Главная » Книги

Кохановская Надежда Степановна - Из провинциальной галереи портретов

Кохановская Надежда Степановна - Из провинциальной галереи портретов


1 2 3 4 5

  

Н. С. Соханская

Из провинциальной галереи портретов

(Выдержки на пробу)

  
   Дача на Петергофской дороге: Проза русских писательниц первой половины XIX века / Сост., и примеч. В. В. Ученова.- М.: Современник, 1986.
   Сокращения восстановлены по первой публикации.
  
   Кому из нас не случалось когда-нибудь и как-нибудь заняться старинными портретами дедушек и бабушек, которые попадаются в задних комнатах барских провинциальных домов, и иногда чудно глядят на вас, когда вы, провожаемые любезностию внимательной хозяйки, или просто сами, входите в комнату, назначенную вам для ночлега и остаетесь одни под безмолвно-устремленными на вас взорами прежних хозяев? Екатерининские пудреные головы, широкие обшлага мундиров императора Павла - что-то не наше, что-то отменно-другое, отменнее широчайших обшлагов и пудренных голов,- глядит на вас в неизобразимом значении отжившего взора, и говорит вам, если вы немного умеете слушать.
   Но я смело говорю, что едва ли кого-нибудь занимал старинный портрет так, как занимал меня портрет бабушки нашего предводителя. Я, конечно, обязана хотя несколько пояснить, что то была за бабушка и что за портрет? И прекрасная бабушка, и прекрасный портрет, можно с удовольствием сказать (хотя судить вообще о портретах я не могу, потому что ни на синь-порох, как говорится, не разумею в живописи). Но здесь и разума никакого не требовалось. Все было поразительно просто; живее живого смотрело в глаза. Сидела старушка в большом кресле, по старинной моде важных благородных старушек, повязанная платочком сверх чепца так, что вокруг одна оборочка оставалась видною, и чуть улыбалась старушка. На коленях у нее сидел серенький котик. Под рукой сейчас находился, менее тарелки величиною, круглый точеный столик на витой колонке, и на нем лежала работа старушки: слоновой кости рогулечка, на которой, встарь, плетались особого рода снурки; связка этих снурков свесилась со столика и клубок синих ниток на столике-более ничего. Но мне казалось, что в этом-то ничего и заключалось все. Целый отдельный мир прожитой жизни засел себе в закопченную рамку и тихонько улыбался оттуда чудною улыбочкой своей старушки... Именно чудною, без преувеличения можно сказать. Улыбка была до того легка и едва уловима, что она являлася как бы очарованием. Когда вы только взглядывали на портрет, вы видели улыбку, именно видели, и потом вдруг вы ее переставали видеть, и чем более вы всматривались в старушку, тем менее она улыбалась вам. Котик занимал ее совершенно. Старушка оставила для него свою рогулечку с снурком и, только немного смотря на вас изпод оборочки, кажется, она говорила вам: "А поглядите, моя радость, каков мой котик? Прекрасный котик". Чтобы вам опять уловить милую прелесть этой улыбочки, вам следовало или совсем отойдти от портрета и несколько времени не смотреть на него, или же закрыть себе глаза рукою, а потом, когда вы отнимали руку от глаз, - как же мило вам опять улыбалась старушка!
   Но чтобы живо интересоваться и портретом, и улыбкой старушки, надобно было знать и много раз слышать те старинно-искренние, задушевно-простые рассказы о ней, которые сами вызывали едва не такую же улыбку.
   Во-первых, Анна Гавриловна Ш* известна была тем, что она умерла своею смертию. Мы все, умирающие от простуд, горячек, холеры и от всех наших лихих немочей, в коренных понятиях нашего народа умираем не своею смертию; а такова нам напасть от чего-либо приключается. А умирает своею смертию тот, кто поживет лет со сто и не помнит того, чтоб он болел когда, и вот, ни с того, ни с другого, он вдруг не много разнеможется, скажет: "дети, моя смерть пришла", и к вечеру умрет, заснет как дитя. Вот это называется умереть своею смертию: не от какой-либо болезни, а так, выжить человеку свой век и умереть ему от старости, оттого что смерть пришла. Такою редкою смертию умерла и Анна Гавриловна. Бог ее знает: сполна ли она выжила век, или не дожила чего, а может быть старушка и пережила что, только все самые старые люди, какие помнили ее, помнили Анну Гавриловну Ш* точно такою старушкою, как она сидит на потрете, не старее и не моложе того. Но одна смерть не вызвала бы в такой степени внимания живых, которые менее всего расположены думать о смерти, если бы самая жизнь Анны Гавриловны не побуждала к тому. А она именно побуждала. Позабыть образец благодушной старости, пережившей все, чем живут люди, и не охладевшей, а всему искренно улыбающейся чудно-кроткою, полудетскою улыбкою, позабыть это не так легко и для легкой памяти людей.
   Анна Гавриловна Ш*, и по отцу, и по мужу, принадлежала к лучшим домам местного дворянства. Назвать ее Фамилию, значило назвать все, что было почетного и уважаемого в губернии. Когда села на свое кресло Анна Гавриловна, когда она взяла в руки свою рогулечку с снурком и занялась своим котиком, этого никто не помнил; а все знали Анну Гавриловну уже в этой полной картине ее жизни, как она жила у меньшего из четырех сыновей, ее друга милого Еедора Марковича. У Федора Марковича не было детей, то есть они были да померли, и эта стареющаяся семья благородных супругов, не оживляемая смехом родного дитяти, с какоюто умилительною теплотою освещалась кротким лучом благодушной старости Анны Гавриловны. "Вот, друг ты мой милый, Федор Маркович! у тебя ворота на запоре. И был бы гость, да не будет", рассуждала Анна Гавриловна, сидя раным-рано под окном у себя в маленькой гостиной и не замечая того, что Федор Маркович еще почивать изволил. "Не будет... Скажет: дома нет Федора Марковича; а Анна Гавриловна принимать не изволит". Вследствие чего ворота у Федора Марковича никогда не бывали на запоре. Им предоставлено было стоять настежь и не возбуждать малейшего опасения, что Анна Гавриловна принимать не изволит. "День мой - век мой", говорила Анна Гавриловна, и точно, настоящий день казался ее веком: так