шлафроку черным шелковым платком, клал земные поклоны и подпевал духовному хору: Надгробное рыдание творяще песнь... Затем следовал поминальный обед, и после вечной памяти, пропетой покойнику между жарким и пирожным, начинали пить за упокой души его горячие тосты особенного рода питьем, которое употреблялось только на заупокойных обедах и было подаваемо в чайных чашках. Питье это называлось "варенуха", и варилось оно из белого вина или французской водки, густо рассиропленной медом, с небольшим количеством воды. Этим сиропом наливались разные сухие ягоды и пряности. Большой кубган замазывался тестом и задвигался в печь на целые сутки. Его-то выдвигали для заупокойных тостов, и горячее спиртуозное питье сильно разгорячало присутствующих в пожелании усопшему небесного царства. "За царство!" возглашал тост Гаврила Михайлович, и мало-помалу заупокойный обед входил в общую колею других обедов. За ним еще пелось: "От юности моея мнози борют мя страсти"; но по тому самому, что эти страсти мнози, едва гости вставали из-за обеда, как духовное пение быстро сменялось другим. Как вихорь, все закруживая в себе, проносился припев какой-нибудь плясовой песни:
Ты коровушку
Подой да подой!
Подоенничек
Помой да помой!
И пир разгуливался звонче и веселее, еще гулливее обыкновенного порывалась в хороводы молодежь...
Поверим ли мы теперь, чтоб этой молодежи, молодых девушек, более десятка собиралось к Анне Гавриловне, и они гащивали не по неделям двум-трем, а веселая компания, собравшись, не хотела расставаться по целым месяцам? Молодой народ сживался душа в душу; все между ними было общее, начиная от общих девичьих проказ до богатых нарядов Анны Гавриловны. Приходил какой-нибудь нарочитый праздник, и небогатой подруге Анны Гавриловны нечего было задумываться, что она наденет в этот праздник. Прежде нее об этом подумали. Когда-нибудь поздно вечером, когда весельем и шумом неумолкаемо наполнялся дом, и вся комнатная челядь, приступивши к дверям и к окнам, прильнувши к малейшей скважинке, глазела на веселье господ, в то время няня Анны Гавриловны знаком подзывала к себе какую-нибудь Машку или Палашку, брала свечу из девичьей и отправлялась в пространные кладовые, где в огромных сундуках, движущихся на колесах, и в неподвижных баулах бережно хранилось господское добро и всебогатые и небогатые наряды гостящих барышень. Там, имея все ключи у себя, старуха начинала перебирать и пересматривать все платья барышень. Молча, внимательно подносила она каждую вещь к свету и рассматривала ее со всех сторон. Также молча, не смея заговорить, светила ей какая-нибудь молодая, быстроглазая Машка или Палашка, и безмолвный обзор оканчивался пересмотром платьев Анны Гавриловны. После чего няня замыкала кладовую, молча задувала свечу и отправлялась к себе на теплую лежанку. Но еще прежде чем встать солнцу и започивать Гавриле Михайловичу, няня докладывала ему: "что как угодно будет ихней барской милости, а она свою холопскую службу исполняет. Ведомо, что праздник идет. У сударыни Анны Гавриловны капуциновой объяри платье раз было надето, да в другой гостиная барышня принадела. Мелкотравчатое платье атласное, что розового цвету, о Покрове изволила выряжаться барышня и глазетовое с помпадурою тож оно принадевано; да у гостиной барышни (называла по имени и отчеству няня) ничего то есть приглядного и показного к празднику нет".- Коли нет, так надобно, чтоб было, произносил Гаврила Шахайлович и выдвигал ящик своего комода. Затем обо всем остальном, до поры до времени, знали только портные да закройщики, которые кроили и шили в особом флигеле, под надзором няни. Наступал праздник; приходило время выряжаться барышням, и велико бывало изумление которой-либо из них, когда недуманно-негаданно, совершенно как в сказках говорится, по щучьему веленью, являлось ей платье, сшитое прекрасно по ней. Не зная, какому приписать все случаю, к кому обратиться благодарить за то, барышня естественно обращалась к Анне Гавриловне; но та ей Христом Богом божилась и крестилась, что она не знала и не ведала ни про что. Сенные девушки хотя, может быть, и знали стороною, да молчали, пока няня не останавливала дальнейших расспросов своим простым словом: "Кушай, матушка, кус да не спрашивай: отколева он? Слаже того не будет". И молодая барышня, разодетая по щучьему веленью, терялась в своих догадках и почти не подозревала того, что эта волшебная щука был сам Гаврила Михайлович, его барское изволенье, вовсе не искавшее благодарности, а единственно хотевшее того, чтобы, как выйдет Гаврила Михайлович в праздник, и глянет он по своим по милым гостям, чтобы все перед ним блистало и утешало его барские светлые очи.
Но мы не будем иметь настоящего понятия ни о барских утешениях Гаврилы Михайловича, ни о шумной веселости Анны Гавриловны и подруг ее, если мы позабудем припомнить, что лежало в основе их. Лежала русская песня. Родной напев ее, сильный и могучий, был еще совершенно близок людям, которые по одной внешности - только по своему французскому кафтану и исподнему платью - тщились вступить на общечеловеческий путь европейского развития, а на самом деле они оставались все теми же простыми русскими людьми.
