чему-то сразу истерично заплакала и головой прислонилась к забору.
Ясы-Басы крякнул:
- Эх!..
А Василий молчал. Он не мог опомниться от этого убийства. Ткачиха поплакала, утерла глаза и тихонько побрела вверх по Пресне. Так шли все трое молча. И, только уже подходя к дому, Ясы-Басы немного успокоился, поглядел на низкое серое небо и тихонько, серьезно сказал:
- Теперь господь глядит на землю сердитыми глазами.
И замолчал.
Старый дом жил с того дня как придавленный. Сохацкина, седеющая дама, зубной врач, считающая себя самой умной во дворе, настояла, чтобы выбрали комитет для защиты.
- Никого не будем пускать: ни красных, ни белых. Хотите драться - идите на улицу, а нас не трогайте, - трещала она. - Мы должны за себя постоять.
С ней согласились. Выбрали комитет, установили дежурства, и с того дня во дворе бродили испуганные люди - дежурные. Оружия не было. Вооружились топорами, старыми колунами, а дворник Антроп пожертвовал в охрану свою старую пешню, которой он скалывал зимою лед с тротуаров.
- Защита ничего себе... Можно и в морду пырнуть, кто полезет, - сказал он, шамкая запавшим ртом, запутанным в седую бороду.
- Ого-го, какой у нас дед-то кровожадный. Пешней в морду! - пошутил кто-то.
- А как же? Теперь время такое: не поддавайся.
- Правильно, - подтвердил Ясы-Басы, - в рот пальца не клади. Время не надо быть хуже. Вот какое время.
С мужчинами дежурили и женщины. Все по очереди, закутанные в теплые шали, они тенями бродили по двору. Только ткачиху не тревожили, словно боялись ее. А она сама порой целыми ночами была на дворе, тяжело вздыхала, подолгу неподвижно стояла у ворот и все слушала, что делается в городе. Она уже всех пугала. Примолкали во дворе, когда она приходила. И говорить с ней боялись. А когда она о чем-нибудь спрашивала, ей отвечали с готовностью и пытались утешать. У ней дрожало и судорожно косилось лицо, но слез уже не было. И от этого у всех, кто говорил с ткачихой, закрадывалась в душу жуть.
В субботу утром, - это был уже третий день боя, - ударил пушечный выстрел от заставы совсем близко. Ударил в тот момент, когда у Николы на Трех Горах зазвонили к обедне. И звон сразу стал таким робким и жалким, этот мирный христианский звон.
Перепуганной, приниженной толпой собрались все у калитки и тревожно смотрели вдоль улицы, где из-за крыш виднелись золотые главы церквей.
- Туда стреляют, к Кремлю, - сказал сурово Ясы-Басы, вышедший к воротам без шапки, - беспременно все разобьют.
Буу-уу!.. - ахнуло опять и со свистом и визгом, как сказочный змей, полетело над улицей и дробно рассыпалось.
- Вот как! Видите? Скрозь бьют. Пропал город...
Долго стояли у ворот и слушали, как ахали орудия.
Плакала тихо Варвара.
- Царица, пресвятая богородица, спаси. Что же это такое? - тосковала она вслух. - Спаси и помилуй...
В то утро никто не утешал ее: всем горестно и больно было.
По улице прошла толпа красногвардейцев быстро и взволнованно.
- Ну, теперь наша возьмет. Капут буржуям! - говорил один из них.
- Да, уже теперь кончено.
Пошли быстро, черные от копоти, довольные, радостно переговаривались.
- У, подлецы, - злобно буркнула Кулага, жена Ясы-Басы. - Вот такие разбойники город разобьют, не пожалеют...
- Да им что же? Им, босявым, терять нечего, - сурово поддержала Пелагея.
А в голубом небе веселыми белыми корабликами плавали белые дымки от шрапнели. Выстрелы становились все чаще. Змей судорожно, со свистом метался над большим старым городом, а люди перед ним стали маленькими, жалкими, бессильными. В тот день со двора уходили только Василий и ткачиха. Ткачиха все искала сына.