она ничего не вносила в него из своей прошлой жизни, никаких старческих рассказов, ни сожалений. Но в замен того вся приливающая жизнь днешнего дня, во всех ее видоизменениях радости и неизбежного жизненного горя, сходилась к креслу Анны Гавриловны и словно возлагалась на маленький столик ее. Были ли по соседству родины, крестины, именины - вместе с лучшею частью именинного пирога - Анна Гавриловна принимала полную долю ее хлопотливого участия во всех этих событиях. Новорожденному посылала шапочку, или фуфаечку; самой родильнице каких-нибудь крендельков и булочек особого рода; умершему - свечку, имениннику - подарочек; новокрещенному - своей работы снурочек на крестик... Именно, Анна Гавриловна, если не была всем для всех, то она была чем-нибудь для каждаго. Нельзя было доставить ей большого удовольствия, как сохраняя озабоченное выражение лица, попросить Анну Гавриловну: не может ли она уделить несколько аршинов своих снурочков, что они так чрезвычайно нужны. "Почему нельзя, моя радость! Можно", приступала развязывать свою связку снурочков Анна Гавриловна. "Уделить всегда можно". И уделяя всегда двумя и тремя аршинами более просимого, Анна Гавриловна улыбалась, говоря, что и она, на старости лет, не даром хлеб у сына ест. И ее работа пригодилась. Так уж оно исстари говорится: старый что сработал его, а что сел, то пропало.
   ....."Друг ты мой милый, Федор Маркович! там уже твоя воля и воля друга милого, Елены Ильинишны, как вы себе совет положите: быть ли, не быть у вас праздникам? А в день моего ангела чтобы бал был. Я старый человек, да пусть молодые повеселятся." И пока жива была Анна Гавриловна, ежегодно третьего февраля, в день Симеона Богоприимца и Анны Пророчицы, в доме у Федора Марковича задавался бал. Музыка своя, гости, съехавшиеся изо всей окрути на сто верст, и кресло Анны Гавриловны, вынесенное в танцевальную залу, и сама Анна Гавриловна сидит в кресле далеко заполночь, и даже не дремлет старушка; но где более раздается веселого шума и слышится смех, там и глаза ее, и туда она улыбается своею кроткою чудною улыбкою. Но более всего любила Анна Гавриловна, когда к ней привозили на показ жениха и невесту. Она осматривала молодых людей с чрезвычайным вниманием, как бы она видела их в первый раз. "Как же вы находите, Анна Гавриловна? спрашивала мать. Будут они счастливы?" - Постой, моя радость! поглядим еще. Пусть они потанцуют. И для дальнейшего осмотра молодой четы устраивались танцы. Жениха и невесту в паре ставили таким образом, чтоб им находиться под наблюдательным взором Анны Гавриловны. Молодые люди, смеясь и рука в руку, помещались на самом виду перед Анной Гавриловною. Скоро танцы совершенно увлекали их; но по-временам молодая чета оглядывалась на Анну Гавриловну и своими улыбками как бы просила положить выгодное решение ее счастию. И Анна Гавриловна с большим рассуждением клала его. "Нет, друг ты мой милый, моя радость! не печаль сердца, давала она ответ матери, они будут счастливы. Сомнения нет. Посмотри: они любят друг друга. Вишь как он перед нею выфантывает!" По окончании выфантыванья, Анна Гавриловна подзывала к себе жениха и невесту, и их изустным признанием подтверждала свое решение. "Ведь ты ее любишь, батюшка?" спрашивала она, и получая живое уверение: "ну, то-то же: люби, мой батюшка!" увещевала Анна Гавриловна. Увещания невесте бывали несколько пространнее. "И ты любишь, матушка? Люби, моя радость и слушайся мужа. Его слушаться надобно". - Слушаюсь, Анна Гавриловна, с лукавою покорностию иногда отвечала слушательница, взглядывая на предстоявшего повелителя. Но лукавый тон ее смирения успевал разжалобить Анну Гавриловну, и она смягчала свой приговор. "Слушаться-таки надобно, дитя мое! повторяла она. А ты умеючи дело делай: раз послушай и другой послушай, а в третий таки поставь на своем". Затем Анна Гавриловна опускала руку в свои потайные карманы, которые у нее были не при платье, а по старинной моде, украшенные зубцами и вырезами, надевались особо. Оттуда Анна Гавриловна доставала какую-нибудь мелочь серебра, что ей первое попадалось в руку, и подавала невесте, говоря: "Возьми, моя радость! Так оно исстари ведется: девушке невесте дарить на ленты!" Так Анна Гавриловна подарила пятачок серебра на ленты девушке-невесте, за которою шло в приданое четыреста душ. Но не одних жениха и невесту возили на показ к Анне Гавриловне. К ней ехали дети показать свои новы игрушки, и нередко девочка, рядом с котиком, усаживала на коленах Анны Гавриловны свою новую куклу и рассказывала вслух бабушке все то, что маленькие девочки рассказывают своим куклам; а неугомонный молодец вертелся по сторонам бабушки и в то же время приставал послушать, как бьет его новый барабан, пока молодца и с его барабаном не отправляли барабанить куда-нибудь подалее. Так жила Анна Гавриловна, когда в одно утро, проснувшись по обыкновению очень рано, она, сверх всякого обыкновения, послала просить к себе ее друга милого, Федора Марковича. Когда Федор Маркович, довольно удивленный неожиданностию этого приглашения, явился к Анне Гавриловне, она находилась еще в постели и к обычному наименованию ее друга милаго, прибавляя: "свет ты мой, моя радость!" Анна Гавриловна сказала: "не изволь печалиться, а посылай за попом. Я сегодня умру".- Бог с вами, матушка! говорил встревоженный и удивленный Федор Маркович, посылая звать Елену Ильинишну.