Фиолетовый кафтан,
Парчевый камзол,
Чулки шелковые
Пряжки с искорками
не перерождали, а только переряжали русского барина. И чтобы видеть, как это заморское переряженье русского барина было не много чем более маскерадной шутки, надобно было только заливному напеву простой русской песни коснуться его барского слуха. Как конь боевой, инде почуяв звуки кавалерийской рыси, в минуту весь перерождается, уши сторожат, глаз горит; он будто оседает на задних ногах и вытягивает передними, еще минута, и уже он, хвост и гриву на размет, несется, давая слышать вокруг свой полуиспуганный храп н веселое ржанье: так точно, без натяжки можно сказать, звуки русской песни перерождали нашего барина, по всему будто офранцузившагося; и коса сзади висит, и лавержет взбит; но что значит коса и парикмахерский лавержет, когда всю душу насквозь пронимает живая сила родного напева? Барин, как конь, чуть не вставал на дыбы; он истинно ржал ответным чувством своей богатырской груди, послышавшей могучие звуки, в которых вольною волею могла разгуляться душа. Синий кафтан на плеча, сапоги с серебряными подковами, черная шляпа пуховая со павлиньим пером, и вот бурно, неистово вносился он в хоровод. Он заплясквался до упада, и могло ли что-либо хотя несколько прививное удержаться здесь, не осыпаться, как осыпались бы все до одной блестки французского кафтана в этом размете дебелой силы, в этом топоте и свисте, который прорезывал воздух как стрела, а под могучими ногами трещал и подавался дубовый пол, и земля выбивалась на полчетверти?
Бабушки наши не отставали от дедушек. Сбросить фижмы и неповоротливый роброн, нарядиться в сарафан, или, еще чаще того, в более способную для пляски, короткую паневу, всю в клетки затканную шемахинскими шелками, и, вместо передника, со вшитою штофною или глазетовою прошвой напереди; кокошник, или девичья повязка на голове, как жар горит, и пуки разноцветных лент, падающих сзади, чуть не достигают до пят и перемешаны с расцвеченными мохрами и кистями от шелковых снурков,- нарядиться так на задор молодецким глазам и заплясываться в плясках и хороводах было непременным условием праздничного веселья, без чего и пир был бы не в пир. И этот обычай переодеванья в русские костюмы был в такой силе, что молодой девушке не иметь паневы и сарафана, или наконец старинной шелковой юбки с цыганским прибором дутых бус, алой шали через плечо и больших серебряных колец в уши, не иметь чего-либо из этого было зазорно. Даже при замужствах, в счет приданого, свахи, выговаривая то и другое для невесты, не забывали прибавить: "И праздничных нарядцев тож не поскупитесь, матушка, и ты, отец родной, чтобы наша молодая, на красу да на похвальбу, в хоровод вошла и, что есть, без зазору танок повела".
Этих праздничных нарядцев было у Анны Гавриловны без счета. Она могла нарядить ими целый хоровод - и наряжала. С утра еще барышни не чаяли дождаться вечера праздника и именно того часа, когда бал, чинно начатый гавотами и менуэтами, принадоест всем. Гаврила Михайлович сидит у себя в кабинете с обычными, избранными собеседниками, и нет ему ни малейшего дела, как себе там хотят, забавляются его гости. И вдруг двери из внутренних комнат растворяются настежь, и в большую залу вносится хоровод, яркий до ослепления. Короткие, пестрые паневки выше щиколки показывают ножку; кокошники и повязки горят, ленты вихрем вьются и кружатся по комнате; барышни и сенные девушки перемешались в хороводе, и вы разве сердцем скажете, что вот та из них лучше; а на глаза они все хороши вам. У вас дух занялся от заливной песни, и разбежались глаза... "Матушка! утешь сударя батюшку", попадет за кисейный рукав Анну Гавриловну няня и шепнет ей на ушко. Та будто ничего не слышит и не внимает няне. Но чуть додели песню, молодая грудь высоко поднялась и опала под кисейною рубашкою, едва только одним вольным вздохом вздохнула Анна Гавриловна, и она громко хлопает в ладони. Хоровод смыкается рука в руку; нетерпеливый каблучек Анны Гавриловны не то в пол бьет, не то музыку дает, и вдруг все голоса подхватывают:
У ворот мурава
Зеленым-зелена;
Ужь и я ль молода
Веселым-весела.
Хоровод разрывается на две равные стороны, и Анна Гавриловна одна остается посреди зала. Но русская пляска не идет в одну. Анна Гавриловна выводит за руку из хоровода избранную любимую подругу, и они вместе начинают петь и плясать:
Все домой, все домой,
А я домой не хочу.
С кем гуляю не скажу.
Пойду, я млада, в темный лес,
Сорву, млада, кленов лист;
Напишу, млада, грамоту,
Что по белому бархату;
Пошлю тое грамоту,
Из города на город,
Я к батюшке в Белгород:
"Государь ты мой батюшка!
Изволь письмо прочитать.