Через Кудрино уже не пускали. Ткачиха шла через Горбатый мост, пробираясь мимо солдатских постов в город, туда, где бьют. Зоркими, запавшими от тоски глазами всматривалась она в кучки черных, таких непонятных людей, стрелявших куда-то в невидимого врага.
Улицы пусты были. Ворота заперты. Редко пройдет-пробежит прохожий. Только у лавок жалась темная вереница голодных людей - очередь. Посвистывали пульки. Посвистывали на разные голоса. Когда трещал пулемет, пульки пели нежно, пролетая над крышами.
Но от их нежного пения метались в судорогах люди и припадала к стенам ткачиха.
А потом шла дальше - на Пречистенку, в Замоскворечье, на Лубянку, к Страстной площади, туда, где бьются.
Не верила ткачиха, что Акимку могут убить. Умом не верила.
- Да, господи, как же это будет? Один Аким-то...
А сердце-вещун тосковало все сильнее и горестнее, безотдышно.
Сердито кричали на ткачиху солдаты и рабочие с ружьями.
- Эй, тетка, куда прешь? Убьют! Иди назад!..
Ткачиха возвращалась назад, обходила кварталы и опять шла дальше. Москва-то путаная: все переулочки и тупички, - везде часовых не наставишь.
И черная ткачиха бродила по переулкам, улицам и тупикам, искала сына, клала поклоны и у Василия Кесарийского, и у Сергия, что на Дмитровке.
- Микола-батюшка, заступник, спаси. Мать пресвятая, угодники, господи... Спасите!..
Всех перебирала в своей памяти, молила их и гуртом и в розницу, надеялась на них и плакала. Но не было нигде Акимки.
Ушел он в рыжем пальто, в серой шапке; среди рабочих, одетых в черное, его сразу бы можно заметить. И ткачиха все высматривала рыжее пальто. Да где же? Нет, нигде нет! Сердце сразу бы подсказало, если бы был он.
Какая мука!
К сердцу толчками подступит что-то жгучее, паром обдаст.
В глазах потемнеет, и ноги судорожно идут, готовые подкоситься.
- Акимушка, родненький, где же ты?..
Потом отойдет, легче станет.
- А может, спасет его владычица, неразумного?..
Потом опять тоска, тоска, тоска...
С одеревенелыми ногами, тупая до равнодушия, бледная, приходила домой ткачиха. Приходила, чтобы завтра идти снова на улицу - искать.
А Василия гнало на улицу чувство ужаса и острого любопытства.
- Что такое случилось? Как понять? Во что поверить?
Страшно, дико, непонятно.
Не верилось, что в Москве сейчас идет чудовищная гражданская война. Все так обычно было - и улицы Пресни, и дальние церкви у Бородинского моста, и многоэтажные дома по Новинскому бульвару.
И от этой обычности было еще страшнее.
Москва! Любимая, родная!.. Что же такое творится? Выстрелы, беженцы, сплошное убийство, безумие, кошмар... Это сон?..
Да, это страшный, невероятный, самый кошмарный сон.
Но не сон это.
Бах-ба-ах!..
Стреляют. В родной Москве. Убивают!
И не проснуться от кошмара.
На Большой Пресне целыми днями стояли толпы народа, горячо обсуждавшие события. Улица гудела взволнованными голосами. Все тревожно гадали, скоро ли победят наши. Пресня почти вся стояла за большевиков и верила только в их победу.
- Будя уж им пановать. Прежде нас били, а теперь мы их. Теперь им там накрутят. Навешают орлов!..
- Да-а, уж теперь дело в оборот пошло.
И только кое-где слышались вздохи:
- Сгубят город, сгубят. Продают Россию!
Мимо Зоологического сада уже не пропускали никого. Здесь стояли пушки, стрелявшие перекидным огнем по Александровскому училищу. Нужно было обходить. Василий пробирался к центру переулками. На Георгиевской площади стояла солдатская застава. Очень высокий молодой солдат-кавалерист, с полуаршинными шпорами на блестящих сапогах, в распахнутом коротком полушубке, длинноногий и длиннорукий, с большим браунингом в руках, останавливал автомобили и прохожих.