- Разве вы чувствуете себя нездоровою? "Ничего я не чувствую, мои други милые! отвечала Анна Гавриловна: а я сегодня умру. Посылай за попом и посылай мне соседей звать. Я с людьми жила, с людьми и умирать хочу." Вслед за тем Анна Гавриловна призвала своего любимого Кирюшу, который всегда подавал ей кофе и отправила его с словесным поручением к двум самым близким ей особам. "Ступай, моя радость, не медли. И моим словом скажи: что приказала мол Анна Гавриловна кланяться и приказала вас на смерть к себе звать". После чего Анна Гавриловна встала с постели, тщательно умылась, оделась в приготовленное на смерть платье, надела беленький чепчик, и сама перед зеркалом повязала сверх него темный шелковый платок и ещё спросила свою женщину: "а, что скажешь: хорошо, Анна?" Пришел священник. Анна Гавриловна пожелала отслужить молебен Варваре Великомученице, как избавляющей от внезапной смерти, и за тем приступила к исповеди и к святому причащению "И отходную прочитай мне, батюшка!" сказала она. И отходную прочитали Анне Гавриловне. Тем временем все соседство, поднятое странным уведомлением и еще более странною загадочностию всего,- что Анна Гавриловна, слава Богу, здорова и приказала на смерть к себе звать,- все соседство съезжалось, и двор Федора Марковича наполнился разнородными экипажами от кареты до простой кибиточки. Можно было подумать, что пир какой шел. "Что Анна Гавриловна?" спрашивал всякий, едва ступая на порог дома.- Ничего, слава Богу, в гостиной сидят, было единственным ответом. И точно Анна Гавриловна сидела в своей маленькой гостиной, на своем кресле и перед своим маленьким столиком. "Умру, мои други милые!" говорила она на приветствия и выражения грустного удивления гостей, что Анна Гавриловна не пожалела перепугать так всех, но в самом деле можно было заметить, что лицо у Анны Гавриловны как-то странно осунулось, и рука была мертвенно бледна; хотя Анна Гавриловна, по-видимому, оставалась здоровою. "Ну, дайте же мне кофею, сказала она. Я с вами, мои други, кофею напьюсь." И кофе напилась Анна Гавриловна, по своему обыкновению, с крендельками и с сдобною булочкой. Приняли кофе. Но Анна Гавриловна все будто немного задумывалась. Желая развлечь ее и зная вообще, какое живое участие любила принимать Анна Гавриловна во всех устраивающихся свадьбах, одна из гостей начала рассказывать об очень близких вероятностях слаживающагося сватовства. "Дай Бог! Хорошее дело", сказала Анна Гавриловна. Но кажется, она не совсем понимала, и пожелала, чтобы ей повторили рассказ. "А я то что без дела? заметила она. Дайте мне мой снурочек?" Подали рогулечку с снурком, и Анна Гавриловна немного повязала его. Но у нее будто руки ослабели. Она скоро положила работу на стол. Котик вспрыгнул к ней на колена. В это время гостья, старавшаяся занять ее своим рассказом, остановилась на минутку и вдруг все услышали: "Прощай, котик!.. Господи Иисусе Христе". Анна Гавриловна отклонилась на спинку кресла и скончалась.
   Невероятно было бы ожидать, чтобы смерть столетней старушки могла оставить по себе такую ощутительную пустоту в доме. А между тем оно было так. Дом оставался все тот же, и те же жили в нем, добрые и ласковые попрежнему, Федор Маркович и Елена Ильинишна; а между тем все было то, да не то. У этого света как будто не стало его греющего тепла; у приветливости хозяев словно отнята была их ласковая улыбка. Комнаты Анны Гавриловны оставались в том же порядке, как они были при ее жизни; никто не занимал их. В спальне горела неугасимая лампадка перед образами; а в гостиной стоял портрет Анны Гавриловны над ее креслом и ее маленьким столиком, с положен ною тут рогулечкою и неоконченным снурком. Гости не забывали Анны Гавриловны и, приезжая к Федору Марковичу и Елене Ильинишне, почти всегда говорили: "а пойдемте же к Анне Гавриловие". Со странным чувством какого-то неизъяснимого любопытства смотрели они на давно знакомые всем предметы; молились перед образами за упокой души Анны Гавриловны, и нередко, остановясь перед портретом, многие кланялись и говорили: "здравствуйте, Анна Гавриловна!" Но умер Федор Маркович; умерла скоро за ним и Елена Ильинишна. Наследником своим Федор Маркович назначил одного из племянников, который служил во флоте. Дом запустел. Засорились неметеные крыльца; забились наглухо никогда не затворявшиеся ворота. Я не знаю ничего сиротливее, ничего печальнее наших запущенных барских домов! Чего не бывает с ними? В залы загоняют испанских овец; в побитые окна влетают куры и, кудахтая, расхаживают по сдвинутым столам и креслам; в пыли и в паутине, большия зеркала с тусклою неподвижностию отражают всю эту мерзость запустения! Наследник Федора Марковича едва ли посетил когда свое наследство; движимость из него была вывезена, и все заглохло и опустело на много" лет.
   Я не умею сказать, не женат был племянник Федора Марковича, или после него детей не осталось, но только наш предводитель, баснословно счастливый наследник всех своих родных, получил и это имение в наследство. Получать имения и не проживать их, зачем бы он был тогда предводителем? Разумеется, старый дом найден был неуклюжею махиною, которая не представляла ни малейшей возможности хотя бы только три летние месяца в году прожить в ней. Воздвигнут был новый дом с прекрасными бельведерами, задан прекрасный пир на новоселье, и когда гости, сопровождаемые хозяином, обошли все и налюбовались всем: "Ба!" припомнило одно значащее лицо, "а портрет-то вашей бабушки? Дайте нам взглянуть на него, вспомнить старину. Где он у вас?" Но его нигде не было.- Какой бабушки? какой портрет? спрашивал, несколько озадаченный, предводитель. "Ваша бабушка, еще с котиком, Анна Гавриловна. Ведь это, батюшка, Боровиковского. Chef d'oeuvre, можно сказать". По крайней мере, громкий возглас значащего лица сказал достаточно. Как! Боровиковского? бабушка с котиком!.. Где это? как? Искать. И нашли бабушку с котиком у ключницы. Ключница, одолеваемая крысами, вероятно, попала на счастливую мысль - извлечь возможно практическую пользу из произведения искусства и котиком Боровиковского пугать своих крыс. Для этого она ставила симметрически четвероугольником кувшины с молоком и накрывала их бабушкою с котиком.