"Велишь ли мне поиграть
И шуточки пошутить?"
- "Играй, мое дитятко,
Шути шутки, милое!
Как старость-то пришибет,
Игра на ум не пойдет,
И шуточка пропадет!
Состаришься, дитятко,
За люлькою сидючи,
На детище глядючи".
- "Я старость-то пришибу
Своим малым башмачком,
Сафьяненьким каблучком..."
И самым делом повершая слова своей заливной песни, Анна Гавриловна именно пристукивала, уносясь в пляске, своим малым башмачком и сафьяненьким каблучком.
Хоровод мгновенно окружал ее и опять подхватывал:
У ворот мурава
Зеленым-зелена;
Уж и я ль молода
Веселым веселе.
С первыми звуками этой песни, что бы ни делал Гаврила Михайлович, играл ли в карты, в шашки, или разговаривал об охоте, он поднимался как бы не своею силою; на пяти-шести шагах ронял с ноги туфлю и, не замечая того, в одном чулке становился в дверях залы. Он не мог слышать, что бы ни говорили ему, и, уважая его, никто с ним не заговаривал; Комариная Сила стоял безмолвно, держа в руках оброненную туфлю... И все, что мощно-нежного, что любящего затаилось и сильной душе под кровом величавого барства и какого-то стыда чувства, принимавшего всякое проявление его за слабость в мужчине, все то неудержимо проступало наружу; Гаврила Михайлович приковывался глазами к дочери и отвратить силу этого любящего отцовского взора - нет! кажется, если бы ножом сверкнули в глазах Гаврилы Михайловича и наставили конец его к груди, он бы сказал: "Постой! дай доглядеть пляску дочери. Чего тебя нетерпячее берет?" И когда дочь, словами своей простодушной песни, будто заглядывала ему в душу и выносила оттуда собственный ответ его:
Играй, мое дитятко,
Шути шутки, милое!
у Гаврилы Михайловича слезами туманились глаза, и грудь его, распахнутая до сорочки, подымалась и опускалась, как грузная волна.
Но песня оканчивалась; хоровод заливным припевом покрывал ее, и целые десятки лиц, с похвалами и приветствиями, обступали Гаврилу Михайловича. Еще борясь с осилившим его чувством, он первые минуты бывал груб и неуклюж; точно будто все эти лица, хваля его дочь, чем-то оскорбляли его самого. Но Гаврила Михайлович скоро становился обычным Гаврилою Михайловичем. "Кто пляшет? Аннушка. А кто хвалит? Мать да бабушка", лукаво произносил он и оборачивался идти в кабинет. На дороге Комариная Сила подавал ему туфлю. "Давай, братец!" говорил Гаврила Михайлович, и снова принимался за шашки и карты, или за живые споры и рассуждения об охоте. Но что бы ни делал Гаврила Михайлович, с уст его не сходила мелькающая улыбка, которая не принадлежала ни шашкам, ни картам, ни даже псовой охоте...
Так жила Анна Гавриловна у государя своего батюшки, когда неожиданно с нею случилось маленькое обстоятельство такого рода.
На светлых праздниках, под качелями, барышни пели весенние песни, пашеньку пахали и просо сеяли, разумеется, в приличных костюмах, и им помогали добрые молодцы в зеленых и синих кафтанах; полы, подбитые красною шелковою объярью1, у кого были обе отворочены и заткнуты за пояс, у кого одна пола поднята на колено, а черная шляпа сдвинута на ухо. Сомкнулся хоровод, и после многих других песен запели в хороводе вот эту:
Я по сенюшкам хожу, млада хожу;
Сквозь стеколушко на милого гляжу.
Мой милый друг и хорош, и пригож;
Душа моя, чернобров, черноглаз.
Я не знаю, к чему друга применить?
Применю друга к золотому перстеньку;
Золот перстень на руке, на руке,
Мой милый друг на уме, на уме.
У Анны Гавриловны как-то странно занемела эта песня на губах. Когда другие пели, она без песни двигалась в хороводе и молодые глаза, неведомо ей, приковались к одному молодцу, который был и хорош, и пригож, и уж именно чернобров и черноглаз. Песня лилась, как звонкая, заливающая душу струя, а Анна Гавриловна все смотрела, а вечерняя заря все больше румянела на ее щеках. Случилось странным ненароком, когда разносились слова песни:
Золот перстень на руке, на руке,
Мой милый друг на уме, на уме...-
молодые глаза Анны Гавриловны до того задумались и засмотрелись, что тот удалой добрый молодец, на кого глядели они, снял свою черную шляпу и, будто бы пускаясь в пляску, низко поклонился молодым глазам. Анна Гавриловна ахнула и убежала из хоровода.
Молодец этот был Марк Петрович Ш***, с пеленок записанный сержантом на службу и служивший капитаном в гвардии, живя у себя в деревне.