- Стой! Стрелять буду! Стой! - дико кричал он.
Прохожие робко останавливались.
- Руки вверх!
Направляя браунинг прямо в глаза прохожему, солдат-великан подходил вплотную, требовал пропуск и грубо обыскивал.
- Кто такой? Откуда? Подай пропуск!
Прохожие вдруг становились маленькими и жалкими перед ним, беспомощно разводили руками, объяснялись робкими голосами.
- Не позволю! Кругом марш!.. - командовал солдат, упоенный властью.
У него были серые глаза, а по углам рта глубокие морщины. Взгляд тяжелый. Обыскивая Василия, он громко сопел, и от него резко пахло денатуратом. Чувство гадливости и ужаса поднялось в душе Василия.
Вор-Лупандиха этот солдат-великан... Да, ясно, к революции стали примазываться темные люди.
На Сенной площади три оборванца на глазах прохожих остановили офицера, проезжавшего на извозчике, обыскали его, взяли деньги, часы и спокойно отошли. Офицер беспомощно оглянулся и крикнул им вдогонку:
- А мои деньги?
Оборванцы засмеялись.
- Ладно. Моли бога, что цел остался...
Офицер сошел с пролетки.
- Господа, что же это такое? Ведь это же грабеж! - заговорил он, обращаясь к прохожим. - Как же быть? К кому обратиться?
Василий привык видеть офицеров такими важными, полными сознания своего достоинства, а здесь перед толпой метался жалкий, растерявшийся человек.
И все стояли бледные, хмурые, беспомощные.
А оборванцы, изредка оглядываясь, так и скрылись...
Василий шел дальше, улицами, переулками, бульварами.
Душа была прищемлена тоской.
Кое-где еще стояли толпы. Спорят так противно, словно беззубые собаки лают на ветер. Хорошо бы камнем закатить в их лающие рты.
Случайно Василий подошел к такой группе спорщиков.
Толстый высокий человек в фуражке с позументами, с серым бритым лицом, горячо наседал на студента, размахивая перед его носом пальцами.
- Нет, теперь прошла ваша лафа. Шабаш. Обманщики вы, и более ничего.
- Позвольте, какие же мы обманщики? - возмутился студент.
- А какие: слободу-то вы только себе забрали!
- Как так?
- А так. Вот теперь я, допустим, швицар... У меня четверо детей, жена и я... А мы все под лестницей живем. Комната у нас два шага. Барыня у нас в третьем номере живет... Социалисткой себя считает. Восемь комнат квартира, а их только трое живут. Две прислуги держут... Вы вот с марта кричите: "Слобода, слобода". А мы видели эту вашу слободу? Я как жил в конуре, так и живу. Шестеро нас... Да... А барыня - трое на восемь комнат. А? Это как же понять? Вам слобода, а нам хоть при царе, хоть при вас - все конура? Где же для нас слобода?
- А вы... ведь не так свободу понимаете, - смущенно забормотал студент.
- А как же ее надо понимать? - презрительно прищурился швейцар. - Слобода - значит улучшение жизни.
- Ну да... ну, вам же прибавили жалованье.
- Гм, это вот та-ак!.. Да, нам прибавили. Теперь я получаю сто целковых. А хлеб-то четыре рубля фунт. А ребятишки-то не проживут на паек... Полпуда муки обязательно надо... Э? А это чем пахнет?
Студент ничего не возразил. Толпа сочувственно поддакивала швейцару.
- Ваша слобода для вас только и была. А теперь свою слободу сами добудем. Хорошую слободу, настоящую. Чтобы всему черному народу хорошо было жить. Так ведь? - спросил он, обращаясь к толпе.
- Так! Знамо, так! - ответил кто-то в толпе.
Бойня кончилась утром на седьмой день. Высыпал народ на улицу - тысячами. Гужом валит по всем тротуарам. Но нет Акимки. Еще пуще заметалась ткачиха. Где же он?
- Убитый видимо-невидимо. Во всех больницах, везде лежат.
