div>
- Враждою?.. Почему же вы так думаете? - спросила я.
- Так... да, враждою, или...
Он замолчал. Я вспыхнула. Чабрин глядел на нас во все глаза.
Мы говорили долго, говорили много... Он обещал быть у меня на другой день...
Под конец вечера он послал за шампанским, потому что, как говорил он, без вина он не может ни любить, ни верить.
Я пила с непонятною для меня радостью... Чабрин вздумал было отказываться, но один насмешливый взгляд Имеретинова заставил его отложить в сторону чопорность, и он осушал стакан за стаканом...
В эту ночь я видела его во сне... или нет, то был не сон... то было видение.
Наутро я приняла яду...
Чего я боялась?.. сама не знаю, но я боялась ужасно.
Меня спасли... зачем?
Он был у меня вечером... Разумеется, он и не подозревает даже, отчего я была так бледна и худа...
Он был в этот вечер страшно сходен с моим видением... Болезненный румянец чахотки на его бледных, прозрачных щеках, стальной и холодный блеск голубых глаз, отрывистость, сухость и злость речи... Насмешка была в каждом его слове; грусть и утомление жизнию звучали в его речах... Он говорил, что любовь - минута, что глупа будет женщина, которая станет рассчитывать на его любовь более, нежели как на три дня... И, говоря это, он так прямо, так дерзко глядел на меня, что я беспрестанно потупляла глаза...
Он говорил также, что я сама должна дойти до того, чтобы не верить в любовь, а верить только в минуту и в вечность наслаждения; что даже и женщины могут смотреть прямо в лицо жизненной правде, хотя безотрадно грустна эта правда.
Я не спала всю ночь... я чувствовала, что люблю его с неодолимой страстью... Мне хотелось думать, что слова его - только испытание... и как сладко погружалась я в эти мечты! Но одно воспоминание о его словах обдавало мою душу холодом; казалось мне, что я просыпалась над какой-то бездной.
- Что с вами? - сказал он дружелюбно-тихо, через три дня после этого. - Или вы любите?
- Да,- отвечала я твердо и тихо.
- Кого же? - спросил он, сжавши на груди руки.
- Вам странно об том спрашивать,- отвечала я; но в эту минуту разговор наш прервало прибытие моего доктора.
Доктор просидел с полчаса и уехал. Во все это время Имеретинов нетерпеливо барабанил по столу пальцами... О! как я рада была этому нетерпению!
- О чем бишь мы говорили? - обратился ко мне Имеретинов с величайшим равнодушием.
- Я говорила,- начала я твердо,- что вам странно меня спрашивать о том, кого я люблю...
- Итак, вы любите меня,- сосредоточенно-грустно сказал Имеретинов...- Подумали ли вы об этом? Вы мне нравитесь... да, скажу вам прямо; вы мне нравитесь более, чем которая-либо из женщин, каких я знал доселе; но вы знаете, что я на свете верю только в минуту.
Я покорно склонила голову.
- Но что такое минута?.. Минута - вечность,- прошептал он, страстно обхвативши меня обеими руками.
Я отшатнулась от него - лицо мое пылало...
Он взглянул на меня с насмешливым презрением...
Я сама упала в его объятия...
И с тех пор я живу в минуте, живу минутою - и с тех пор я дрожу за каждую минуту, потому что люблю его безумно, мучительно страстно!.. О мой милый, мой царь, мой повелитель! Делай со мною, что хочешь, но не мучь меня... уничтожь меня скорее своим дыханием!.. О! как страстны твои поцалуи, мой милый, как судорожно крепки твои объятия, как неисчерпаемо с тобою наслаждение! Милый, милый мой, не чужой милый!..
Вчера он был добр - он был чудно нежен, мой страшный милый... Он так весело шутил, так добродушно смеялся... Я была так счастлива, так счастлива!..
Но сегодня... Теперь три часа ночи, а я не могу сомкнуть глаз... Мне тяжело, в голове моей мутно, в груди тоска, камень... О! за что ты так меня мучишь, милый?..
Он вошел... Я затрепетала при первом на него взгляде: злая, коварная улыбка кривила его прекрасные уста; неподвижный взгляд его был мертвен, как взгляд трупа,- тяжелый, ужасный взгляд!..
- Что с тобою, милый? - едва могла я промолвить, прижавшись к его груди с ребяческим страхом.
- Ничего,- отвечал он.- Не обязан же я вечно смеяться.
И севши подле меня, он с утомлением прислонился к дивану. Потом он взял мою руку и пожал ее; но что-то страшно грустное было даже в этом пожатии.
Я молчала - я была убита его грустию.
- Зачем мы с тобою встретились?..- начал он снова, тяжело вздохнувши.
- Ты не любишь меня! - быстро перервала я, взглянувши ему прямо в глаза и обвивши его стан руками.
Он тихо отвел мои руки.
- Что такое любить? - сказал он, смотря по-видимому вдаль, но между тем искоса подмечая мой взгляд...- Любовь - минута, и я тебя люблю... Да разве ты этого не знаешь,- продолжал он, страстно схвативши меня за стан,- разве ты этого не чувствуешь, когда ты дрожишь и млеешь в моих объятиях?..
- Но ведь это все минута! - вскричала я с отчаянием, падая к нему головою на колени.
- Минута - вечность! - сказал он с своей милой, детской улыбкой, гладя руками мои волосы.
Я была в забытьи... мне было сладко и мучительно... Над моей щекою веяло его прерывистое, жаркое дыхание; мои руки страстно сжимали его руки.
Минута - в самом деле, вечность была в этой минуте.
Но она прошла... Он снова был бледен; белое высокое чело его было покрыто потом.
- Ах, да! - говорил он грустно и вместе насмешливо.- Еще несколько часов... ну дней, пожалуй,- и все, что живет во мне, отойдет к вечному покою... Что ж, разве не все давала мне жизнь, что только может она дать?.. Неужели это зовут жизнию? - прибавил он с горькой иронией.
Я встала с дивана... на него вскочила собака моей матери.
Он бросил ее с какою-то досадою.
- Сядь лучше ты сюда,- обратился он ко мне.
Я молча покорно повиновалась, но я была уничтожена.
И через полчаса снова посыпались страстные лобзания, снова я сгорала в его объятиях... Но только что хотела я вполне предаться моему чувству, он опять уничтожал меня своей вечной иронией.
Это было вечером... Ночью, в 11 часов, он приехал опять. Глаза его горели неестественным блеском... Он где-то пил и пил очень много. Из круга, откуда он вырвался, он принес речи, которых я никогда не слыхала,- безумства, от которых я даже теперь краснею... Я подчинялась как раба его капризам: я так ясно видела, что он меня не любит, что он меня не может любить; что средство удержать его одно - повиноваться ему беспредельно.
- Что ты мне говоришь о своей любви ко мне? - говорил он с какою-то злою суровостью.- Будто я сам не знаю, что мне уже выхода нет?.. Ты думаешь, очень мне это весело, что ли?.. Моя власть, моя сила основаны на том, что я сам ничем не увлекусь, что я ничего не хочу; ничего... да, или всего, - прибавил он мрачно. - Но где же взять всего?.. В жизни все вздор, кроме минуты и наслаждения.
И он опять сжал меня крепко руками. Мне было стыдно взглянуть на него прямо, а он хохотал истерически над совестью, которая имеет у него особенное значение.
О! как самый цинизм обаятелен в этом человеке!
Когда он уехал, я невольно подошла к зеркалу... лицо мое было страшно бледно, губы запеклись. Я пыталась заснуть... мне тяжело, мне душно, мне жарко...
Я постарела теперь несколькими годами... Все, что любила я прежде, кажется мне отвратительно смешным; над всем, чему я верила прежде, я теперь смеюсь, как он же... О! я понимаю, почему все люди кажутся ему ничтожны и жалки!.. Это не ослепленное самолюбие, не гордость даже... это только вера в величие человека - в то, что человек существует только по степени приближения его к Верховному Существу. Он говорил сегодня о высоком наслаждении - опутать людей силками ума, как паук опутывает мух паутиной, о наслаждении властвовать... Он был прям и откровенен со мною, хотя никогда ничто, кроме намека, не сорвется с его уст... Я поняла, что какой-то страшный план кроется в его дружбе с Чабриным.
Бывают минуты... чудно прекрасно становится его бледное чело, большие голубые глаза сияют кротким, задумчивым блеском, все выражение лица сосредоточено в одну светлую, возвышенную мысль - это серафим, низверженный с неба и тоскующий по нем.
Таков он был недавно, сидя у окна вечером. Только что родившийся месяц обливал своими лучами его прозрачное чело - я сидела у ног его, я смотрела в его глаза. Он говорил о любви, о той божественной струе, пробегающей по жилам всего мироздания, связующей все его звенья единым, божественным чувством радости; он говорил о великом братстве людей между собою и о еще более великом родстве их с высшими существами... "О высоких мыслях и чистом сердце должны мы просить Бога", - заключил он словами своего любимого поэта Гете.
И, говоря, он наклонялся ко мне, обвивал мою шею руками, смотрел на меня с бесконечною, снисходительною любовью... Но это любовь брата... любовь брата... Боже мой, когда я не хочу этой любви!.. Что мне за дело, что он, как говорит он, уважает меня глубоко, что он благоговеет передо мною, что он со мною одной предается благороднейшим впечатлениям своей природы?..
Мне тяжело... ты измучил меня, милый; в груди у меня страшная боль, сердце так бьется - так бьется, что я иногда боюсь его разрыва...
От Ипполита Орнаментова к приятелю его Бураламову
С. Петербург. 184... апреля 1.
Дела поправляются, любезный друг, однокашник и однокорытник,- и это совершенно справедливо, хотя сегодня и 1-е апреля. Глуп я был, когда ни с того, ни с сего вздумал приходить в отчаяние, истинно глуп - и ты по всему праву бранил меня за молодость и заносчивость. Ничто, кажется, не уйдет от рук моих: ни невеста, ни деньги, ни родство с хорошим и заслуженным человеком. Молодец-то, которого я только по своей подозрительности мог считать за пройдоху, просто выходит, с позволения сказать, простофиля.
Quisque fortune sue faber {Каждый сам кузнец своего счастья (лат.).}, как задавали нам раз для темы в семинарии, и ты, я помню, отличался тогда в этой диссертации; ибо уже и тогда, любезный друг Алексей Степанович, опережал ты всех нас силою здравого рассудка... Но и в этом деле tibi fero et gratis ago... {Хвала тебе и благодарность (лат.).} Чабрин, кажется, вдруг, что говорится, совершенно с толку сбился: вот уж дня с три не видно его на службе в департаменте - а между тем наш начальник видел его в театре и доложил об этом набольшему. Набольший только пожал плечами и не сказал ни слова... А между тем я вчера вечером зашел к Счастному... Луиза Карловна была сильно не в духе, говорила, что всю ночь не спала, от того-де, что у жильца до петухов были гости и шумели страшно... "У жильца" - заметь это, любезнейший; значит, она им недовольна: иначе назвала бы Иваном Петровичем. Старый же мошенник вчера прикинулся лисицею - так и вьется: и о службе-то нашей, и о том, что тише едешь, дальше будешь, что иное дело - человек положительный, и иное дело - скакун, что скакуны быстро подымаются, да плоха на них надежда. У Софьи Ивановны глаза были сильно красны - поплачет и уймется: слезы их вода, готовы на всякой случай. Проговорился также Иван Авдеевич, что к жильцу его приехал из-за границы какой-то сорванец-приятель. Я по этому заметил слегка, что верно оттого Чабрин не бывает у должности... "Эх, батюшка, что уж за человек, который службой манкирует",- отвечал Иван Авдеевич. Луиза Карловна покачала головой, вздохнула и сказала: "Ох, молодость, молодость! всех-то губят на свете дурные приятели!" Потом велела принести варенья и начала меня подчивать, говоря, что Соничка варила. Софья Ивановна с досадой встала и ушла; Луиза Карловна побледнела от досады и пошла за ней в ее комнату. Чрез полчаса они возвратились обе; только щеки Софьи Ивановны что-то больно горели: уж не ходила ли по ним рука Луизы Карловны? Ничего - стерпится, слюбится... Я, конечно, никогда к таким мерам прибегать не буду - разве только в слишком крайних случаях - да и то к чему?
Вот тебе состояние дел, любезный друг и сотоварищ. Скоро, верно, деньги на свадьбу понадобятся - надеюсь на тебя, как на каменную твердыню.
Записка от Софьи Счастной к Чабрину
Что вы делаете со мною? что вы делаете с собою?.. Вы губите и меня и себя... Чабрин, Чабрин! сжальтесь, Бога ради, над женщиной, которая виновата разве только тем, что верила в вас как в друга и брата... Меня терзают - и терзают за вас: они меня уморят. А вы? Вас видят везде, кроме вашего департамента, с вашим негодным приятелем,- и какими видят вас! Пьяных! - Я ли это писать должна!.. О, пожалейте, если не себя, то меня - я страдаю, я больна...
От человека Ивана Чабрина Артамона к родителям барина в Москву
Батюшки мои, отцы вы мои родные! бьет ваш человек усердно и кланяется верный холоп ваш Артамон, и слезно вас просит, нельзя ли вам, отцам нашим, написать к батюшке Ивану Петровичу, что не годится ему, примерно сказать, доверять всякой швали. Не писал бы я вам, кабы не сказали мне добрые люди, Иван Авдеич да Луиза Карловна, хозяева наши, что барин-то на службу не ходит, с мошенником связался и ваше барское добро попусту тратит: шубу енотовую заложил за триста пятьдесят рублей - и все за этого Емеритинова; а этот разбойник-то и в карты играет, сам весь проигрался, да и барина-то моего, голубчика, туда же с собой тянет. Да еще, говорят, в раскол его какой-то с собою втянул.
Слезно к вам, батюшки мои, пишу: выручите нас из великой беды, не дайте псу в обиду. Он, наш голубчик, бывало, как красная девица, а теперь - шутка ли! - бутылки с шампанским со стола не сходят. На карты одни в два дня пять рублей серебром вышло. Кабы сами вы, отцы наши, приехали, то оно бы хорошо было.
От Василья Имеретинова к дяде его Александру Николаевичу Имеретинову
В ночь великих нравственных страданий пишу я к тебе, воспитатель. Готов теперь упрекать тебя за все, за что благодарил прежде... но не слушай моих упреков; да и что тебе до них за дело, привыкшему властвовать стихиями? Не смутится вечный дух ни шумом, ни стоном моря, ни взрывами огня, запертого внутри земной коры!.. Да и что мне самому за дело до неразумных стихий во мне самом? Разве возможно пойти вспять на том пути, по которому ты вел меня?.. Разве правда может быть забыта?... Никогда, никогда!.. Пусть за мною и передо мною нет ни луча света, ни живительной капли отрады - обмануть себя я не могу... и тебе одному только, воспитатель, раскрывается моя душа - одному тебе. Ты можешь быть покоен: воспитанник стоит воспитателя... Закованный в ледяную броню эгоизма, бесстрастный ко всему,- я не знаю ни к чему сожаления... Но ты знаешь один, как бесконечно различны я и мои действия, как тяжелая правда жизни не по силам моему хрупкому и слабому составу, как ничто не могло уничтожить во мне сердца... О! когда же вечный день блеснет мне зарею таинственной вечности?
От Степана Никифоровича Похорцева к Петру Петровичу Чабрнну
Милостивый государь, Петр Петрович!
Считаю долгом отвечать на приятнейшее письмо ваше, полученное мною 5 апреля, хотя вместе с тем чувствую величайшее прискорбие души, что не могу обрадовать вас насчет сына вашего вестями, которые были бы хотя сколько-нибудь отрадны вашему родительскому сердцу. На третий же день по получении почтеннейшего вашего послания, я отправился по адресу, сообщенному мне вами, отыскивать любезнейшего сына вашего. Исполняя буквально ваше поручение, я хотел дать всему делу такой оборот, что как старый ваш знакомый и, могу сказать, приятель, хотел лично узнать Ивана Петровича и попенять ему, что он, так давно живши в Петербурге и зная от вас о моем местожительстве, не вздумал порадовать меня, старика, своим посещением. Квартиру его я нашел очень скоро и действительно там, где вы написали: у г. Счастного, весьма почтенного и в Петербурге уважаемого чиновника и человека. Как его, так и достойную и добродетельную супругу его я имел честь и удовольствие узнать лично после моего свидания с сыном вашим. Что же касается до самого Ивана Петровича, то, к величайшему душевному прискорбию моему, я думал найти в нем молодого человека, от родителей, так сказать, всосавшего в себя вместе с молоком добрую нравственность, но весьма обманулся в своих ожиданиях. Простите меня, почтеннейший старый приятель; но самое мое искреннее к вам душевное расположение обязывает меня к нелицемерной правде... Самый уже вид его жилища поразил меня достаточно, ибо когда я приехал к нему, было уже 10 часов утра, а ставни его комнаты были еще затворены; при входе в отворенные двери залы увидал я два карточных стола, исчерченных мелом, на оных две нагоревших и не погашенных свечи, и повсюду дым от сигар и запах спиртуозных напитков; на окнах же целую батарею опорожненных бутылок!.. Полупьяный человек с грубостью спросил меня, чего мне надо, прибавя, что господа спят; но при ответе моем, что я Степан Никифорович Похорцев, старинный приятель батюшки Ивана Петровича, и что мне чрезвычайно было бы нужно повидаться с самим Иваном Петровичем,- так он, вероятно с пьяных глаз, бросился мне тут же в ноги и со слезами начал просить меня, чтобы я вступился в положение его барина, которым, по его словам, совсем завладел поселившийся у него приезжий из-за границы, молодой Имеретинов. Считая все эти рассказы преувеличенными, я не обратил на них особенного внимания и решился подождать в гостиной комнате, пока ваш сын проснется. Там просидел я до половины двенадцатого, перебирая от скуки лежавшие на окнах и на стульях книги и книжки. В числе их не нашел я не только ни одного нравственного сочинения, но нашел такие, которых самые названия срамны: большею частию здесь были соблазнительные французские романы, богопротивные сочинения Дидерота и несколько исчадий новейшей французской словесности... Хотя такой выбор чтения не совсем с хорошей стороны рекомендует молодого человека, но помня, как мы с вами сами, как мухи на огонь, бросались на подобные сему сочинения, я не терял еще совершенно надежды - как вдруг из соседней комнаты услыхал я пение такой безнравственной французской песни, что зажал себе уши, не привыкшие к таковым оскорбляющим приличие вздорам. Чрез минуту послышался сильный смех, растворились двери и я услыхал слова: "покорнейше прошу!" Иван Петрович не потрудился даже встать с постели и простым наклонением головы пригласил меня садиться на вольтеровские кресла, стоявшие подле кровати. Совершенно изумленный подобным забвением приличий в молодом человеке его лет, я не знал, с чего начать мою речь, когда он сам с какой-то худо скрываемой насмешливостью стал рекомендовать себя в мое расположение и извиняться, что, по множеству дел, не успел до сих пор быть у меня,- и тотчас же начал потчевать меня чаем и сигарою; когда же я отвечал ему, что в такое позднее время не привык никогда пить чай, зевнул и обратился к другому, лежавшему на другой кровати, юноше, казавшемуся еще моложе его летами, но разврата, как после оказалось, еще более его преисполненному,- с вопросом: "А что, Вася, мы вчера, кажется, пересолили?" - на что тот только усмехнулся. Начал я говорить с ним о его службе; но ответы его были кратки и, по-видимому, весьма неохотны. Когда же я сделал вопрос его товарищу о том, служит ли он, то он, не удостоив меня даже словом, повернулся к стене и захрапел почти в ту же минуту. Видя, что Иван Петрович не расположен вести со мною основательного разговора, я решился прямо приступить к делу и сказал ему, что родители его просили меня принять участие в его положении; что они, как всегда, исполнены к нему снисхождения и что если он решился обратиться на путь истины, то они с своей стороны чрез меня же не замедлят содействовать его исправлению. Любезнейший наш юноша оскорбился сим моим увещанием и спросил меня, кто дал мне право вмешиваться в его дела, когда он сам об этом никого не просил? На это отвечал я ему, что и лета мои и моя дружба с вами дают мне в сем случае некоторое право; но что, с другой стороны, молодые люди должны кроме того отличаться всегда послушанием и покорностию к старшим... "Из какой это азбуки?.." - спросил, неожиданно повернувшись, его товарищ... "Эх, почтеннейший,- прибавил он с неприличным пренебрежением,- если вы пришли к нам в гости, то напрасно забыли мудрую пословицу, что в чужой монастырь с своим уставом не ходят; а если явились к нам как к овцам погибшим, то предъявили бы прежде свои права на проповедание слова истины!" Пораженный вконец таким явным пренебрежением к званию моему и к летам, я немедленно взял шапку и спросил Ивана Петровича, что должен я писать к его родителям?.. "Что видели",- поспешил ответить за него его товарищ. Я поднялся - сын ваш отвечал мне наклонением головы... и я ушел. Желая получить о нем более подробные сведения, я отправился прямо к его хозяевам и узнал следующее. Иван Петрович жил первоначально самым лучшим образом и поведением своим подавал пример всем своим товарищам и сверстникам по службе; теперь же связь его с приехавшим из-за границы развратным его товарищем совершенно его губит и может потерять его вконец как во мнении начальства, так и во мнении всех добрых людей. Кроме того, узнал я стороною, что сын ваш, по свойственной молодым летам его ветренности, завлек чувством любви прекраснейшую девицу, дочь г. Счастного,- и сами вы можете представить, почтеннейший друг мой, как неприятно должно быть нежному родительскому сердцу, что предмет выбора их единственной дочери совершенно теряет себя. Прекрасная девица сохнет - и это тем неприятнее, что ничто не могло бы препятствовать взаимному счастию сердец их, предназначенных самой судьбою одно для другого; ибо и вы, вероятно, не отказали бы в согласии и родительском вашем благословении. Партия сыну вашему - истинно прекрасная! Состояние родителей ее не бедное; она у них единственная дочь, и связи по службе Ивана Авдеича, господина Счастного, таковы, что они помогли бы и юному птенцу вашему подняться высоко на поприще гражданских отличий.
Вот, почтеннейший и любезнейший друг мой, все, что я имею сообщить вам, по крайней мере в сию настоящую минуту. Дружеский совет мой вам - взять в руки вожжи покруче. Подозреваю, не излишняя ли снисходительность и любовь ваша к нему - вина его ветренности?.. Напишите к нему теперь построже - авось либо родительские наставления пробудят в нем глас совести; в противном же случае необходимо будет прибегнуть к мерам, даваемым самим законом.
Свидетельствуя почтение вам и супруге вашей, имею честь пребыть, почтеннейший друг,
Дневник Прасковьи Степановны Рассветовой
Неужели это правда, неужели я могу, я должна верить тому, что говорил мне сегодня мой страшный милый? "Если когда-нибудь хоть одну женщину мог я назвать на свете своей женой, своей сестрой, своей подругой, так это тебя..." Это говорил он, и, говоря, он так кротко, так спокойно смотрел на меня своими голубыми очами, так нежно ласкал меня, так приветливо играл моими волосами!.. О, как мне хорошо, как мне хорошо сидеть у его ног, смотреть долго, долго в его глаза!.. Как этот страшный взгляд умеет быть бархатным и нежным! Сегодня мы долго ходили с ним по городу; сегодня в первый раз я мирилась с этими несносными мне петербургскими ночами... Странно мы оба были настроены; бывают, кажется, в жизни минуты, когда души усопших сообщаются с теми, кого они любили в мире... Мы говорили с ним о моем отце - об этом человеке, которого я все больше и больше учусь понимать, о его глубокой грусти в продолжении жизни, о той тяжелой думе, которая отпечатлелась на его лице. Когда он лежал уже мертвый в гробе - мне казалось, что он ожил передо мною, только в ином, более юном, более светлом образе. Мне казалось, что на высоком челе моего милого витала та же суровая, возвышенная дума. О чем? Не мне, бедной женщине, которая только любит и ничего больше, проникать в глубину такой души. Тайны моего милого для меня святыня неприкосновенная... "Между мной и твоим отцом образовалась теперь таинственная связь",- сказал мне Василий и взглянул на меня так, что в этой задумчивом, кротком, сияющем взгляде я прочла - боюсь и радуюсь вместе - я прочла какой-то обет неразрывного отношения между нами. Он крепко сжал мою руку и, задумчивый потом во время всей нашей прогулки, был так добр, нежен... Мы бродили над Невою и, севши потом в первый попавшийся ялик, воротились домой почти на рассвете. Я дремала у него на руках. Свежий ветер так отрадно обвевал мне лицо; было какое-то сладкое чувство в утреннем холоде, проникавшем мои члены... Он прикрыл меня своим широким черным плащом, и я прижалась к его груди, с чувством ребенка, прижимающегося к няньке... О! как он был прекрасен, мой стройный, мой прозрачно-бледный, страшный милый, закутанный в свой полуфантастический плащ, с задумчивыми очами, устремленными в беспредельное пространство!.. Как хороша была Нева и зеленая сеть островов вдали, две зари, сливавшиеся в одну!.. Как это все похоже было на легкое прекрасное сновидение... Мне чудилось, что с высоты приветно глядела на нас тень моего отца, что она благословляла меня, свое дитя, и дружески кивала головою единственному собрату своему между людьми...
Я одна вполне предана ему, я одна пойду за ним всюду, я одна слепо верю в него, не требуя ни оправданий, ни пояснений своей вере; я одна подчиняюсь ему безусловно, безгранично... О! какое в этом отрадное для меня чувство!.. Как бы я хотела, чтобы ни с кем, кроме меня, не делился он собою... Но что я говорю? я хочу только того, что хочет мой милый; я не должна хотеть ничего иного, и это теперь не рабство. Прежде, еще недавно, он только уничтожал меня; теперь он меня воскресил... да, я понимаю теперь, что всю прежнюю меня он должен был уничтожить... И какою гордостью наполняет меня мысль, что я одна могла в нем уничтожиться, что во мне одной стало на это силы.
Сегодня он был зол и насмешлив, но не в отношении ко мне; нет, души наши настроены теперь одинаково, и над всем, над чем смеется он, смеюсь также и я... Мы хохотали сегодня оба над пугливою совестью Чабрина, над пробудившимся в его душе раскаянием... Кто твердо и разумно решился на что-нибудь, к чему тогда раскаяние? Сцена, как пересказывал мой милый, была преуморительная... Чабрин воротился сегодня вечером со свидания с своей Софьей, которое, наконец, она у него вымолила... Воображаю себе эту нерешительную, растерянную физиономию, эту смесь испуга и отчаяния в выражении его довольно робких и бесцветных глаз - и моего невозмутимо-спокойного милого, лежащего на диване с сигарой во рту, с этим взглядом, насмешливо проникающим в чужую душу, с этой иронически выставившейся нижнею губою. Воображаю их разговор, смущение Чабрина, давшего слово своей Софье отделаться от Василья и, между тем, слишком деликатного, то есть слишком слабого на то, чтобы сказать что-нибудь прямо...
Что ему, в самом деле, в Чабрине? Правда, в последнее время он принес для моего милого много жертв, потому что для этих людей все жертвы, но разве в самом-то деле эти жертвы были нужны Василью, или, по крайней мере, разве он не мог бы обойтись без них - он, который много, правда, проигрывается, но которому стоит только написать к старику-дяде, чтобы выпутаться из каких угодно долгов.
"Оставь его,- сказала я ему,- он не стоит того, чтобы ты о нем заботился. Пусть его заснет тупым сном в любви к своей Софье, в кружке Ивана Авдеича и Луизы Карловны".
Он только печально улыбнулся на мои слова; но я видела, что он ждал многого от Чабрина и что ему больно отказываться от своих ожиданий.
Да, я одна могу за тобой следовать, я одна пойду за тобой, в какие бы бездны ты не повлек меня... Да и что такое бездны?.. На этой прекрасной земле все так скользко под нашими ногами, все так неверно в этом великолепном мире, все так обманчиво в переливе радужных красок мироздания, что перед нами всегда таинственная бездна... Средоточие в самих нас, вместе с тем не в нас, в том таинственном бытии, которое равно себе в бесконечно великом и в бесконечно малом и которое само есть бездна, вечно сама себя рождающая.
Мрачен был сегодня мой милый. Его душа как-то в особенности была полна страшного волнения, и это волнение прорывалось невольно в его речах. "Люди вообще таковы,- говорил он,- что связать их между собою крепко может разве только общее преступление". Мне стало как-то тяжело-грустно от этих слов, не потому чтобы я брала на себя в чем-нибудь ему противоречить, чтобы я имела какие-либо свои нравственные убеждения... "Что мне за дело до всего, что называется добром и злом?.. Да и разве есть в самом деле какое-нибудь добро и зло? Разве не все заключено в воле свободного человека?" Так говорил он, так говорил мой отец. "Люди в постоянной вражде между собою - прав всегда сильный и только сильный",- сказал Василий. Почему это Чабрин занимает его так сильно? Что ему в этом бесхарактерном человеке, в котором нет силы решиться на что-нибудь одно? "Только из бесхарактерных людей выходит что-нибудь порядочное,- заметил он с улыбкою на мои слова о Чабрине.- Что ты называешь характером? Печальную способность стоять упрямо на чем-нибудь одном, глупую страсть верить во что-нибудь одно, жалкую ограниченность желаний и воли, которым по плечу всякая грязь жизни?.." Нет! ему, видимо, жаль бросить Чабрина; а, кажется, разрыв их необходим. Сегодня Чабрин, кажется, плакал перед ним, изливал свою прекрасную душу... Василий переезжает на отдельную квартиру - и прекрасно! Я лично очень рада. Почему-то квартира Чабрина нагоняет на меня ужасно неприятное впечатление. Не потому ли, может быть, что мне неприятно вспоминать, как я еще недавно была так ребячески неопытна, как я была готова перед всяким изливать свои горести? О, милый! ты наполнил меня страшною гордостью - и ты сам это знаешь! "Слишком что-то высоко забрались мы с тобою,- сказал он с мрачною улыбкою,- не закружись бы головы?" "Моя?" - спросила я его. "Наши обе",- отвечал он и склонился головою на грудь. Откуда в нем это внезапное отчаяние, это недоверие к своим собственным силам?
От Степана Никифоровича Похорцева к Петру Петровичу Чабрину
Милостивый государь,
Петр Петрович!
Наконец-то могу я порадовать вас, почтеннейший друг мой, хоть сколько-нибудь радостною и для родительского сердца вашего усладительною вестью. Любезнейший наш Иван Петрович восчувствовал, кажется, всю гнусность своих поступков с нами и готов горькими слезами раскаяния омыть свои заблуждения. Раскаяние - первый шаг к исправлению, и я первый теперь прошу вас переменить гнев на милость. Но прежде должен я рассказать вам то, что произошло в сей краткий промежуток времени. Соболезнуя душою о сыне вашем, я постоянно посещал Ивана Авдеевича, господина Счастного, которого, могу сказать, приобрел я истинную дружбу,- и каждый раз, когда я бывал там, и он, и почтеннейшая Луиза Карловна не переставали с добродетельным участием говорить о таком несчастном молодом человеке, которого все более и более опутывало сетями своими чудовище разврата. Человек ваш, Артамон, хотя и горький пьяница, но усердный и к барину своему весьма привязанный, являлся также туда и рассказывал такие пассажи, которым бы ни я и никто не поверил - так они возмущают всякое нравственное чувство,- если бы сам я, при первом моем посещении вашего сына, не был поражен величайшими наглостями разврата. Рассказывал он между прочим о некоторой наглой женщине, посещающей вашего сына и приятельнице развратного Имеретинова, которая будто бы в особенности предавала позорному смеху наружный вид мой и цель моего посещения; ибо была в то время в задней комнате. Так сетовали мы несколько времени вместе; что же касается до прекрасной девицы, дочери господина Счастного, то она, повинуясь приказу родителей, прекратила всякие сношения с погибающим сыном вашим, но не могла искоренить из сердца воспоминания любимого юноши и видимо сохла и таяла. Наконец, третьего дня Артамон Феклистов с неподдельною радостью донес мне, явившись ко мне рано утром, что накануне у барина его был с Имеретиновым крупный разговор, что Имеретинов в эту ночь не ночевал дома и что Иван Петрович, проснувшись поутру - гораздо ранее обыкновенного,- тотчас же потребовал его и спросил о моем адресе; на что Артамон, как говорит, заплакал и сказал ему: "Слава тебе Господи, батюшка Иван Петрович, что вы наконец опомнились!" Ободренный такою подающею надежду вестью и тем еще премущественно, что на вышеписанные слова Артамона любезнейший юноша нисколько не рассердился, а только промолчал, я с часу на час начал ожидать его посещения. И действительно, вчера в восемь часов утра, когда я сидел за моим чаем, доложила мне моя кухарка, что пришел какой-то молодой чиновник и желает меня увидеть. Имея уже некоторое предчувствие о том, кто сей чиновник, я тотчас же надел теплый сюртук, желая подать ему пример приличия. Но я был крайне удивлен и вместе обрадован, когда Иван Петрович вошел поступью тихою, скромною и приличною молодому человеку, в форменном фраке, застегнутом на все пуговицы, хотя с физиономиею явно расстроенною и носящею на себе следы раскаяния. Тотчас же встал я и поспешил принять его в мои объятия, на какой мой прием отвечал он слезами, которых он не мог удержать и которые для меня служили задатком его прекрасного и доброго сердца. В этом моем предположении я и не ошибся: через час разговора с ним увидал я его совершенно иным, совершенно благовоспитанным молодым человеком, и мог ясно уразуметь и усмотреть, что в разврат он был вовлечен своим добродушием и невинностью; что в самом разврате этом никогда не мог он заглушить угрызений совести. В знак своего доверия ко мне передал он мне свой дневник, веденный им в продолжение этого последнего времени. По прочтении тотчас же я его сжег; но я сохраню этот памятник его ко мне благородной доверенности. Из всей этой истории усмотрел я, что не простой развратник обладал вашим сыном, но, можно сказать,- дух-искуситель, принявший образ молодого юноши; что Иван Петрович, по доброму сердцу своему, подчинился самому тяжкому деспотизму, для всякого другого невыносимому. На вопрос его, что ему теперь делать? - отвечал я ему кратко и ясно, что он должен, во-первых, писать вам и просить вас как о прощении, так равно и о согласии вашем на брак его с дочерью почтеннейших родителей; что все нужные деньги будут мною даны ему тотчас же. Увидел я также, что ему, по мягкой его душе, весьма трудно сказать решительное слово без Имеретинова, и потому взял я на себя объясниться с сим беззаконником, а его просил два или три дня прожить у меня, желая кроме того удостовериться в том, что Иван Петрович действительно ли решился разорвать все недостойные его отношения. И теперь наш добрый и раскаявшийся юноша сидит у меня и прибегает к вам письмом своим с повинной головою, которую, как говорится, и меч не сечет и не рубит.
Я же с своей стороны так убедился в превосходных качествах души сына вашего, что за него удостоверяю вас в искренности его раскаяния и надежности его исправления. Одно только беспокоит меня, что он не совсем еще опомнился от чаду и туману, которым голова его была полна еще недавно. Об Имеретинове говорит он не только со свойственной его прекрасной душе снисходительностью, но с некоторым для меня странным уважением, обвиняя во всем одного себя и присовокупляя, что если бы сам он не был наклонен предаваться всем увлечениям, то с молодым Имеретиновым остался бы только в добрых приятельских отношениях, и что расстается он с ним потому, что они оба вредят друг другу. На это я не возражал ему ничего, зная по долгому опыту жизни, как трудно молодому юноше рассмотреть вдруг всю бездну, в которую он ввергался. Со слезами почти просил он меня быть с Имеретиновым как можно учтивее и передать ему, что разлуку их он, Иван Петрович, считает необходимою, но что в душе его нет против него ничего. Видя в этом похвальную нежность сердца, хотя несколько и излишнюю, я обещал ему это и исполнил в точности. Имеретинов сам принял меня насмешливо, но вежливо; на слова мои, что сын ваш считает разлуку их необходимою, только значительно улыбнулся и потом попросил учтиво позволения пробыть на квартире три дня, чтобы в это время успеть приискать себе приличное помещение. На это справедливое требование я мог отвечать только утвердительно, сказавши, однако, что Иван Петрович проживет эти три дня у меня, на что Имеретинов качнул только головою и, отойдя к окну, стал что-то насвистывать. В духе ли был он или не в духе от неожиданного переворота дел, я заметить не мог, ибо этот юноша достаточно уже испытан в разврате, чтобы уметь скрывать все свои душевные движения.
Ну, поздравляю вас, почтеннейший друг мой, с спасением сына вашего и поздравляю себя, что хотя сколько-нибудь содействовал сему отрадному происшествию.
Свидетельствую почтение вам и достойнейшей супруге вашей, пребываю
Всегда друг и покорный слуга ваш
Уцелевшие листки из дневника Чабрина
Странный сон видел я сегодня: мне снилось, что мои приехали в Петербург, что у меня была сцена с ними за мою связь с Имеретиновым. Отец мой - снилось мне - говорил мне: "Ты идешь к дьяволу!" - "Что за дело? - отвечал я с отчаянием,- иду!" - и с этим словом я проснулся. Страннее всего, что сегодня утром мы читали с Имеретиновым Лермонтова, и когда я с восторгом произносил эти стихи:
Но я не так всегда воображал
Врага святых и чистых побуждений...-
он взглянул на меня пристально и спросил вовсе не шутливо: "Да точно ли ты любишь дьявола? - и, помолчав немного, прибавил: - знаешь ли ты, что такое дьяволы?" Разумеется, все это вздор; разумеется, я привязан к Имеретинову вовсе не потому, чтобы считал его существом сверхъестественным. Если я подчиняюсь ему, то потому, что вижу в нем единственного человека, который понял все мои недостатки и не пощадил их нисколько... "Ты лучше меня,- говорил он мне недавно, после жестокой пытки, которою он истерзал мое самолюбие,- от тебя в будущем можно ожидать многого: ты терпелив - как осел. Не оскорбляйся таким сравнением; ты можешь обойтись без многого, без чего мне обойтись совершенно невозможно. Но ты до сих пор не избрал себя в самого себя, посмотри, на что ты похож? В твоих движениях, в твоей физиономии выражается непонятное рассеяние всех сил; ты горд, и между тем в тебе нет нисколько гордости, чтобы не родниться и не брататься со всяким и каждым - с каким-нибудь Боровиковым, которого ты мне рекомендовал за умного человека и которого я не могу без смеху видеть. В тебе нет нисколько душевной силенки, чтобы поставить себя в приличное положение в отношении к твоим домашним: ты боишься их, как ребенок; ты боишься всех - даже своего пьяного лакея, который к тебе приставлен вроде дядьки; ты будешь бояться всякого, кто только захочет тобою овладеть. Ты, как раб, лжешь передо мною. Ложь гадка - это дело известное, но никогда она не казалась мне так гадка, как в тебе".
Сегодня он хотел читать мне вечером одну старую книгу. Когда он говорил о ней, его лицо было озарено - не могу не употребить этого слова - какою-то важною, торжественною мыслию. "С каждым бывают в жизни встречи.- говорил он,- полные слишком глубокого значения; горе тому, с кем была подобная встреча и кто отступил с робостию. Придет время, когда человек возжаждет услышать снова голоса глашатаев правды; но навеки уже будут замкнуты нежные уста их..." Глаза его сияли в эту минуту каким-то величаво суровым блеском.
Человек мой нагрубил ему в этот день; он потребовал от меня, чтобы я наказал его в полиции. У меня сердце поворотилось от этого. Мне было так страшно жаль моего бедного старика... Но он требует от меня прежде всего, чтобы я не знал сожаления... Плач и всхлипывания моего человека терзали мне слух... но я победил себя... Когда я возвратился и, рыдая, упал на диван, он только с бешеным негодованием сказал: "баба!" О! в эту минуту я его искренне ненавидел!.. Он не хотел понять, какие тяжелые жертвы приношу я ему на каждом шагу... За всякое нежное чувство, за всякую гуманную мысль я слышу от него название "мерзавца" - я, который никому и никогда не позволил бы сказать себе ничего подобного.
Но бывают минуты - я забываю все это; я помню только тот вечер, когда мы сидели с ним и долго пили молча, когда немного доверчивее, немного проще, немного веселее, чем обыкновенно, он начал говорить со мною о том, что с детства так занимало меня... Мы пили, он читал великую песню Шиллера о радости, и мне в первый раз раскрывалось ее сокровенное значение... Глаза его сверкали, голос звучал. "На твой выбор предоставляется быть червем или херувимом",- сказал он с многозначительною улыбкою, когда прочел стихи поэта, что "наслаждение дано и червю, а херувим стоит перед Богом". Я впадал постепенно в какое-то болезненно расстроенное и вместе встревоженное состояние... Он коснулся моей личной жизни, он говорил о таких ее обстоятельствах, которые мне только одному могли быть известны; он припомнил мне некоторые события и встречи странные, непостижимые без той ариадниной нити, которую мне давал он... Помню смутно, что надо мной тяготел его неподвижный взгляд, что я заснул под гнетом этого тяжелого взгляда.
Сны мои стали чудно таинственны: то слышались мне в них звуки органа, то голоса неведомых существ... то он являлся передо мною, окруженный оболочкою света, в белой одежде, с челом, подъятым к светилам - его и моим братьям...
И я отказался от всего - от моих привязанностей, верований, от моей любви, наконец... Софья, Софья! она страдает, может, более... страдает глубоко... а я... я равнодушно должен видеть эти страдания...
И между тем он прав, если правда заключается только в математической верности. "Что тебе,- говорил он мне, когда я рыдал над ее запискою,- в женщине, которая любит тебя потому только, что ей надобно выйти замуж; что тебе в любви, которая основана на достоинствах, в тебе воображаехмых? Пусть она любит в тебе твою способность верить, любить и действовать; пусть она не ищет в тебе ничего, кроме любви, пусть она будет готова идти с тобою всюду - а! тогда дело другое!.. Чтобы от людей получить вершок,- прибавил он с своей дьявольской логикой,- надобно требовать от них сажени; от женщины еще более... любить женщину можно позволить себе только уничтоживши ее, только сливши ее бытие с своим... да и тогда горе тебе, если ты хоть раз покажешь ей, что ее любишь... Чтобы вполне владеть женщиной, обещай ей несчастие, погибель, и только та, которая ринется за тобой в бездну, стоит имени женщины".
Страшные правила! и между тем он прав вполне: в любви нет границ, или пусть не называют любовью чувство, которое перед чем-нибудь остановится.
"Я дам тебе такую свободу, о которой ты не имеешь и понятия,- сказал он после долгого молчания,- но дорого должен человек получить такую свободу".
Пелена спала с глаз моих - о! понятны, понятны мне теперь глубоко эти слова, произносимые при полном дневном свете: "Полночь, достопочтеннейший, глубокая полночь!" - понятно, почему печатью глубокой печали отмечены всегда лица избранных... В чувстве бесполезной радости