Но небольшому обстоятельству с молодыми глазами Анны Гавриловны не суждено было окончиться так. Прошла ли полная неделя или не прошла она после того хоровода, как вдруг совершенно неожиданно, под вечер, вбегает лакей со двора и, даже минуя Комариную Силу {Прозвище любимого наперсника хозяина дома Гаврилы Михайловича.- Прим. сост.}, докладывает Гавриле Михайловичу, что ее превосходительство матушка генеральша жалуют. "Гм!" - произнес Гаврила Михайлович, выражавший так иногда свое довольство, а иногда и недовольство. (Матушка сестрица-генеральша жила за семьдесят с лишком верст.) Подождав, пока ее карета с резными золочеными тюльпанами на кузове и запряженная осьмериком выровнялась и остановилась под крыльцом,- "стала", доложил Комариная Сила.
Гаврила Михайлович встал, подтянул несколько спущенный пояс на шлафроке и, шаркая своими туфлями, отправился навстречу неожиданному приезду матушки сестрицы-генеральши. Уже весь дом с Анной Гавриловною во главе - няня, комнатные девушки, гости и пожилицы,- столпившись в зале, готовились принять почетную нежданную гостью, когда Гаврила Михайлович, своим появлением раздвигая толпу, принял сестрицу-генеральшу на пороге залы и тут же они сначала родственно обнялись и поцеловались трижды, а потом Гаврила Михайлович поцеловал ручку матушки сестрицы, а она назвала его: "Свет мой, сударь братец!" "Тьфу ты, пропасть! - ворчала няня.- Мал дом им. Нашли место: на пороге целуются! Тут-то быть добру". По понятиям няни, да и всех старых людей, целованье и обниманье на пороге вело к неминуемой ссоре.
- Здравствуйте, Анютушка! - особенно милостиво говорила тетушка-генеральша к подступавшей Анне Гавриловне.- Посмотри, друг сердечный, на меня,- и подняла она голову Анны Гавриловны, спешившей наклониться к тетушкиной руке.- Она у вас, батюшка братец, изо дня в день хорошеет. Тьфу! - сплюнула немножко в сторону генеральша,- чтобы не сглазить. - Затем началось дальнейшее допущение к руке, и вечер прошел совершенно благоприятно.
Наутро, еще сидя в опочивальней кофте и подвязывая кругом себя белые канифасные2 карманы, сестрица Гаврилы Михайловича изволила потребовать к себе няню.
- Ну, как? что у вас деется хорошего? Старая! ты мне все доложи, не потай.
Старая докладывала, что, слава богу, все у них по какой час деется хорошее!
- Что Аннушка-свет утешает батюшку братца?
- Утешает, матушка.
- Ну, то-то же, смотри. Я ведь не без дела приехала.
Затем матушка генеральша опустила свою ручку в карман, вынула оттуда гривенку и пожаловала гривенкою няню.
- Ступай себе на лежанку, богу молись. Я сейчас к батюшке братцу иду.- И, накинув сверх своего опочивального костюма эпанечку3 шелковую с воротниками, сестрица-генеральша вошла к сударю братцу. - Здорово живешь, Комарушка? - сказала она мимоходом Комариной Силе, растворявшему перед нею дверь.
Гаврила Михайлович поздоровался, встал с своего почти просиженного дивана, спросил сестрицу-генеральшу: "Каково почивала?" - и опять сел.
- Силушка! ты себе другое время найдешь,- выслала генеральша из кабинета Комариную Силу, который было располагался у печки читать житие.- И дверь-то за собою, Силушка, припри...
- Не надо! - возвысил голос Гаврила Михайлович.- Матушка сестрица! - начинал хмуриться он.- Дом мой не есть канцелярия тайных дел, и в доме у меня тайностей не имеется. Я скорее глотки и уши заткну, а уже, ото всякой дряни хоронясь, дверей моих запирать не стану. Слышишь, Комариная Сила! Чтобы ты у меня слухом не слыхал и видом не видал!
- Слушаю, батюшка Гаврила Михайлович! - отвечал из-за дверей Комариная Сила.
- И я вас, матушка сестрица, слушаю. Извольте говорить, коли вы мне сказать что пришли.- Кажется, Гаврила Михайлович догадывался о предмете разговора.
Приступ был такой решительный и, можно сказать, неожиданный, сударь братец, приготовляясь слушать, так настойчиво заложил нога за ногу и свесил свою стоптанную туфлю, что сестрице-генеральше ничего более не оставалось, как объявить прямо:
- Я, батюшка братец, об Аннушке говорить приехала.
- Что такое Аннушка?
- Взыскал ее господь милостию. Жених ей хороший находится.
Судя по бровям Гаврилы Михайловича, совершенно наежившимся, можно было ожидать, что и сестрицу-генеральшу не встретит ли один из тех лаконических ответов, которыми Гаврила Михайлович встречал и выпровождал свах. Но нет!
- Какой жених? - спросил он.
- Такой, сударь мой братец, что и бога моля не вымолить нам лучшего. Сам ты изволишь судить своим разумом. Друцкой княгине свойственник, Трубецкого князя Илью дядей зовет; Ширинские ему своя семья, да и бабушка тож двоюродная, Анфиса Петровна, человек в случае. Вельмож за уши дерет.
Гаврила Михайлович молчал. Сестрица-генеральша продолжала говорить далее:
- И достатком тож, как сами вы, сударь братец, сведомы, не обидел господь. Родовые вотчины не за горами, и богатство его отцовское не на воде писано - четыре тысячи душ.