   Бабушку почистили, помыли и вынесли ее на показ гостям. Вообще деятельность возбужденного участия была такова, что даже отыскали маленький столик Анны Гавриловны, который, какими-то судьбами, очутился в церкви, в ризнице, и только кресла никак не могли найти, хотя велено было перерыть все мышьи норки. При моем неуменьи судить о художественных достоинствах картины, я с грехом пополам должна была участвовать в общем увлечении: как это прекрасно! превосходно! Мне хотелось пошире и посвободнее дать себе почувствовать веянье чего-то тихо-пленительного, чего-то такого, что я не умела назвать, и что легкою улыбкою Анны Гавриловны как будто улыбалось мне от портрета. Но для этого не было ни места, ни времени. Мы уехали, и я увезла с собой представление о портрете Анны Гавриловны как словно какую-то заданную мне задачу, которую я должна была потрудиться решить. Ах, Боже мой! эта задача не давала мне покоя. Что бы я ни делала, она не шла мне с ума. Я ее чувствовала как грех какой на душе. Напрасно я старалась уверить себя, что и не к чему это, и не за чем, и какая в том необходимость, чтоб я, ничего не понимая в картине, непременно старалась понять ее, что-то такое прочувствовать в ней странным чувством, которое вместе томило и манило меня. Нет! не было мне покоя. Наконец я вышла из пределов томленья и нерешительности двумя словами:
   - Едемте, maman.
   Мы поехали и приехали.
   Предводителя не было дома, а предводительша была немножко, для тона, не здорова, однако же принимала в угольной маленькой гостиной, не вставая с диванчика, с стаканом какого-то розового питья на столике, с доктором, который сидел возле столика и, положа свою руку, заметно любовался тонкими и длинными пальцами своей прекрасной руки, и была еще девочка с большим прекрасным опахалом из павлиньих перьев. Им она опахивала больную и навевала ей маленькую свежесть. По счастию, кроме нас, были еще другие приезжие. Но разговор о болезни, о нервных страданиях хозяйки был разговор такого рода, что не принимать в нем участия гостье было делом невозможным. А между тем портрет бабушки предводителя, портрет Анны Гавриловны уголочком своей тусклой рамки манил меня из маленькой гостиной в большую. Но ускользнуть туда под каким-либо благовидным предлогом решительно не находилось предлога. Вдруг, в растворенное окно, жужжа влетела пчела. Ощутив тонким обоняньем присутствие сладости, она начала все больше и больше кружиться и спускаться к стакану. Это было так близко возле предводительши: доктор поднял на воздух свою прекрасную белую руку; девочка сильно махнула пернатым опахалом, все глаза обратились на бедную изгоняемую царицу насекомых, которая, сильно жужжа, вероятно негодуя, потянула из маленькой гостиной в большую. Я обрадовалась и вышла за пчелою.
   - Здравствуйте, Анна Гавриловна! почти сказала я, становясь перед портретом.
   Видно, в новом нарядном доме не совсем находилось место для старого портрета бабушки скотиком. По крайней мере, он оставался в том же положении, как я видела его недели две назад, в первую минуту его обретения. Портрет был наудачу прислонен к стене, имея подставкою тот самый столик Анны Гавриловны, который написан на ее портрете.
   Я села напротив. Надобно было несколько минут внутреннего усилия над собою, чтобы в долетающих звуках ясно слышимых голосов создать для себя род маленького уединения. Наконец я достигла того.
   Я не скажу, чтобы тусклая рамка портрета Анны Гавриловны раздвинулась передо мною, и Анна Гавриловна, как живая, выступила из нее под моим внимательным взглядом. Таких чудес живого воображения со мною не было. Тусклая рамка с своею изъевшеюся позолотой оставалась тою же тусклою рамкой, и Анна Гавриловна не выступала из нее; но тем не менее я живо почувствовала, как немного нужно нот, чтобы создать гармонию, и как мало требуется сырого жизненного материала для высокохудожественного произведения, то есть для такого, которое собою наполняет душу и пробуждает в ней те заветно-святые человеческие инстинкты, которыми богатеет наша душа. Дух есть иже оживляет; плоть не пользует ничтоже.
   В самом деле, здесь не являлся ни расцвет красоты, ни полнота жизненной силы молодости, - сидела старушка почти с опущенными глазами, с едва мерцающею улыбкою, и, кажется, выразиться многому здесь было не в чем; а между тем такова была кроткая сила чего-то обаятельно веющего от холста, какойто мирной тишины и тихой святыни, напояющей душу сладостно-мирным, тихо пробуждающимся чувством,- что даже та важная особа, которая своим громким голосомъ истребовала появление Анны Гавриловны с ее котиком, стала тогда перед портретом и с минуту стояла перед ним ногу вперед, заложа обе руки назад и всею своею выступающею Фигурой объявляя гласно: "расступитесь вы, мелкие господа, мне тесно". Я следила глазами за этим крупным господином. Его самодовольная грубая улыбка становилась тонее, чище; он нечувствительно придвинул к себе победоносную, выступившую ногу, и грудь под генеральскими звездами шевельнулась простым человеческим чувством. "Помнишь, Сонечка!" сказал он, подходя к жене. "Мы с тобою, кажется, последние выфантывали перед Анной Гавриловною?.". и он поцеловал жену в голову.
   ....Я не могла отвести глаз от Анны Гавриловны. Вот она, наша старосветская старушка, в чепце и в повязанном сверху платочке, улыбающаяся кроткою, почти детскою улыбкою и с ясным запечатлением в чертах благодати простой мирной жизни и христианской мирной кончины! И как оно истинно было, что портрету Анны Гавриловны не находилось настоящего места в этой парадной гостиной с сверкающими под потолок окнами, со всею заимствованною роскошью нового времени. Анна Гавриловна с ее рогулечкою, с ее синими снурочками и серым котиком являлась почти нелепостию, ни с чем несообразною, ничему не отвечающею здесь. Нет! чтобы найти смысл в этом живом представлении, надобно было, хотя мысленно, перенести его в среду той простой прожитой жизни, из которой исторгла Анну Гавриловну родная кисть художника и теперь поставила на позор других отношений, мнений, другой блестящей внешности! Жалко было Анны Гавриловны. Не она, а другая старушка, в ее типическом представлении зрелых плодов нашей европейской цивилизации, займет здесь место по праву, и дай Бог только сохранить ей теплоту благодушного сердца Анны Гавриловны и живую силу ее простой благодатной веры!
   "Поступитесь, родная", кажется, сказала я Анне Гавриловне, вполне доверяя той высокой жизненной мудрости, которая говорит нам:
  
