".
Я запечатал это письмо и отдал его Альтанскому, а не более как спустя
один час в сенях наших дверей послышался стук щеколды, и в дверях залы
появилась Христя.
Она была одета очень небрежно, в каком-то старом черном изношенном
платье, и покрыта с головы таким же черным платком; но лицо ее, хотя и было
бледнее обыкновенного, казалось спокойным и даже счастливым.
Застав меня одного в зале, она, ни слова не говоря, подала мне руку,
улыбнулась и поцеловала меня в лоб; я ей хотел что-то сказать, но она
закрыла мне рот и пошла скорыми шагами к матушкиной комнате, но вдруг на
самом пороге двери остановилась, закрыла ладонями глаза и опустилась на
колени.
- Боже мой! друг мой! Христя! Ты ли это? - воскликнула, быстро вскочив
и севши в кровати, maman.
- Да; это я... посмотрите на меня, бога ради! - отвечала, не
поднимаясь и не открывая глаз, девушка.
- Зачем же ты там стала? О господи! Иди, иди ко мне, или я не
выдержу...
- Вы меня не презираете?
- Нет, нет: я жалею тебя, я люблю тебя, я хочу плакать с тобой!
Христя вскочила и, бросившись к maman, обняла ее, а я поспешил уйти в
свою комнату и запер за собою двери.
Я долго сидел у себя, тяжело облокотясь головою на руки, и думал, что
это за свет, что его за законы, ради которых лучшее гибнет, принося себя в
жертву худшему, - и в душе моей восставало смутное недов