Гаврила Михайлович молчал. Матушка сестрица-генеральша посмотрела немножко со стороны и сама помолчала.
- Так вот, свет вы мой батюшка братец! - начала она (в добрый час молвить, а в худой помолчать).- Как вы этому делу, что скажете и что прикажете?
Гаврила Михайлович встал и, отвечая своею полною грудью, сказал:
- Не отдам!
- За Марка Петровича! - всплеснула руками генеральша.
- И за Марка не отдам... Комариная Сила! иди житие читать.
- Да что ж ты, батюшка? - из себя вышла сестрица-генеральша.- Ума ты, сударь, отступился? Чего ты девкой мудруешь? Какого еще жениха желать? Иль ты ей генерала с лентою чаешь?
- Довольно с нас, матушка сестрица, одной генеральши,- заметил Гаврила Михайлович.
- Так мне не довольно, сударь вы братец! Разве она тебе одному дочь, а мне не племянница? Осталось дитя без матери, сирота голубиная, клюй ее, батюшка, сизый орел? Велики когти, защиты нет.
- Сестра! - грозно сказал Гаврила Михайлович.- Говори да думай!
- Что тут думать? Девке семнадцать лет. Ей во сне женихи снятся; а отец родной наяву женихам отказы дает. Ты, батюшка, лучше бы ее в монастырь сослал: так бы она черницей слыла, лбом в землю стукала и, на радость тебе, черную рясу волочила.
- Не отдам! - стукнул по собственному колену Гаврила Михайлович и двинул ногою так, что туфля лётом вылетела за дверь кабинета.
В ту же дверь сестрица-генеральша вышла, не сказавши более ни слова. Но она сейчас велела своим людям сбираться в дорогу, и когда у Гаврилы Михайловича обеденный стол был накрыт и уже несли серебряную мису с супом, сестрица-генеральша изволили выехать, нанося тем чувствительное, великое оскорбление братниной хлеб-соли. "Вот тебе и поздравствовались на пороге",- заключила няня.
Другое заключение едва ли можно было вывести какое из отказа Гаврилы Михайловича. Жених был по всем статьям жених для Анны Гавриловны. По свойству его, по родству, по богатству, и сам-то Марк Петрович молодец молодцом был! Умно слово сказать, и шутку пошутить, и уже барином себя показать таким, как есть настоящий тысячный барин, не у других спрашивал, а сам умел Марк Петрович. У него одного половинчатая коляска была, то есть так она называлась, что верх у нее откидывался на две половины: наперед и назад. И как едет Марк Петрович, народ старый и малый за ворота выбегают: "Марк Петрович едет! Марк Петрович едет!" А барышни к окнам бросаются. Оно и было чего, не одной половинчатой коляски, посмотреть. Истинно сказать, на славу себе подобрал Марк Петрович четырех в масле бурых жеребцов (благо, что отцовские табуны степи крыли), и то есть как подобрал? Ни приметинки, ни отметинки, ну вот как в сказках говорится: и голос в голос, и волос в волос, и ногами ровно ступают, и нога в ногу высоко поднимают! И таких молодцов нечего было думать на поводах сдержать: так вместо ремней они серебряными цепями скованы были, настоящими серебряными, и серебряные удила грызли в прах. И вот уже страх и любо было посмотреть, как четверкой в ряд несся в своей половинчатой коляске Марк Петрович, ахти мне! Стон за ним и перед ним на две версты! По земле шел. Ни мостов, ни переправ Марк Петрович не держал из благоразумной осторожности, что тогдашние мосты и переправы не сдержали бы наступа его силачей и безопаснее было махнуть рукою и поискать броду.
"Черти бурые!" - говорил Гаврила Михайлович, когда эти бурые, испытавши броду у него под садом, подносились к крыльцу и, остановись, могуче встряхивались так, что серебряные цепи звоном звенели и вода струями сочилась с длинных грив и отекающих хвостов. "Черти бурые!" - повторял он. Но даже Гаврила Михайлович поднимался со своего дивана, чтобы взглянуть на этих бурых чертей. И при всем этом отказать Марку Петровичу? Неделю, другую бурые проносились мимо, и только окна в доме от их могучего топота слегка сотрясались, да еще, может быть, вздрагивало молодое сердце. На третью неделю только что сели за стол, Гаврила Михайлович не успел еще заложить салфетки под свой подбородок, как вдруг Марк Петрович, сию минуту проехавший мимо, явился нежданным гостем.
- Извините меня, Гаврила Михайлович! - развязно говорил он.- Я совсем было не думал заезжать к вам, и, сами вы знаете, не с руки мне; да вот, проезжая, увидел в окно Анну Гавриловну, и как я сам здесь, вы меня не спрашивайте!
- Прибор! - сказал Гаврила Михайлович, не спрашивая и сажая за обед гостя. И Марк Петрович опять стал бывать, не скрываясь нимало и во всеуслышание говоря Гавриле Михайловичу во время веселых застольных бесед, что он, Марк Петрович, не сам здесь сидит и не своя его воля посадила здесь, не яства дорогие и не питья медвяные Гаврилы Михайловича,- а засадили его, посадили очи голубые Анны Гавриловны да своя зазноба сердечная. Анна Гавриловна краснела как жар и не знала, куда деть свои очи голубые; а Гаврила Михайлович молчал и только немного самодовольно улыбался в тарелку.