   ...на жизненных браздах,
   Мгновенной жатвой, поколенья,
   По тайной воле Провиденья,
   Восходят, зреют и падут,
   Другие им во след идут.
  
   Но мудрость мудрствует, а сердце глубоко чтит живые родные впечатленья, которые с кровью приливают к нему. Я невольно переносила Анну Гавриловну из этой пышной гостиной в те наши простые старинные комнатки, где блистало золото только на святых иконах, где по праздникам пахло ладаном, и молилась эта старушка, тепля свечку пред святым угодником. Единственные древле представители нашего скульптурного художества, висели на гвоздочках во святом углу странные резные херувимы, с слишком полными щечками и слишком щедро наделенные сусальным золотом и синею краскою. Но за этими грубыми изображениями отсутствующего эстетического чувства, живо вставало чувство глубокой религиозности, в простоте сердца находившей усладу и в этих так грустно неудовлетворительных попытках жалкого детского искусства... Мне становилось грустно. А между тем, я бы Бог знает что дала, чтобы только вырвать Анну Гавриловну из сантиментальной обстановки ни весть каких тропических растений (удивительно шли к Анне Гавриловне тропические растения! И все то они, своим тщедушным видом, не стоили чудной зелени нашего разросшегося лесного папоротника), я бы Бог знает что дала, только бы на один вечер завладеть Анной Гавриловною, уставить ее в простой тихой комнатке! Вместо этих цветов, чтобы в окна гула и билась снеговая вьюга, разыгрывая все те таинства метели, которые видел наш великий поэт, и свечка бы нагорала, и, в мерцающей полутени, чудная улыбка Анны Гавриловны являлась живою...
   И под таким озареньем этого живого луча отжившей жизни, пусть бы лишь сказывалась наша сказка-быль не об Иване Царевиче, а о сильном-могучем богатыре, Гавриле Михайловиче.
  