- Кузьма Василич, помогите! - умоляла ткачиха Ясы-Басы. - Пойдемте по больницам.
- Идемте, идемте! - с готовностью соглашался Ясы-Басы.
- Може, где раненый лежит. Много, говорят, раненых везде.
Но не знали, куда идти. Люди говорили, что раненые лежат в больницах и лазаретах, а где же сразу их осмотреть, если в Москве лазаретов больше тысячи?.. Первый день ходили вместе. Спрашивали в больницах и в лазаретах. Заглядывали в мертвецкие, битком набитые обезображенными трупами... А на другой день разделились: ткачиха пошла искать куда-то к Ходынке, а Ясы-Басы к университету. Странное беспокойство захватило ткачиху: побывает где-нибудь в лазарете или больнице, в мертвецкой, и сейчас бежит домой. Все надеялась, что Акимка уже пришел, пока она его искала. Вот вернется ткачиха во двор, а сын у запертой двери стоит - круглолицый, улыбающийся, в рыжем пальто - и спросит: "Мама, где ты пропадала?"
От этой мысли становилось теплее в груди. И неотступно весь этот день стоял в голове пасхальный стих: "Что ищете живого с мертвыми? Что плачете нетленного во тли?"
Приходила, а на двери замок и на крыльце не примят снег, выпавший утром: никого не было. Бежала к соседям, спрашивала:
- Никого не было?
- Никого.
И опять, охваченная тоской и тревогой, уходила искать.
Перед вечером, часа в четыре, Ясы-Басы нашел Акимку в темной мертвецкой при университете. Убитый лежал на полу, в углу, и все лицо у него было залито застывшей кровью. По лицу узнать нельзя было. Только по пальто и узнал, по рыжему пальто, в котором Акимка еще так недавно ходил под Кунцево ловить чижей.
- Эх, друг ты мой, - грустно пробормотал Ясы-Басы, узнав убитого. - Что же мы теперь будем делать?
Постоял, подумал, потом сходил куда-то, нашел ломового извозчика, уложил с помощью служителя тело на сани, покрыл брезентом и повез домой, на Пресню.
Ехал и все боялся, как он встретится с ткачихой. Что скажет?
И долгим показался путь.
Но только к воротам, - а ткачиха выходит из калитки. Увидела извозчика, Ясы-Басы, увидела то страшное, что лежало закрытое брезентом на санях, и встала как врытая... Засуетился Ясы-Басы, спрыгнул с саней, зашнырял глазами, боясь взглянуть на ткачиху. А ткачиха стояла прямо, вдруг побелевшая, с полуоткрытым ртом.
- Кузьма Василич! - резко проговорила она. - Кузьма Василич!
И, протянув руку к саням, спросила шепотом:
- Это... о-нн?..
Задрожал Ясы-Басы, весь задрожал, затрепыхались его хохлацкие усы, и он забормотал:
- Он, Варвара Григорьевна. Он... Аким Петрович наш... Он...
После сдачи оружия, уже к вечеру, Иван Петряев, опять в пальто с барашковым воротником и в серой шапке, усталый и угнетенный, пошел домой на Пресню по Поварской. По улицам уже всюду бродили толпы, рассматривая разбитые и обезображенные орудийными выстрелами дома.
Разгром на Поварской был страшный.
Все тротуары были засыпаны кучами кирпича, штукатурки и битым стеклом. Черные безобразные пробоины виднелись на каждом доме. Деревья вдоль тротуара сломаны. На церкви Бориса и Глеба пробит и сворочен весь купол, внутри обезображен иконостас, а колокольня едва держалась, развороченная снарядом. Улицы и переулки были взрыты и загорожены баррикадами из дров, досок и мебели. В толпе слышались торжествующие возгласы. Ивана остановил знакомый трамвайный кондуктор.
- Обозреваете? Здорово попало буржуям! - сказал он, здороваясь с Иваном. - Пощипали их по-хорошему.
Иван промолчал.
- Вы в центре-то были? Видали там, как все изукрашено?
- Был. Видал.