Таким путем шли дела, когда скоро подошел праздник вешнего Николы, который был престольным праздником одного из приделов в церкви Гаврилы Михайловича. Гаврила Михайлович обыкновенно праздновал этот праздник на пасеке. Прямо от обедни он со всем домом, со всеми гостями и всем народом, который сходился на праздник, шествовал с образами и хоругвями версты за четыре на пасеку. Там служили молебен; кормили и вином поили народ, лакомили его рассыченным медом, и здесь же Гаврила Михайлович имел у себя большое столованье и пированье. Место было славное. Долина глубокая между горами, и лес кругом. По взгорьям расставлена тысячная пасека; а внизу, в самой роще, выстроены были омшаники для зимовки пчел, и в боку глинистого обрыва, у самого ключа живой воды, находилась кухня с очагами на случай празднеств Гаврилы Михайловича и временного посещения господ. В самой роще под кленами да под липами вдоволь было места: где хочешь затевай пир.
И пир был, как должно было быть пиру: и песенники пели, и лица румянели. Гаврила Михайлович, прося своих дорогих гостей извинить его, что он старый конь и к нарядной сбруе не обык, вышел из-за стола и уже сменил свой парадный костюм на обычный шлафрок и привычные туфли и, по этому случаю еще довольнее и веселее, восседал на почетном хозяйском месте в конце стола. Говорили много и шумно; но вместо того чтобы к концу пира более разговариваться, один из гостей Гаврилы Михайловича все больше задумывался и не пил вина. Гость этот был Марк Петрович. Заметил ли бойкий и смышленый народ песенников, зорко выглядывавший из-за куста и получавший часть подачки от пирующих гостей, заметил ли он эту особенность грусти заметного гостя Марка Петровича аль оно вышло совершенно случайно, только хор песенников запел:
Не туман в поле расстилается;
Добрый молодец во беседушку,
Он во ширь идти собирается.
На пиру сидит, голова болит;
Во беседушке не слыхать речей.
Ой, чем соколу
Лечить голову?
Ой, чем ясному
Ретиво сердце?
Лечить голову
Перепелкою,
Ретиво сердце
Корострелкою,
Добра молодца ль
Красной девкою.
- Знатно, ребята! - хлопнул в ладони один из повеселевших гостей.- А за песню-то платить милости вашей, Марк Петрович!
- Да, да! - подхватило несколько голосов.
- Коли на пиру не пить и хозяина не веселить...
- Так что делать? - спросил Марк Петрович.
- Доброго молодца кручину лечить,- отозвался один из ближних соседей хозяина.
- Батюшка Гаврила Михайлович! Для-ради праздника большого будь во отца, полечи молодца!
- Не немец,- заметно похмурился Гаврила Михайлович. - Скоморошеством от родителей, батюшка, не занимаемся.
- К черту немецкое скоморошество! - продолжал сосед.- Мы на чистоту российскую идем. У вас, батюшка, товар, а у нас купец-молодец.
- Не отдам! - ударил по столу кулаком Гаврила Михайлович, и весь стол, как осиновый лист, задрожал.- Комариная Сила, вина! - запил широким глотком свое слово Гаврила Михайлович.
- Коли на то пошло,- поднялся с места Марк Петрович,- так почему бы вы, государь мой Гаврила Михайлович, не изволили отдать за меня? Ни я ошельмованный какой, зазорного дела за мной нет, и моя дворянская амбиция, сударь мой, по всему равна вашей амбиции. Коли вы мне конфуз такой даете, - говорил Марк Петрович,- в чем сей есть конфуз, благоволите ответствовать?
Гаврила Михайлович, довольно разгоряченный вином, кажется, готов был опять ударить кулаком по столу, но удержался.
- Эй,- крикнул он, внезапно обращаясь к песенникам.- Смердова сына!
Большая часть гостей переглянулась между собою; Марк Петрович сел. Уныло затянули песенники:
Отдал меня батюшка
За смердова сына,
Дал мне батюшка
Приданого много:
Село с крестьянами,
Церковь с колокольнею
Сокола с сокольнею,
Коня с конюшнею.
Не умеет смердов сын
Он мною владати,
Крестьянами посылати,
Назвал он, смердов сын,
Меня - немкинею,
Село - пустынею,
Церковь - часовнею,
Сокола - вороною,
Коня - коровою.
- Так вот чтобы не было другого смердова сына, не отдам! - сказал Гаврила Михайлович и на этот раз не удержался, а ударил по своей тарелке, и она разлетелась вдребезги.
И здесь только всем гостям и Марку Петровичу пришло на память, что у Гаврилы Михайловича была другая дочь замужем и именно за смердовым сыном, как пелось в песне. Недовольный богатою долей приданого, которую Гаврила Михайлович дал за свою дочь, зять его, завистливый и злобный, стал угнетать и тиранить жену, чтоб она вымогала все больше и больше у отца. В полтора года он до того разорил приданные вотчины жены, что Гаврила Михайлович, решившись заменить их другими, принужден был дать крестьянам на другие полтора года льготы, чтобы хотя несколько поправить их. Но когда, и этим недовольный, зять опять направил жену с новыми требованиями, Гаврила Михайлович сказал ей: "Матушка! У меня есть другая дочь, а у тебя сестра, скажи мужу". И муж за этот ответ избил жену и, в отмщение тестю, прервал с ним все сношения и запретил дочери Гаврилы Михайловича видеться с отцом и с сестрою - на двадцать верст ближе не подъезжать к отцовскому дому. И проходил третий год, как дочь не видала отца, Гаврила Михайлович не видел лица любимой дочери! У него родились и умирали внуки, и дед ни одного не благословил из них; ни одним ему не дали порадоваться, он почти не знал, как зовут их. Близорукие соседи и гости, видя, как скрепился могучий старик, и не слыша от него ни пеней, ни жалоб на зятя, ни даже имени дочери, чтоб он часто поминал его, эти близорукие судьи решили, что зять таково прогневал Гаврилу Михайловича, что он, батюшка, и от дочери совсем отступился как есть, то есть избыл ее из памяти вон. А между тем как болело о ней отцовское сердце и как память этой, по-видимому забытой, дочери жива была в глубоком недре родительского чувства Гаврилы Михайловича, это можно было видеть теперь, когда старик опустя руки и с наклоненною головой сидел перед своими гостями и слезы у него капали на черепки разбитой тарелки, лежавшие на его коленях.
- Не отдам,- шептал он, с каждым слогом произносимых далее слов выявляя все больше и больше несокрушимой силы.- Покарал меня господь бог на одной дочери, не отдам другую! Пусть она себе девкой свекует у отца, и уже ни один смердов сын не будет больше величаться да наругаться над моею дочерью! Слышишь, Марк Петрович?
- Слышу. Коли, значит, от одной падали смерть пошла, ужли и соколу не клевать свежего мяса?
- Клюй себе, Марко Петрович, да не у моего гнезда. Я сам с клювом.
- А я молодец с лётом,- сказал Марк Петрович.- Коли вы не отдаете, Гаврила Михайлович, так я украду.
- Что?..- будто с улыбкою остановил глаза Гаврила Михайлович на Марке Петровиче.
- Я украду Анну Гавриловну, вот что! - решительно проговорил тот.
- Молодец! - сложил на груди руки Гаврила Михайлович.- А после что?
- А после ничего.
- Так я милости вашей покажу, что... Сила! - крикнул Гаврила Михайлович таким голосом, как бы его Комариная Сила находился за полверсты; а он стоял за самым его стулом.- Сюда! - показал головою Гаврила Михайлович, что он хочет говорить на ухо, и пошептал что-то Комариной Силе. Тот, выслушавши, быстро отошел, а Гаврила Михайлович взглядом подозвал к себе запевалу из ряда песенников и тому сказал что-то на ухо.
- Так вот, сударь мой, Марк Петрович, попытка не шутка, а спрос не беда! - говорил повеселевший Гаврила Михайлович.
И Марк Петрович тоже очень весел стал.
- Смелость города берет,- молвил он.
- И кандалы трет,- домолвил Гаврила Михайлович.
Комариная Сила показался перед гостями. В обеих руках он нес большой серебряный поднос, на котором стояла серебряная золоченая стопа, видимо не пустая, а с медом или вином; а далее ее на подносе лежало что-то покрытое белою салфеткой. Когда Комариная Сила приблизился, хор песенников грянул известную застольную песню:
Чара моя
Серебряная,
На золотом блюде
Поставленная!
Кому чару пить?
Кому выпивать?
Пить чарку Марку-свет,
Пить Петровичу...
Комариная Сила стал перед Марком Петровичем, и в то время, как он подносил ему серебряную чару, другой лакей сдернул салфетку, и вместе с чарою на подносе открылся связанный пук розог! А хор песенников, заливаясь, твердил:
На здоровье.
На здоровье -
На здоровьице ему!
Чтоб головушка не болела,
А сердечушко не щемило.
Защемило ли сердечушко у Марка Петровича? Но он встал, взял с подноса серебряную стопу в руки, поклонился на обе стороны хозяину и хозяйке, как того требовал долг, и Марк Петрович молодецки осушил стопу; а остаток ее плеснул на тот связанный пук.
- Посла не бьют, не казнят - лаской жалуют,- сказал Марк Петрович, ставя стопу на поднос и бросая Комариной Силе три или четыре золотых.- Спасибо вам, ребята, за величанье! - обратился он к песенникам, и, опустя руку в один карман и в другой, Марк Петрович дважды сыпнул песенникам чистым золотом.
- Теперь милость вашу, ласковый хозяин, благодарим на сладком меде да на приветливом слове, - сказал Марк Петрович
- Просим не погневаться,- отвечал Гаврила Михайлович.- Чем богаты, тем и рады; только в другой раз уже извините, батюшка, потчевать вас будет не Комариная Сила.