СКАЗКА.

  
   У отца Анны Гавриловны не было сыновей; а было только две дочери. "Наказал меня Бог девками", говорил он и любил дочерей не то чтобы без памяти - Гаврила Михайлович крепок был на память и на свое слово,- а любил их так, что оставшись вдовцом, не женился в другой раз, и не принял себе в сестры генеральши, которая, соболезнуя о сиротах, хотела было поселиться в доме брата, чтоб иметь надзор над ними. "Матушка сестрица! разбирал это дело Гаврила Михайлович, сидя в своем зеленом штофном шлафроке и качая на ноге стоптанную сафьянную туфлю. Нам это дело, сестрица матушка, не приходится. Вы вольны думать, что окажете милость моим девкам; а девки мои, милостию Божиею, сами взростут". И они взросли здоровые, свежие, румяные - полновластные хозяйки в отцовском дому и настоящия хозяйки, не белоручки; а знавшие все, как что приказать и что сделать. Отдал старшую дочь замуж Гаврила Михайлович и остался с младшею, Анной Гавриловною. Но и Анна Гавриловна смотрела уже в невесты; тринадцатый год ей на исходе был, и уже к Гавриле Михайловичу начинали стороною подъезжать свахи. Он слушал эти турусы на колесах по-видимому так, что впускал их в одно ухо, а выпускал в другое. Не изменяя своей любимой позы, покачивая сафьянную туфлю на ноге, Гаврила Михайлович возвышал голос и, вместо всякого ответа, говорил, смотря к дверям: "А ну ты, братец мой Комариная Сила! повыступи к нам". Комариная Сила был тщедушный, самый плохой доезжачий Гаврила Михайловича и с тем вместе постельничий его, изрядный чтец и сказочник, слуга неотступный, который, с самого раннего утра и до поздней ночи, приседел на скамеечке по ту сторону дверей кабинета и был готов во всякое время и на всякий возглас Гаврила Михайловича отвечать своим рабским ответом:- А что милости вашей угодно, батюшка барин? приказу каковому быть? "Таковому, братец ты мой, Комариная Сила! держал речь Гаврила Михайлович при присутствующих свахах. Не упомню я заподлинно, как далеко Ястребиное Рыло на угонку гнал? - Не далеко-с, батюшка Гаврила Михайлович! отвечала подобострастно Комариная Сила. Вот-с как до милости вашей Рыло-то не угнал. "Вот то-то и есть, братец ты мой Комариная Сила! отвечал Гаврила Михайлович. Далеко куцому до зайца тать". Или вдруг Гаврила Михайлович вспоминал посреди намеков и недомеков свахи, как его Комариная Сила в задор однажды вошел и что из того вышло? "А выходит-то, братец мой Комариная Сила! добавлял Гаврила Михайлович:- Коли ты не поп, то и не суйся в ризы. После таких разговоров с Комариною Силою, подъезжия свахи перестали соваться к Гаврилу Михайловичу. И Анна Гавриловна, богатейшая невеста, красавица писанная собой, досидела до шестнадцати лет и была еще не замужем. "Сударь-то мой братец, от великого его разума, с ума спятил! говорила втихомолку матушка-сестрица генеральша. Держит Аннушку, не выдает замуж. Словно она бесприданница какая, у отца на вороту виснет". Гаврила Михайлович знал про эти речи и даже в особенно веселую ласку любил говорить Анне Гавриловне: "А поди ты ко мне, бесприданница моя!" Но внимать этим речам, как и всем прочим, Гаврила Михайлович не внимал. Дом у него был то, что при меньшем порядке называется "толченая труба", то есть что ни отъезда, ни выезда гостям из него не было. Гости Гаврилы Михайловича, гости Анны Гавриловны, и одни приезжают, другие отъезжают; а дом всегда полон. У Гаврилы Михайловича, как у богатого барина екатерининских времен, была своя музыка, хор песенников с рогами и бубнами; охота его была известна на три наместничества под именем "знатной охоты". Богатая и тунеядная дворня, едва ли не превышавшая в числе трех сот душ, облепливала, как пчелы сот, барскую милость Гаврилы Михайловича, и кто бы мог подумать, что маткою этого шумного, рабочего и гулливого улья была шестнадцатилетняя хозяйка, Анна Гавриловна? Еще молодые ее подруги, вчера вместе с нею приседавшие в чинных менуэтах и потом в разгаре веселья переодетые в повязки и в сарафаны и заплясывавшиеся до упада в хороводах под русские песни, еще подруги Анны Гавриловны спали молодым крепким сном, а из ряда их поднималась бодрая головка едва шестнадцатилетней хозяйки, и Анна Гавриловна, в темноте часто нё попав в свои собственные туфли, тихо и осторожно пробиралась, чтобы не разбудить милых своих гостей и ускользала в дверь. Сейчас за дверьми уже сидела, дожидаясь Анну Гавриловну, ее старая няня, с чулком в руках и в платке, нахлобученном на самые брови. Редко она приветствовала свою питомицу ласковым словом "ранней пташечки" и почти всегда говорила: "Заспалась ты, матушка. Читай скорей свою молитовку; тебя полон дом людей ждет". Анна Гавриловна читала молитовку; повязывала наскоро голову белою косыночкой и часто в туфлях на босую ножку, накинув на себя атласный матернин салоп, спешила в свою девичью. Няня следовала за нею и, становясь в дверях, по-видимому, бормотала, не досчитываясь петель своего чулка; а между тем слышала и видела, и понимала все, что происходило вокруг. Три повара уже дожидались Анны Гавриловны и, призвав на совет четвертого дворецкого, Анна Гавриловна заказывала обед, отделяла кушанья на завтрак; придумывала сообща, что бы лучше и как бы лучше? Вспоминала любимые блюда Гаврилы Михайловича и просила ласковым словом, чтобы кухари не осрамили ее перед гостями. Чуть что будет не так или покажется не хорошо, уже Гаврила Михайлович ни на кого не посмотрит, а прямо скажет: "Стыдно тебе, молодая хозяюшка, что гости мои дорогие не уподчиваны. При матери не было так". Не успела Анна Гавриловна покончить с кухарями, как должна была начинать с хлебопеками. В доме у Гаврила Михайловича был исстари заведенный порядок, чтобы к чаю подавались ежедневно мягкие булки и крендели, в вообще сдобные печенья всех сортов; а к обеденному столу, приказано был раз и навсегда, чтобы один день был мягкий хлеб ситный, а на другой - мягкие булки. И вот груды новоиспеченного хлеба, в корзинах, покрытых белыми салфетками, представлялись на показ молодой хозяйке, и она должна была сама все видеть и сказать свое милостивое слово, свое дорогое барское "спасибо" людям, которые с любовью и рвением ожидали того. Отступали пекарки и хлебопеки от Анны Гавриловны, и с низким поклоном приступали к ней очередные застольные кухарки, держа на деревянной тарелке ломоть житного застольного хлеба и в таких же чашках щи и кашу, и все остальное, из чего мог состоять обед для дворни. На каше обыкновенно лежала деревянная красная ложка и Анна Гавриловна мало того что видела, она должна была отведать и настояще по вкусу знать: какой обед ест ее застольная? хорошо ли испечен хлеб? вкусны ли щи, и солоны ли они? и какова каша?.. Коренною основой нашего старинного хозяйственного домоводства было простое крепкое правило: "обуй, одень человека, накорми его досыта и тогда спрашивай на нем, что хочешь". Этого правила крепко и неизменно держалась наша старина, выкупая им, по мере возможности, дикий произвол и прихоти необузданного барства. У барина самого крутого, у которого всякая вина бывала виновата, который ценил любого борзого пса едва ли не в пример выше своего