- Дали себя знать большевички. Ого-го!
У кондуктора были рыженькие, реденькие усы, из-под которых теперь ползла ехидная, довольная улыбка. Ивану стало противно и, поспешно попрощавшись, он пошел дальше.
Толпа ползла по улице, смотрела и торжествовала.
Почему-то Ивана пугало именно это торжество. Люди не поняли тех ужасов, которые совершались на улицах Москвы.
"А может быть, так и надо? - подумал устало он. - Может быть, они правы, а не я?"
И не мог разобраться.
Сознание сделанной ошибки на момент встало перед ним и потухло.
- Как знать, кто прав?
- А, черт с вами, торжествуйте!..
Василий и мать обрадовались его приходу. Но, как всегда, мать заворчала:
- Навоевался, воитель? Слава богу, не сломали еще башку-то? Ну так подожди, сломят скоро. Тут уже поговаривают о тебе. Знают, что с буржуями был. Погоди, малый, погоди.
- Ну, будет, будет, мать, - остановил ее Василий. - Давай ему скорее есть.
Пока мать возилась у печи, Иван лег на кровать и через минуту захрапел.
- Эй, не спи! - крикнул ему Василий. - Ты поешь сперва.
Он подошел к Ивану и стал его тарыкать, но Иван храпел.
- Заснул? - спросила мать.
- Заснул.
- Побуди-ка все же. Пусть поест.
Василий принялся трясти Ивана за плечо, трепал по лицу, но тот даже не мычал.
- Ну, напрасно будишь. Пусть спит.
- Ишь умаялся. Знать, туго пришлось, - уже миролюбиво сказала мать и, отходя от кровати, вздохнула.
Иван спал до утра. Потом от утра до вечера и с вечера до следующего дня. Проснувшись, молча поел, молча собрался и ушел в город.
Долгий отдых его освежил, но смутное чувство беспокойства еще не покинуло. До самого вечера он бродил по разгромленному, обезображенному городу, прислушиваясь к тому, что говорили в толпе. Больше всего народа было у Никитских ворот, где сгоревшие дома стояли как колизеи - огромные, безобразные, готовые рухнуть...
Острое чувство любопытства толкнуло его зайти во двор угольного дома, такого бурного в дни боя и тихого теперь. Во дворе уже немного прибрались. Не было ящиков, за которыми прежде прятались дружинники, дворники убрали баррикаду из поленьев перед воротами, но сорный ящик был все там, в углу, - стоял так же, как тогда, во время боя, весь издырявленный пулями.
Иван прошел к нему. Вот здесь он проколол штыком рабочего...
Иван остановился, подумал. И с поразительной отчетливостью увидел этого рабочего.
Низенького роста, с рыженькими усами, он встал перед ним, как живой. Даже запомнилось, как у него тогда задергались губы и рот раскрылся - страшный, хрипящий рот.
Иван только теперь вспомнил, что рабочий схватил тогда его за винтовку, собираясь отвести удар.
"Не хотел, значит, помирать", - подумал он.
И усмехнулся, собираясь подбодрить себя, но вдруг почувствовал, как неприятная дрожь пробежала у него по шее и затылку. Он мельком взглянул на стены -свидетельницы его страшного подвига - и пошел со двора.
Это была ошибка - побывать на этом проклятом дворе. Иван ясно сознавал ее, когда бродил по улицам, а убитый рабочий ходил с ним и вертелся перед глазами.
И странно: только теперь, спустя несколько дней после убийства, перед его глазами всплывали все новые и новые подробности этого случая. Значит, тогда, в момент свалки, эти подробности бессознательно отпечатались в мозгу, а теперь шли уже через сознание. Вспомнилось его вытертое пальто, рукава с бахромой и большие рабочие руки, судорожно схватившие винтовку в тот момент, когда штык уже сделал свое дело. Ох, эти руки!.. Они были большие, с трещинами, набитыми грязью, - рабочие руки.
Иван задрожал, когда вспомнил их. Как-то не важны были ни глаза, ни лицо, ни крик и хрипение, а важны были именно эти большие рабочие руки.
Бывает, что на самом дне вашей души поселится этакая гнусная раздражающая мыслишка о каком-нибудь сделанном промахе. И тянет, и гнет, и нудит. Что бы вы ни делали, о чем бы вы ни думали, а она все с вами. Такие же мыслишки о мертвых руках рабочего захватили Ивана. А потом как-то сразу эта мысль выросла и запылала пожаром. Безотчетное чувство тоски гнало его. Проклятый рабочий!..
"Ведь он же убил бы меня, если бы я не надел его на штык, - успокаивал себя Иван, - тут дело так: или он меня, или я его. Чего же зря волноваться после драки?.. Ну, убил. Ну, и черт с ним".
Он взмахнул руками, держал себя развязно, как человек, довольный собой.
У калитки дома его встретил Ясы-Басы, угрюмый, мрачно кашляющий.
- Плохи дела, Иван Назарыч, плохи.
- Чем же так плохи?
- Походил я, посмотрел, - сколько старины-то разбили, храмов-то сколько попортили... А? Это что же? Смерть ведь наша. А?
- Да. Плохо.
- Слыхали? Акима-то Петровича привезли ведь. Я привез на ломовом.
- Какого Акима Петровича?
- Ну, Акимку. Ткачихина сына.
- Раненый?
- Какой раненый! Убитый. Я насилу спознал его. И-и, мать-то что делает, страсть господня. Слышите?..
Иван прислушался.
Со двора, из угольной квартиры, слышался рев.
- Плачет? - понизив голос, спросил Иван.
- Просто ревмя ревет. Все волосы себе вырвала, платье разорвала... Бабы все водой отливают. Беда чистая...
Ясы-Басы потупился и замолчал.
- А главное дело, и права она: один ведь поилец-кормилец. Ждала, растила, с глаз не спускала... А теперь вот на тебе, - задумчиво проговорил он, - горя-то сколько ходит, и не оберешься...
Иван не знал, что сказать.
- А еще... еще кого-нибудь убили? - спросил он хриплым голосом. (В горле что-то запершило.)
- Как же. Троих ткачей с Прохоровской убило. Потом машиниста... Да многих убило... хоронить собираются с торжеством...
Ясы-Басы еще что-то говорил, но Иван уже не слушал.
Аким, Акимка!.. Кто же его убил? Может быть, его уложила Иванова пуля, а?
Эта мысль была ужасной.
Большой, сильный, с такими твердыми взглядами на жизнь, он вдруг дрогнул перед этой дрянной маленькой мыслишкой.
- Что за кошмар такой!
Он почувствовал себя пустым и опять, как прежде, до ужаса уставшим.
Вечер и ночь прошли без сна, то в полудремоте, то в острых думах. Почему-то пришло подозрение, что и мать, и Василий, и Ясы-Басы, и все во дворе относятся к нему с презрением, как будто считают его виновником смерти Акимки.
Дурак же этот Акимка. Какого черта лезть молокососу туда!.. Эх...
И было досадно на этого мальчугана, из-за которого теперь во дворе столько горя. Ночью Иван хотел сходить посмотреть на убитого, подошел к ткачихиной квартире, но, услышав вой, вернулся и в одиночестве долго бродил по темноту двору. Думы были такие тягучие, гнетущие и свинцом ложились на душу.
"Кто же прав?" - спрашивал он себя и не находил ответа.
Ночь была тихая, полная холода и тумана. В городе велась беспорядочная стрельба. То стреляла красная гвардия, которой все еще чудились контрреволюционеры. Слушая стрельбу, Иван долго думал о несчастье, упавшем на него...
Еще два дня Иван ходил как опущенный в воду.
А рабочие всюду готовились к похоронам. Шли сходки, делались сборы на венки. На сходках все открыто называли социал-революционеров предателями и ругали их походя.
Иван не показывался на фабрику, не ел, не разговаривал ни с кем. Все бродил устало по городу, будто искал место, где бы отдохнуть.
Вечером, накануне похорон, он пошел в город.
Как обычно теперь по вечерам, улицы были пустынны и полны тумана. Фонари не горели. Где-то на окраинах глухо и беспрерывно стреляли.
На Горбатом мосту Иван остановился. Почему? А так, невольно. Все равно идти некуда. Куда пойдешь от себя? Никуда!.. Туману много... Ничего не видно.
Иван стоял долго и слушал далекую стрельбу и тишину улиц. Как изменился город!
В тумане прошли люди и растаяли. Отзвучали шаги. И почему-то на память пришел тот рабочий... убитый. Почудилось, что это он прошел. Да где же, нет, он не пройдет. За сорным проржавленным ящиком он дрыгал ногами по грязной земле, умирая. Иван вспоминал все новые и новые подробности этой проклятой смерти.
И теперь почему-то почувствовал, как скрипнул тогда штык, прокалывая его, этого проклятого рабочего. Ужасный скрип. Закрыв глаза, Иван теперь увидел, как тот, спасая свое тело от штыка, весь перегнулся, судорожно уцепился за винтовку руками, щелястыми, изуродованными трудом руками.
Прежде все было мимолетно и неясно. Все крутилось так быстро, что некогда было ни думать, ни чувствовать, ни вспоминать.
А дальше, вот теперь, все яснее и резче шел навстречу Ивановой мысли он, убитый за сорным ящиком. Вот здесь, от плеча до локтя, у Ивана напряглись тогда руки... Чтобы проткнуть этого рыжего рабочего, надо было крепко ударить, а потом приналечь на штык.
Опять кто-то плывет в тумане. Один с винтовкой на плече. Растаял... Вот так же и тот с винтовкой на плече шел к Никитским воротам, потом стрелял, сидя там, за проржавленным сорным ящиком...
Иван что-то долго и мучительно вспоминал...
Ах, да! Вот что: был ли тогда туман?
Бессознательно он напрягся весь, вспоминая.
Стой, стой, стой. Когда бежал по бульвару... Был ли туман?.. Был! Да! был!
Теперь Иван вспомнил: с крыш тогда стрелял пулемет. Надо было увидеть его. А увидеть было нельзя: мешал туман. Был, был туман!
Черт!..
Эти два глаза, большие и круглые, из них глянул ужас тогда, а до души Ивановой дошел только теперь.
Туман. Город в тоске. Тьма идет. Тьма.
И, весь дрожа и задыхаясь, Иван убежал с моста.
Этот вечер и эта ночь были для него страшны. Пот прилепил рубашку к телу... И дрожь прохватывала. Бледный и сумрачный ходил он по комнате, беспокоя мать и брата... Когда зажгли свет, Ивану стало казаться, что в углу, под стульями, где густо ложилась тень, что-то шевельнулось. Хотелось поднять ноги на лавку и так сидеть до утра, до света.
Утром начались похороны. Но не звонили печально колокола. Не плакали матери над убитыми, и не было черных траурных знамен. Все было красное, яркое, живое, полное пышных венков и буйных революционных песен. Стройно, отрядами шли дети, работницы, рабочие, солдаты. У девушек на руках ярко пылали пышные букеты, сделанные из красной бумаги и красных лент. Девушки несли впереди отрядов венки с красными лентами, на которых были надписи:
"Слава героям, павшим в борьбе за свободу".
От Прохоровской фабрики вынесли на Большую Пресню три красных гроба. Тысячная толпа рабочих с красными знаменами и с винтовками шла впереди и сзади гробов. Нестройно, но сильно плыла над толпой песня: "Вы жертвою пали в борьбе роковой..." И в такт песне тихо и грустно плакала музыка.
Измученный бессонной ночью, Иван еще до начала процессии ушел из дому и бесцельно бродил по городу.
Нервное оживление захватило уже все улицы. Не ходили трамваи, было мало извозчиков, а магазины не открывались с утра. Город притих и тревожно ждал, как пройдут эти похороны. Серое осеннее небо было холодно и закутано неподвижными облаками.
Иван прошел по бульварам, через Каменный мост в Замоскворечье. И там, на Полянке, его встретила процессия с красными гробами. Улица была туго запружена народом. Толпа притиснула Ивана к забору, и нельзя было пройти. Пришлось ждать и смотреть.
Проскакали милиционеры и конные красногвардейцы с шашками, неуклюже колотившимися по бокам костлявых кавалерийских лошадей. Потом вразброд прошел отряд красной гвардии с винтовками наготове, словно ждал нападения из-за угла. А за ним, через небольшой промежуток, шли рабочие и работницы с красными знаменами и венками в руках. Знамен было много, целый лес. Большие и маленькие, ярко-красные и розовые социалистические знамена и кое-где черные знамена анархистов. Толпа стройно под оркестр военной музыки пела похоронный марш. Красные гробы гуськом плыли над головами черной толпы.
Иван всмотрелся. В толпе было больше молодежи, но были и пожилые рабочие, даже старики. Идут строгие, с серьезными лицами и обнаженными головами, и поют дружно и молитвенно.
Красные гробы, тихо колеблясь, плывут, плывут, плывут среди знамен и штыков. Цепи красногвардейцев идут справа и слева. Песня рвется и снова вспыхивает. Поют и крикливую марсельезу, и буйную варшавянку, и грустный, медлительный похоронный марш. Бабий голос режет ухо.
Потом пошла красная гвардия - тысячи рабочих с винтовками на плечах.
К этому дню большевики опустошили московские арсеналы и вооружили всех рабочих.
И теперь над тысячной толпой всюду торчали винтовки и штыки. Стройными рядами, одетые во все лучшее, как на светлый праздник, шли рабочие в процессии...
Прижатый к стене людским потоком, Иван жадно присматривался к ним.
Вот они. Идут. Рабочие, с которыми он сжился, за которых был готов отдать жизнь... Идут.
А он... Он оторван. Вот масса, десятки тысяч их идут дружно, одной большой семьей, а он, Иван Петряев, считавшийся главою рабочих организаций целого района Москвы, он остался в стороне и смотрит на них, как чужой, как враг.
Впрочем, именно он враг. Может быть, в дни восстания он стрелял как раз в этих рабочих, идущих теперь за гробами. Как знать? А не лежит ли вот в этом гробу рабочий, убитый им, Иваном Петряевым?!
От волнения у Ивана закружилась голова. Он невольно закрыл глаза... Почему-то вспомнилось, как десять лет тому назад, когда он мечтал о всенародном восстании, ему рисовалась именно такая картина, какую он видит теперь. Десятки тысяч рабочих с винтовками в руках выйдут на улицу. Это будет непобедимая армия!
Вот, вот теперь они идут, эти рабочие.
Сами набьем мы патроны,
К ружьям привинтим штыка.
Это они поют. Набиты патроны, на винтовках штыки, царь в Сибири, буржуазия сломлена, и народ, разрывая цепи, идет к свободе...
Иван застонал от боли и скрипнул зубами.
- У, черт!.. ошибка!!
Когда прошла процессия, он решительно пошел назад, домой. Шел быстро, чуть задыхаясь от волнения. Скорей, скорей! Выход найден, и ошибка будет исправлена. Дома он достал из сундучка, стоявшего под кроватью, браунинг, пошел на Ваганьково кладбище и там на могиле Акимки выстрелил себе в висок. На безлюдном кладбище выстрел вышел робким.
Прошло две недели.
Город с изумительной быстротой залечивал раны, нанесенные страшной бойней. Всюду чинили выбитые окна, проломанные крыши и стены, поваленные заборы. Толпы рабочих с кирками и лопатами заравнивали улицы, изрытые окопами.
Люди работали, как муравьи, у которых прохожий расшвырял ногой жилище.
Во время боя говорили, что теперь Москва в три года не сумеет исправить окна, разбитые пальбой: стекол нет.
Но уже к концу второй недели почти не было видно разбитых окон.
Люди проявляли изумительную жизнеспособность.
Только Кремль был по-прежнему заперт, разбитый, с обезображенными воротами и башнями.
И жила еще печаль в старом доме на Пресне.