- Хоть сам черт! - тихонько сказал Марк Петрович...- Извините, Анна Гавриловна! а я вас украду,- громко подтвердил он. С тем словом Марк Петрович встал из-за стола, сел в свою половинчатую коляску и уехал.
- Вот не было печали, так черти накачали! - говорил Гаврила Михайлович, приступая, нельзя сказать, чтобы без некоторого удовольствия, к приведению в исполнение мер необходимой предосторожности вследствие объявленного замысла Марка Петровича. "Держи Анну, как соловья в клетке". И Гаврила Михайлович приказал вставить зимние двойные рамы в комнаты Анны Гавриловны и даже в гостиную. Тем строгим, неизменным словом, которого ослушаться не было можно, он повелел держать караул с вечера до бела света по двору, у околицы; вокруг всего дома ходить дозору, и чтобы птица не перелетела и мышь не выбежала из дому! Но, принимая меры внешней охраны, Гаврила Михайлович хорошо понимал, что при том внутреннем содоме, который постоянно праздновался у него, не было ничего легче, как среди белого дня взять за руку Анну Гавриловну и под шумок увезти ее. Крепко не хотелось старику и постеснить дочь, и показать Марку Петровичу, что вот он такого напугал своим молодецким словом, что, мол, Гаврила Михайлович света отступился, людей открестился, монастырь-от у себя во двору завел, и служки по ночам ходят, в било бьют... Крепко не хотелось старику; но делать было нечего. "С Марком шутить нельзя",- качал головою он. И Гаврила Михайлович потребовал к себе отцов тех подруг Анны Гавриловны, которые почти постоянно гостили или жили у нее.
- Ну, судари вы мои! - сказал он.- Не безызвестно вам, чем на пиру похвалялся тот названый вор, Марк Петрович? Хоть я его похвальбу в алтын не чту, но береженого и бог бережет. Дочки ваши по-соседски живут с Анной Гавриловною. Она пьет, ест, встает и ложится с ними; думка у них девичья одна... Так вот, судари мои! поминаючи мою хлеб-соль и ласку, вы мне отвечаете за ваших дочерей, коли какая-либо из них вздумает послугой послужиться Марку Петровичу.
- Батюшка, Гаврила Михайлович! - подняли руки отцы и только что не становились на колени перед Гаврилою Михайловичем.- Не вскладывай на нас беды такой! - почти в один голос говорили они.- Статочное ли дело, чтоб отцу ручаться и отвечать, что на уме его взрослой девки? Скорей можно вилами по воде писать.
- Известное дело: где черт не сможет, там баба поможем - говорил один из отцов.- Они, батюшка Гаврила Михайлович, все разом готовы выскочить за Марка Петровича; а то чтоб они любимицу свою, Анну Гавриловну, да они ее руками выдадут! Это такой народ. Одна моя быстроглазая этим делом как раз смекнет.
- Коли оно так,- сказал Гаврила Михайлович,- берите их всех по домам.
И Анна Гавриловна осталась одна. Гаврила Михайлович потребовал к себе няню.
- Ты слышала, старая Емельяниха? - сказал он.
- Слышала, батюшка Гаврила Михайлович, грех такой.
- Смотри в оба, чтоб у меня было без греха! Возьми Настю Подбритую к себе. Она баба крепкая, смотреть будет, да чтоб и все смотрели! Правого и виноватого, всех обвиню.
Принявши такие меры предосторожности, Гаврила Михайлович мог быть довольно покойным. Но бедная Анна Гавриловна света невзвидела. Остаться одной без шума, без веселья, без песен, без ее милых подруг, с Подбритою Настей, которая не давала ей шагу ступить без себя и спала поперек дверей комнаты Анны Гавриловны. Если Анна Гавриловна выпрашивала себе через няню позволение идти в сад погулять, ее сопровождала целая гурьба девок, которые не спускали с нее глаз, заглядывали во всякий кустик и, кажется, в траве-то искали Марка Петровича, словно иголку. Всякий раз, когда Анна Гавриловна думала пройти несколько далее, заглянуть в рощу, Настя Подбритая падала ниц перед нею на дороге и вопила, что разве наступивши на нее пройдет сударыня Анна Гавриловна! Пусть она раздавит ее своею ножкою сахарною, а поколева жива Настя Подбритая, не сойдет она, не встанет, не подвинется с места того по приказу батюшки Гаврилы Михайловича! Анна Гавриловна, рассерженная, возвращалась в дом; давала себе зарок надолго не проситься в сад и назавтра же просилась опять. И Анна Гавриловна была бы не живой человек с плотью и кровью, если б она не возненавидела Насти Подбритой. И не была бы женщиной Анна Гавриловна, если бы она всеми силами души не желала, чтоб ее украл Марк Петрович, хотя бы потому только, чтобы насолить Подбритой, чтобы та со всеми ее приглядками села как рак на мели! Но сидеть-то на мели приходилось не Насте, а самой Анне Гавриловне.
Как ни долго шел, а уже месяц прошел заключению. Уже минула и половина второго; уже и третий месяц наступил и прошел, и летние ночи стали уже заметно длиннеть и холодеть, а Анна Гавриловна ждала и все на