крепостного человека, и у этого барина дворня бывала обута и одета, как следует и уже сыта на отвал. Анну Гавриловну еще ребенком начали приучать к этой основе хозяйственного домоводства. Ей не было еще полных десяти лет, как уже няня являлась к ней с деревянными тарелками и говорила своей питомице: "Покушай, сударыня, нашего холопского ества. И матушка твоя откушивала. Коли оно милости твоей не по вкусу, так Бог даст милости, вырастешь и хозяюшкою станешь: тогда и окажи свою великую милость, чтобы наше ество холопское со вкусом было". И если бы, выросши, Анна Гавриловна захотела не радеть об этой части своего молодого домоводства, это могло бы ей, при случае, дорого стоить. Гаврила Михайлович нет-нет да, возвращаясь со псарни, и заглянет в застольную. "А покажите мне, что у вас люди едят?" И когда однажды Гавриле Михайловичу не показались вкусными людские щи, он пришел в такой гнев, что толчком ноги опрокинул их, вылил на землю; перебил и перетоптал ногами горшки с кашею. Велел сейчас же зарезать двух баранов и готовить обед в котлах середи двора, и с тем вместе задал такого Феферу кухаркам, чтоб они сами знали и другим заказали: что по лени, да по дури двух-трех не след голодать сорока человекам. И даже любимой дочери не пощадил Гаврила Михайлович. "Не по-старинному хозяйничаешь, молодая хозяюшка! сказал он, распаленный входя в дом. Люди у тебя, почитай, что мои борзые - еще хуже собак едят". И даже в вечеру, на сон грядущий, Гаврила Михайлович не дал поцеловать своей руки Анне Гавриловне, таково изволил прогневаться.
   Но заботою о застольной не ограничивались все хозяйственные заботы молодой хозяюшки. И кроме того, именно полон дом людей ожидал ее приказа и слова. Ключник приносил на пробу новоставленный мед и новоуваренный квас, потому что прежде чем подать их на стол гостям, хозяйка сама должна опробовать их. Пряничница ожидала приказа, какие пряники печь: имбирные, или анисовые? Случалось, что птичница являлась с жалобным докладом и с поличным гусем в руках, и доклад гласил печально и со многими всхлипываньями: что несмотря на "знатную охоту" Гаврила Михайловича, волк вот столько-то и столько-то гусей задрал. Даже староста, побывав на переднем крыльце и принявши у дверей кабинета хозяйственные распоряжения Гаврилы Михайловича, заботливо пробирался к заднему крыльцу и входил в девичью к Анне Гавриловне. "Матушка, Анна Гавриловна! что будем делать? говорил он. Батюшка Гаврила Михайлович вот то и то своим словом приказать изволил; а вот это-то бы лучше по всем статям выходило для нас и по всему хозяйливее было. И тож Фильку, матушка, приказывают снарядить в вотчинный объезд, чтоб ехать ему недели на три; а дурак Филька молится, значит, чтоб ему, матушка, остаться, дураку. Вишь женка у него на поре часа Божьего, сбирается родить, первенького, матушка: так чтоб ему, неумытому дураку, Фильке, с женкой побыть". И Анна Гавриловна входила в обстоятельные рассуждения со старостою: как бы это изловчиться так, чтоб и слово Гаврилы Михайловича в его великой непорухе оставалось, да и должному бы делу не несделану быть? И опытность шестидесятилетнего старика и ловкость шестнадцатилетней матушки-барышни почти всегда успевали в том, что и козы были сыты, и сено цело. И этого мало: главный псарь, в экстренных случаях, являлся к Анне Гавриловне. "Матушка сударыня! беда над вами стряслась". Как доклад несть к батюшке Гавриле Михайловичу, что какой-нибудь борзой пес или любимая ищейка искалечилась? И Анна Гавриловна находила пору и время, умела найти такое слово, чтобы беда эта растряслась без прозы и погрома, и чтобы Филька остался с женкой и не ехал в вотчинный объезд.
   Но и здесь даже не всегда оканчивалось деятельное, хлопотливое утро Анны Гавриловны. Переговорив со всеми и обо всем, она оглядывалась вокруг и видела, что к ней приближалась ее безмолвная няня, доселе не оставлявшая чулка, ни своего места на дверях комнаты. "Покончила ты, матушка, с домашними делами, теперь тебя Божье дело зовет, говорила няня. Изволишь знать старуху Евпраксию? На святой дороге, смерти ждет. Поди, родная. Присылала тебя проститься звать". И вот Анна Гавриловна, иногда в тех же самых туфлях, на босу ножку и только сверх своей белой косыночки накинув на голову турецкую шаль, поспешно переходила через широкий двор, оставляя позади себя плетующуюся няню и целые группы всевозможного дворового люду, остановившегося с открытыми головами и в недоумении: куда изволит идти матушка-барышня, поспешая так? Барышня входила в какое-нибудь отделение многочисленных дворовых пристроек; двери перед нею отворялись, как по волшебному мановению, явившимися многочисленными прислужниками, и Анна Гавриловна, в сопровождении почтительной и безмолвной толпы, приступала к постели умирающей. Невольным, неотразимым умилением звучал ее молодой голос, когда она произносила самые простые слова: "Вот я пришла к тебе, Евпраксия! И здоровья тебе, Евпраксия, принесла". Больная открывала глаза; последним предсмертным усилием ловила руку своей молодой госпожи и, прильнув к ней запёкшимися устами, изливала непонятную нам, невообразимую для нас, но оттого не менее существующую на деле любовь изумительной рабской преданности, поглотившей всю жизнь и из краю гроба еще изливающейся поцелуями и лепетом невнятных благословений и слезы проступали в молодые глаза Анны Гавриловны, и она тихо и медленно оставляла умирающую. Но на возвратном пути другое явление очень часто останавливало Анну Гавриловну. Какая-нибудь из дворовых женщин представала ей на перепутье: "Сударыня-барышня, солнышко наше ненаглядное! не погневайся, о чем я буду просить - не побрезгай нами..". И женщина начинала просить, чтоб Анна Гавриловна зашла к ней и отведала ее блинчиков или пирожков, которые та, по случаю поминок, или чего-либо другого, пекла, что у нее и сметанка и маслецо, по милости барской, все у нее есть. И Анна Гавриловна заходила, и не только не брезгала, а вставши так рано и так много хлопотавши, она с настоящим аппетитом кушала предлагаемые ей блинки и пирожки. И если бы Анна Гавриловна рублем подарила эту женщину, и тогда не заставила бы ее с большею радостию пересказывать всякому: "что вот матушка-барышня, пошли ей, Господи, здоровья и сто лет на свете пожить,- как она изволила зайти и скушала пирожочек и два блинка".
   Но уже скушавши их, Анна Гавриловна спехом-спешила домой. "Поспешай, моя сударыня" подговаривала ей сзади няня, по-видимому отставшая; а между тем старуха всегда поспевала быть там, где была барышня. Батюшка чай уже изволил ото сна восстать и скоро милость твою ожидать станет". А между тем Анну Гавриловну, уже совсем наготове, ожидал парикмахер, стоя перед зеркалом и с гребнем в руке. Не теряя ни минуты, Анна Гавриловна умывалась студеною непочатою водою, которую припасала няня, и от которой воды девичья краса цветом-цветет, и всякий призор дурного глаза смывает эта вода, и потому няня, никому не доверяя, сама подавала барышне умываться. Умывшись, Анна Гавриловна садилась к овальному, в золоченой раме зеркалу, и могла бы, не шутя, перемолвиться с ним:
  
   Свет мой, зеркальце! Скажи
   И всю правду доложи:
   Я ль на свете всех милее,
   Всех румяней и белее?
  
   Но Анна Гавриловна слишком нетерпеливо сидела перед своим зеркальцем, чтобы входить в такие разговоры с ним. Крепостной парикмахер, изволением барской власти и ловкостию русского человека, позаимствовавший свое искусство у столичного немца (разумея под этим именем и француза), Аверька Савич, как звали парикмахера, отлично подбивал и сглаживал шиньон Анне Гавриловне. И прекрасна была Анна Гавриловна, свежая русская красавица, в полном роскошном наряде французской маркизы! На соблазн старой няни, обнажены за локоть руки, белая шейка и стыдливые девичьи плечи, только прикрытые жемчужным ожерельем, и Анна Гавриловна в Фижмах, искусно поддерживающих большие широкие склады великолепно ниспадающей юбки, и драгоценные супиры и сувениры на руках и груди, волнующейся несмелым ожиданием и детскою робостию, как идти в кабинет желать доброго дня государю-батюшке. И прежде чем идти туда, Анна Гавриловна сама внимательно осматривалась перед зеркалом, и осматривали ее со всех сторон няня и ближние сенные девушки: все ли богато и хорошо на ней? Не равен час, приглянется ли наряд Гавриле Михайловичу? И когда он однажды не приглянулся ему, Гаврила Михайлович подозвал к себе дочь и своею барскою рукой, сняв со стены турецкий кинжал, которым на охоте прикалывал зайцев, Гаврила Михайлович искромсал и изрезал им все платье на дочери. "Что ты, матушка, отца страмишь? сказал он. Изволила нацепить платье на плечи, почитай, тебе надеть нечего, что ты день третий не сымаешь его?" Затем Гаврила Михайлович отодвинул один из ящиков тех причудливо-тяжелых комодов, которые завещала нам екатерининская старина, и в которых запасливые бабушки и дедушки наши хранили целые штуки дорогих штофов и материй, припасенных на случай в какую-либо из барских поездок в Москву. Гаврила Михайлович велел дочери вынуть из ящика до дюжины разнородных объярей и атласов, затканных мелкими серебряными и золотыми цветиками и травками, и которые потому назывались "травчатыми" атласами, и повелел Гаврила Михайлович дочери своей, Анне Гавриловне, за ущерб ее одного платья, истыканного кинжалом, выбрать любых материй на три новые платья. Да, если Гаврила Михайлович, с барским цинизмом, любил выставлять напоказ гостям свою стоптанную туфлю, то взамен этой туфли он гордо хотел, чтоб его дочь каждый день была одета так, как бы этот день был Светлый праздник.
   Окончательно уверившись в своем туалете, Анна Гавриловна наскоро прилепливала крохотную, треугольничком, бархатную мушку пониже левого виска и другую сердечком, с правой стороны, на подбородке, что на языке Французских бархатных мушек означало влюбленная и я страдаю; хотя Анна Гавриловна вовсе не была влюблена и не страдала; а спешила в кабинет к отцу, слегка постукивая высоким сафьянным каблучком и провожаемая сзади неотступною няней. Но у дверей кабинета отступала старая няня, не осмеливаясь без особого милостивого зова явиться перед лицо Гаврилы Михайловича, и Анна Гавриловна, напутствуемая сзади крестным знаменьем, входила одна. "Здравствуй, дочь! Хорошо ли почивала?" громко говорил и милостиво протягивал руку дочери Гаврила Михайлович в милостивом расположении духа. Анна Гавриловна целовала почтительно руку, отвечала еще почтительнее на вопрос, и, провожаемая пытливым взглядом отца, который осматривал ее с головы до ног, Анна Гавриловна ступала несколько шагов по комнате к кивоту с образами; брала там святцы и в своем полном костюме французской маркизы, в фижмах и мушках, становилась перед лицом Гаврилы Михайловича и читала ему имена святых, которых церковь праздновала в тот день, и величальные песни им, известные под именем "тропарей" и "кондаков". "Гм!" произносил Гаврила Михайлович, довольный обзором костюма дочери, и выслушав чтение церковных песен. И, в чувстве этого довольства, он ласкал и теребил пушистый хвост доморослой заполоненной лисы, которая сжилась с своим хозяином, как домашняя кошка. И Гаврила Михайлович входил в рассуждение с дочерью: когда бы им, примерно, поехать в гости вот к тому-то и тому-то, или отдавал приказ ехать одной Анне Гавриловне в общем поезде гостей, или ждать к себе тех-то и тех-то в гости. За тем утреннее представление Анны Гавриловны благополучно оканчивалось. Она выходила из кабинета; а ее место занимал Комариная Сила, который по зову, или без зова, слушал ли его Гаврила Михайлович, или не слушал, сердился ли он на кого, толковал ли со старостою, со псарем, рассуждал ли с новоприбывшим гостем,- ко всем этим голосам Комариная Сила присоединял свой монотонный голос, сидя на скамеечке возле печки и определенный однажды навсегда читать вслух ушей Гаврилы Михайловича житие сегодняшнего святого. А тем временем Анна Гавриловна исполняла заветный этикет молодой внимательной хозяйки дома. А именно: она отправлялась по очереди в комнаты почетных уважаемых дам, которые ночевали у нее, и там спрашивала их о здоровье и желала им доброго утра, предупреждая таким образом то общее здравствование, которым хозяйка обязана своим гостям.
   Но уже избывши с себя всю эту обузу хозяйственных забот, распоряжений, оставленная даже неотступною нянею, с каким детским весельем начинала свои молодой день Анна Гавриловна! Вот когда ее тяжелые заботы раннего утра приносили свой сладкий плод! Анна Гавриловна являлась настоящею, полною, неограниченною хозяйкою. Гаврила Михайлович почти не оставлял своего кабинета, и только изредка вносил свои стоптанные туфли в гостиную, являясь в ней более редким гостем чем самый редкий из его гостей. Анна Гавриловна над всем властвовала, принимала почет; слуги слушались ее мановения. Она затевала и исполняла все затеи, какие могли придти в ее молодую голову. Гаврила Михайлович одного хотел: чтобы было шумно и весело в его барском доме, чтоб у него "не дрему дремали", как выражался он. И нам теперь непонятен этот непрестающий съезд ближних и дальних знакомых, свободное домоседство в чужом дому на месяц и на два: от именин Гаврила Михайловича до дня рождения Анны Гавриловны; от господского праздника до престольного, от пира до охоты, от охоты до пира. Понятно ли нам, чтобы можно было из целой округи съезжаться в один дом с няньками, мамками, с грудными младенцами, приезжать старым и молодым и всякому за своим: попить и поесть, и Богу помолиться (потому что церковь была у ворот дома Гаврилы Михайловича), повеселиться так, чтобы звон стоял в голове и долго еще впросонках мерещилось бы это веселье? Поймем ли мы, чтоб в этот барский дом недремлющего веселья можно было привозить больного на смерть небогатого соседа на том-де основании, что все равно, где ни умирать, а на людях и смерть красна?.. И больной умирал этою красною смертию в доме Гаврилы Михайловича. Мгновенно все изменялось. В зале выставлялся гроб; на столике, покрытом до земли белою скатертью, стояла кутья под образами. Вырабатывая себе полтину меди и цветной бумажный платок, Комариная Сила читал заунывно псалтырь над покойником. Сам Гаврила Михайлович выходил из кабинета и лично производил распоряжения по такому чрезвычайному случаю, принимая, конечно, погребение покойника на свой счет. Еще, казалось, углы большего зала стояли полны вчерашних перепетых песен и готовы были вот-вот грянуть каким-либо заливным припевом их; а середина комнаты наполнялась уже попами в черных ризах, дьяконами с восковыми зелеными свечами в руках. "Со святыми упокой!" пело протяжное пение, и волны кадильного фимиама облаком сгущались над головами людей. Гаврила Михайлович, в христианском смирении, стоя позади всех и подпоясанный по своему

Другие авторы
  • Вогюэ Эжен Мелькиор
  • Качалов Василий Иванович
  • Дроздов Николай Георгиевич
  • Марло Кристофер
  • Малышкин Александр Георгиевич
  • Венский (Пяткин) Е. О.
  • Серафимович Александр Серафимович
  • Порозовская Берта Давыдовна
  • Россетти Данте Габриэль
  • Старостин Василий Григорьевич
  • Другие произведения
  • Тепляков Виктор Григорьевич - Стихотворения
  • Толстой Николай Николаевич - Охота на Кавказе
  • Розанов Василий Васильевич - Голос церкви
  • Каченовский Дмитрий Иванович - Д. И. Каченовский: биографическая справка
  • Белинский Виссарион Григорьевич - Катенька, или Семеро сватаются, одному достается. Комедия-водевиль
  • Добролюбов Николай Александрович - Замечания о слоге и мерности народного языка
  • Аничков Евгений Васильевич - Эстетика
  • Белый Андрей - После разлуки
  • Аксаков Иван Сергеевич - Игнорирование основ русской жизни нашими реформаторами
  • Шекспир Вильям - Макбет
  • Категория: Книги | Добавил: Ash (12.11.2012)
    Просмотров: 1132 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа