ебя не заставили, ничто к лучшему - для Фонвизина по крайней мере - не изменилось. Правда, не могло не ободрить то, что "Недоросль" как раз накануне его приезда в Петербург был наконец-таки поставлен в придворном Эрмитажном театре, - вероятно, стараниями памятного нам фаворита Александра Матвеевича Дмитриева-Мамонова, бывшего в тот день, 1 сентября, именинником: он слыл покровителем искусств, а может быть, порадел Денису Ивановичу и как родственник по женской линии.
Эрмитажный спектакль представил комедию в жестоко урезанном виде, и все-таки Фонвизин воспрянул:
"Век Екатерины Вторыя ознаменован дарованием россиянам свободы мыслить и изъясняться. "Недоросль" мой, между прочим, служит тому доказательством..."
Тут и общепринятая лесть; и вспыхнувшая надежда; и очевидная правда (в конце концов, был ли прежде для россиян сочинителей более свободный век?); и желание вразумить ожесточающуюся императрицу или по крайней мере высказать вразумление во всеуслышание.
Слова эти содержались в "Письме к Стародуму", подписанном "сочинитель "Недоросля" и открывавшем новозамысленный журнал "Друг честных людей, или Стародум". "Периодическое сочинение, посвященное истине", как определил его издатель и он же автор, ибо выступал един в обоих лицах: то было, по принятому в те поры обыкновению, именно с_о_ч_и_н_е_н_и_е, а не _с_о_ч_и_н_е_н_и_я, в журнале было представлено одно перо, а не многие перья.
"Как болезнь моя, - объяснял Денис Иванович, - не позволяет мне упражняться в роде сочинений, кои требуют такого непрерывного внимания и размышления, каковые потребны в театральных сочинениях; с другой же стороны, привычка упражняться в писании сделала сие упражнение для меня нуждою, то и решился я издавать периодическое творение, где разность материй не требует непрерывного внимания, а паче может служить мне забавою".
Род сочинения пришлось переменить; но вовсе с прославившей сочинителя комедией и благородным ее героем расставаться не хотелось. Ибо:
"Я должен признаться, что за успех комедии моей "Недоросль" одолжен я вашей особе".
То была тоже лесть и не совсем правда; но лесть неумышленная и все-таки правда, хотя и неполная. Простаковы, надо полагать, и тогдашней публике казались занятнее, однако ж Стародум имел отклик самый живой: речи, вложенные в его уста, были злободневны и смелы, порою до дерзости.
И все же, вероятно, самому Фонвизину достойный Софьин дядюшка оказался мил не только как вместилище особо дорогих ему мыслей: о назначении дворянства, об отставке, о свойствах великого государя, о растленном и презренном состоянии Екатеринина двора... на протяжении книги мы с ними сталкивались не раз. Мысли мыслями, а было тут и что-то иное.
- Что же?
Подумаем; но сперва - несколько некратких цитат.
В своей блестящей работе о "Недоросле" Василий Осипович Ключевский писал:
"Правда, Стародум, Милон, Правдин, Софья не столько живые лица, сколько моралистические манекены; но ведь и их действительные подлинники были не живее своих драматических снимков. Они наскоро затверживали и, запинаясь, читали окружающим новые чувства и правила, которые кой-как прилаживали к своему внутреннему существу, как прилаживали заграничные парики к своим щетинистым головам; но эти чувства и правила так же механически прилипали к их доморощенным, природным понятиям и привычкам, как те парики к их головам. Они являлись ходячими, но еще безжизненными схемами новой, хорошей морали, которую они надевали на себя как маску".
Занявшись благовоспитанной Софьею, историк спрашивал: откуда Фонвизин мог взять ее живую, если только еще первые образчики таких девиц лепились в закрытых учебных заведениях, вроде Смольного института, по заказу "дядюшки Бецкого?" И делал лестное для писателя заключение:
"Художник мог творить только из материала, подготовленного педагогом, и Софья вышла у него свежеизготовленной куколкой благонравия, от которой веет еще сыростью педагогической мастерской. Таким образом, Фонвизин остался художником и в видимых недостатках своей комедии не изменил художественной правде".
Эта мысль развивается далее:
"Да и так ли они безжизненны, как привыкли представлять их? Как новички в своей роли, они еще нетвердо ступают, сбиваются, повторяя уроки, едва затверженные из Лябрюйера, Дюкло, Наказа и других тогдашних учебников публичной и приватной морали; но как новообращенные, они немного заносчивы и не в меру усердны. Они еще сами не насмотрятся на свой новенький нравственный убор, говорят так развязно, самоуверенно и самодовольно, с таким вкусом смакуют собственную академическую добродетель, что забывают, где они находятся, с кем имеют дело, и оттого иногда попадают впросак, чем усиливают комизм драмы".
Наконец:
"Во всю первую сцену пятого акта тот же честным трудом разбогатевший дядя Стародум и чиновник наместничества Правдин важно беседуют о том, как беззаконно угнетать рабством себе подобных, какое удовольствие для государей владеть свободными душами, как льстецы отвлекают государей от связи истины и уловляют их души в свои сети, как государь может сделать людей добрыми: стоит только показать всем, что без благонравия никто не может выйти в люди и получить место по службе, и "тогда всякий найдет свою выгоду быть благонравным и всякий хорош будет". Эти добрые люди, рассуждавшие на сцене перед русской публикой о таких серьезных предметах и изобретавшие такие легкие средства сделать всех людей добрыми, сидели в одной из наполненных крепостными усадеб многочисленных госпож Простаковых, урожденных Скотинивых, с одной из которых насилу могли справиться оба они, да и то с употреблением оружия офицера, проходившего мимо со своей командой... Значит, лица комедии, призванные служить формулами и образцами добронравия, не лишены комической живости".
Отменно пишет Ключевский, увлекательно и увлеченно, - и, может быть, именно увлеченность, черта куда как почтенная, уводит знаменитого историка от истории.
Не в том дело, что эпоха еще не заготовила ни подходящей глины, ни должного образца, по которому можно было бы вылепить трехмерных Стародума либо Правдина. Насколько позже Фонвизина писал Гоголь, а разве его Улинька хоть в чем-то живее Софьюшки? Воплощенная добродетель плохо дается художникам, а на "Недоросля" еще заявлял права регламентирующий классицизм.
И то, что смешна самоуверенность добрых людей, разглагольствовавших под крышею Простаковых, - это обретение эпохи Ключевского, имеющей право (или хоть заявляющей его) посматривать свысока на времена фонвизинские. Зрителю той поры, жадно внимавшему Дмитревскому - Стародуму, счесть его речи забавными было бы все равно что в опере расхохотаться над привычкою изъясняться не иначе как пением.
Однако если это несправедливо сказано, то почувствовано - прекрасно. "Комическая живость" - именно так! Она свойственна Стародуму, и этим он заметно отдален от прочих "моралистических манекенов" - Правдина, Софьи, Милона, с которыми в один ряд ставить его неверно.
Одно из условий комизма - отличность от общепринятого. Стародум - отличен, и сочинитель сам заставит его в том признаться. Мы узнаем, что он неловок в свете, пожалуй, и неотесан - или, лучше сказать, недоотесан:
"Я все силы употребил снискать его дружбу, чтоб всегдашним с ним обхождением наградить недостатки моего воспитания..."
Это он сознает сам. Тем более видна его неловкость со стороны, особенно недружелюбной. Простакова скажет, что слыхала от Стародумовых "злодеев" об угрюмстве его, и Правдин возразит, вовсе не отрицая этого свойства, но лишь указывая на внутреннее его происхождение:
"Что называют в нем угрюмостью, грубостью, то есть одно действие его прямодушия".
Или в разговоре с самим Стародумом начнет:
"Ваше обхождение..."
Стародум сразу оборвет его:
"Ему многие смеются. Я это знаю".
Вот он каков, любимейший герой Дениса Ивановича: он груб, угрюм, даже смешон, - пусть со стороны, но ведь сторонних великое множество. Вернее, они-то как раз не сторонние, они живут, как принято в век, немилый Стародуму, они в него вжились и вписались, а Стародум - сторонний, чужой, белая ворона. Чудак.
Не совсем тот, о котором мы говорили, поминая Елагина, Потемкина, Воина Нащокина. Даже совсем не тот. Те российские чудаки украшали фасад эпохи, характеризовали ее и сами получали от нее чудаческую свою характерность. Они были чудаки торжествующие. Этот чудак - страдающий, покинувший службу при виде несправедливости, отошедший от двора, убедясь в его неисцельной развращенности. Если он и характеризует Екатеринин век, то по контрасту, от противного. Само его существование - протест и вызов.
Если б Фонвизину удалось преодолеть каноны эпохи классицизма и договорить полусказанное, довоплотить полувоплощенное, мы бы вероятно, имели образ могучий, притягательный и странный. Такой, какой даже Пушкину не вполне дался; Ключевский очень хорошо сказал о его старике Дубровском: "Это - любимое некомическое лицо нашей комедии XVIII в., ее Правдин, Стародум или как там еще оно называлось. Но оно никогда не удавалось ей".
Что до Фонвизина, то спасибо и на догадке, на прозрении.
Такого чудака наизнанку изобразить нелегко и потому, что его обаяние труднодоступно,- совсем не так, как у чудаков знаменитых, прославленных анекдотами. Например, тем анекдотом, который записал Пушкин:
"Потемкин послал однажды адъютанта взять из казенного места 100 000 рублей. Чиновники не осмелились отпустить эту сумму без письменного вида. Потемкин на другой стороне их отношения своеручно приписал: дать, е..... м...".
Вот что сознаёшь угнетенно, но неотвратимо: в этом есть обаяние. Обаяние безбоязненности и беззаконности, страшное, однако влекущее.
Когда русские корабли одержали победу в Чесменской бухте, московский митрополит Платон, бывший законоучитель наследника Павла, читал по сему случаю проповедь в Петропавловском соборе - при дворе и императрице. Испытанный церковный оратор, он сошёл с амвона, ударил посохом по гробнице Петра Великого и громко призвал его восстать и порадоваться виктории взлелеянного им флота. Присутствовавший тут граф Кирилл Разумовский шепнул соседям:
"Чего он его кличет? Если он встанет, нам всем достанется!"
Это добродушный цинизм, забавный тем уже, что ирония направлена на себя и окружающих; это антистародумовский юмор человека, не надеющегося и не желающего ничего исправлять, живущего как можется и как велится.
Стародум - а_н_т_и_ц_и_н_и_к; скептическая ухмылка ему не только не свойственна, но способна подъять на его черепе остатки волос. Ему, сочетавшему рационализм века с жаром ветхозаветного проповедника, никогда не мог быть свойствен иронический взгляд на мироустройство, соблазнивший в свое время юного Дениса Ивановича, но пылкость зрелой фонвизинской поры, неукротимое желание улучшать людей и государство он сохранил до старости. С той нетронутостью, о какой сам его автор мог только мечтать.
И вот теперь, разбитый болезнью и неудачами, Фонвизин обращается в журнале к любимому созданию поры, когда он на что-то еще надеялся. Ему, Стародуму, печально глядящему на излечимость придворных болезней, он доверяет опубликовать "Всеобщую придворную грамматику", ныне известную хрестоматийно, с ее тяжеловатым и прямолинейным сарказмом, напоминающим новиковские насмешки. Ему, Стародуму, он дозволяет пустить, "как кукол по столу", хоровод человеческой или, вернее, российской комедии. Перед нами проходят: Софья, тяжко оскорбленная изменою Милона; Скотинин, льющий слезы над могилою своей свиньи Аксиньи и утешающийся поркою мужиков; помещик Дурыкин, ищущий домашнего учителя, ибо устрашен судьбою Митрофана, но рассчитывающий, что оный педагог будет обедать с камердинером и содержать в порядке хозяйский парик; Халдины, Сорванцовы, Боровы, Взяткины, Криводушины...
Картина знакомая, и ежели она не говорит о том, что талант остался на уровне "Недоросля", зато говорит о неуступчивости.
Что до самого Стародума, то он, пожалуй, своего не только не уступил, но и хочет большего.
Застав в обществе невинный разговор об искусстве слова и будучи задет суждением некоего французского стихотворца, что "Россия красноречия вовсе не имеет", он начинает размышлять об этом предмете, - как будто вполне академическом:
"Возвратясь домой, подумал я о сей беседе, и как нельзя не признаться, что наши витийственные сочинения составили бы весьма маленькую книжку, то размышлял я, отчего имеем мы так мало ораторов? Никак нельзя положить, чтоб сие происходило от недостатка национального дарования, которое способно ко всему великому, ниже от недостатка российского языка, которого богатство и красота удобны ко всякому выражению. Истинная причина малого числа ораторов есть недостаток в случаях, при коих бы дар красноречия мог показаться. Мы не имеем тех народных собраний, кои витии большую дверь к славе отворяют и где победа красноречия не пустою хвалою, но претурою, архоициями и консульствами награждается. Демосфен и Цицерон в той земле, где дар красноречия в одних похвальных словах ограничен, были бы риторы не лучше Максима Тирянина; а Прокопович, Ломоносов, Елагин и Поповский в Афинах и Риме были бы Демосфены и Цицероны..." Словами иного сочинителя: "Он в Риме был бы Брут..."
Журнал "Стародум" был объявлен в 1788 году, тогда же и запрещен Управой благочиния. Печально, однако счастлив бог Фонвизина, что "периодическое сочинение, посвященное истине", попалось не на глаза самой императрице и, главное, не годом позже. Уж тогда бы она сумела по достоинству оценить и тоску по народным собраниям, и француза-стихотворца, берущегося порицать нечто российское, и республиканские Афины.
1789. Революция во Франции.
Великий князь Павел, читая газеты этой поры, сказал матери:
"- Что они все там толкуют? Я тотчас бы все прекратил пушками.
- Пушки не могут воевать с идеями, - отвечала Екатерина. - Если ты так будешь царствовать, то не долго продлится твое царствование".
Столь хлестко сказано было, вероятно, в пику нелюбимому сыну все еще дозревающему до царствования; на деле Екатерина вскоре сама решила обратить против идей пушки, начать с революционной Францией войну, - слава богу, до этого не дошло. Но в словесной войне она долгое время все-таки старалась с идеями бороться с помощью идей; для того и затевала "Всякую всячину", для того сочиняла "Были и небылицы".
Конечно, не всегда было так. Еще в 1763 году, в золотую - или позолоченную - пору ее царствования русский посол в Англии (им тогда был Александр Романович Воронцов) известил ее, что некий лондонский журналист ядовито высмеял русскую императрицу. Екатерина рассвирепела. "На сие три способа есть, - писала она Воронцову, - 1) зазвать автора куда способно и поколотить его, 2) или деньгами унимать писать, 3) или уничтожить". Только в-четвертых пришла ей на ум война идей с идеями: "...писать в защищение".
Конечно, "уничтожить" в те времена не значило: "убить". Значило: презреть, не обращать внимания, подвергнуть уничижению. В том же значении Екатерина адресовала это словцо Новикову: "На ругательства, напечатанные в "Трутне" под пятым отделением, мы ответствовать не хотим, уничтожая оные..." Правда, быстроумный Николай Иванович взыграл, ловко использовав двойное значение слова:
"Госпожа Всякая Всячина написала, что пятый лист "Трутня" уничтожает. И ето как-то сказано не по-русски; уничтожить, то есть в ничто превратить, есть слово, самовластию свойственно..."
Итак, жизни дерзостного англичанина ничто не грозило. Но и намерение отдуть его мало похоже на фехтование идеями.
Такое случалось и в начале царствования. Теперь, когда Екатерина наяву увидела, к чему ведет либеральничанье с философами и писателями, когда ее любимые ученые французы, включая сердечного друга Вольтера, стали ей омерзительны и враждебны, со своими, доморощенными, она церемониться и вовсе не собиралась. Пушки были обращены против них.
1790 год. Храповицкий, день за днем, аккуратно записывает в дневник:
"Продолжают писать примечания на книгу Радищева, а он, сказывают, препоручен Шешковскому и сидит в крепости".
"Примечания на книгу Радищева посланы к Шешковскому. Сказывать изволила, что он бунтовщик, хуже Пугачева, показав мне, что в конце хвалит он Франклина, как начинщика, и себя таким же представляет. Говорено с жаром и чувствительностию".
"Доклад о Радищеве; с приметною чувствительностию приказано рассмотреть в Совете, чтоб не быть пристрастною, и объявить, дабы не уважали до меня касающегося, понеже я презираю".
То есть - делает вид, что уничтожает в своем, тогдашнем смысле. Дело, однако, пошло ближе к уничтожению в смысле нашем.
1791. Скоропостижно умирает Княжнин, два года назад изрядно претерпевший за трагедию "Вадим Новгородский", в которой хулил самовластного государя. Отчего умирает, до конца неясно, но молва упорно связывает нежданную смерть с искусством Шешковского. Пушкин, как помним, пишет уверенно: "Княжнин умер под розгами..."
Поговаривали, что и Державину едва удалось избегнуть лап домашнего палача.
1792. Полиция, еще прежде закрывшая крыловскую "Почту духов", теперь строго расследует дела типографии, которую завел Иван Андреевич. К дознанию привлечен компаньон Крылова и друг Фонвизина, его Стародум - Иван Дмитревский.
Беда ходит рядом с Денисом Ивановичем. И чуть было не настигает его.
Тот же 1792-й. Наконец-то великий гнев обрушился на масонов, чьи поиски "другого бога" сперва смешили императрицу, после начали сердить не на шутку, а пуще растревожили ее подозрения о связи "мартышек" с Павлом, действительно причастным к масонским делам, хотя и поверхностно. Чудился даже заговор, тем более вот уж кто если не писал, то разговаривал "запершись" - масоны; вероятно, Екатерину раздражало и то, что она, всеобщий старший учитель, не могла как женщина присутствовать в ложе и тем самым проникнуть в чужую тайну; во всяком случае, другая дама на троне, Елизавета Английская, в свое время также не допущенная в общество масонов, чуть было не закрыла его.
Екатерина - закрыла. Разогнала. Многие поехали в ссылку, иные, в том числе Новиков, попали в крепость. В доме директора Московского университета Павла Фонвизина сделали обыск: любимый брат Дениса Ивановича подозревался в сношениях с масонами. К счастью, Павел Иванович был кем-то предупрежден и сжег часть бумаг, а ценнейшие, фонвизинско-панинское "Рассуждение о непременных государственных законах" с приложением, адресованным будущему государю Павлу Петровичу, передал брату Александру.
Годы спустя сын его, декабрист Михаил Александрович, пустит "Рассуждение" среди единомышленников.
Страшно думать, что было бы с Фонвизиными, и в первую голову с Денисом, ежели пакет с бумагами, назначавшимися сыну, попался бы на глаза матери. Мифический заговор немедля оброс бы в ее воображении плотью, грубой и грозной.
Повторюсь: Денису Ивановичу Фонвизину повезло родиться во времена сравнительно мягкие - настолько, что мог возникнуть и даже угодить на сцену "Недоросль". Повезло и в пору ужесточения времен: его не сослали, как Радищева, не запороли, как Княжнина, не заточили, как Новикова, хотя по меньшей мере двум последним он не уступал в провинностях перед императрицею. Его допекли иным манером: осадой. Взяли измором и "уничтожением".
Пособила и болезнь.
Ни Баден, ни Карлсбад не принесли желанного здоровья, и летом 1789-го Фонвизин уезжает в Бальдоны, нынешнее Балдоне, местечко верстах в тридцати от Риги, в ту пору совсем глухое: даже бриться немощный больной ездил в самое Ригу, "ибо в Бальдонах нет ни фершала, ни бритв". Но слухи о целебной силе тамошних вод обнадеживали того, кому надеяться было не на что.
Жена на сей раз не сопровождала Дениса Ивановича, зато с ним ехал медик, вскоре оказавшийся негодяем: доехав до места, кинул пациента ради собственных коммерческих дел. Фонвизин угодил в руки никем ему не рекомендованного лекаря, который принялся его лечить тем, что прикладывал к расслабленным местам угревую кожу и не только замучил нестерпимою вонью, но чуть не довел до гнилой горячки. Наконец некто посоветовал перебраться в Митаву (Елгаву) и обратиться к тамошнему искусному доктору Герцу, "который вашу болезнь отменно удачно лечит".
Страдалец воспрянул - не телом, но духом, тем паче что митавское светило постаралось словесно затмить светил петербургских, московских, венских, карлсбадских, якобы едва не уморивших столь еще здорового человека, который без них давно был бы на ногах. В Фонвизине просыпается почти исступленная вера: "Нашел я у хозяина одного шестидесятилетнего курляндца, которого мой доктор точно от моей болезни вылечил. У него левая рука так здорова стала, как правая... Признаюсь, что Герц редкий человек и великий медик. Он никогда не обещает того, чего сделать не может; а мне обещал всеконечно меня вылечить... Он, видя меня страждущего, божился, что сие самое мучение весьма для моей болезни полезно и что он возвратил язык одной параличной женщине посредством сего рвотного".
Картина всем знакомая и, увы, со стороны весьма печальная.
Не одним рвотным терзал врач покорного и доверчивого больного:
"Доктор Герц водил меня в капельную баню, которую я без малейшего крика и роптания вытерпел. Некоторые из гостей моих имели любопытство прийти ко мне в сарай, дабы видеть, как выношу я капельную баню... Принимал железно-серную баню, а после обеда капельную. Оттуда ходил к мяснику, где принимал анимальную баню: держал руку в свинье, лишь только убитой... Положен я был на постелю, и вся левая сторона обкладена была кишками лишь только убитого быка".
Таков весь бальдонско-митавский дневник: теперь голова занята не государством и не художествами.
Предпочесть Бадену и Карлсбаду заштатные Бальдоны заставило Фонвизина не только разочарование в европейски знаменитых лечебницах; Бальдоны обходились куда дешевле. А это для белорусского помещика было уже существенно.
"Истинно чем жить не имею, - писал он сестре еще из Карлсбада. - Сегодня будет у меня консилиум. Теодора ссудила меня чем заплатить эскулапов. Излечение мое много останавливается несчастием моего положения".
Заметим, что и в плачевном состоянии дел Денис Иванович остается отменно добрым человеком: дарит червонный неизвестному русскому дворянину, по безденежью застрявшему за границей, помогает и товарке по несчастью, параличной девушке: "...мы подали ей сколько могли милостину, и я был бы рад везти ее с собою в Карлсбад, если бы имел надежду к ее излечению".
Зададимся, однако, вполне назревшим вопросом: каким образом обладатель тысячи душ, петербургский домовладелец, отставной статский советник (чин бригадирский), коему по смерть его назначена немалая пенсия в три тысячи ежегодно, - как он умудрился впасть в нужду? О, разумеется, сперва весьма относительную, но потом она обратится и в настоящую: Катерина Ивановна будет вдовствовать в нищете (сохранилась записка, в которой она просит "из крайней нужды" одолжить ей пятнадцать рублей) и умрет спустя четыре года после Фонвизина, больная и неимущая.
На этот вопрос емко и лапидарно отвечает Петр Андреевич Вяземский:
"Путешествия его, продолжительное лечение, доверенность, оказанная им людям, не оправдавшим оной, неисправность в условленном платеже арендатора, которому отдал он имение свое в аренду, и тяжба, за тем последовавшая, скоро привели дела его в совершенное расстройство. Вероятно, способствовали к тому и род жизни его, довольно расточительный, хлебосольство, разорительная добродетель русского дворянства, и простосердечная беспечность, которая редкому автору дозволяет быть очень смышленым в науке домоправительства".
Добавим, что Денис Иванович еще и помогал незамужним сестрам. Отказался он в их пользу и от своей доли наследства.
Дело довольно ясное, - остается разве что расшифровать слова о людях, не оправдавших доверенности, о неисправном арендаторе и о тяжбе.
Суть в том, что Фонвизин, в самом деле бывший ничуть не смышленым в науке домоправительства, счел за благо сдать свою деревню в Витебской губернии, подаренную Никитой Паниным, в аренду прибалтийскому барону Медему, который, по словам Клостермана, "обязывался выплачивать ему по третям 5000 Альбертовых талеров ежегодно под залог своей Лифляндской деревни". Но тот оказался человеком бесчестным: с таким рвением выгонял из фонвизинских крестьян свою выгоду сверх арендных пяти тысяч, что те взбунтовались и порывались убить барона. Виновник бедствия привлек мужиков к суду, разумеется, их наказавшему, а невиновному Денису Ивановичу отказался платить аренду.
Впрочем, точно ли невиновному?
Как посмотреть...
В комедии "Недоросль" Стародум в письме к племяннице так объясняет происхождение своего богатства:
"Я теперь в Москве, прожив несколько лет в Сибири. Я могу служить примером, что трудами и честностию состояние свое сделать можно. Сими средствами, с помощию счастия, нажил я десять тысяч рублей доходу..."
И пораженные Простаковы со Скотининым в три голоса подхватывают: "Десять тысяч!"
Сосчитаем...
Тысяча с малым душ - это, при нормальном ведении хозяйства, никак не менее 5000 серебром в год. Уже много. Добавим пенсионные 3000. А женино приданое? А, наконец, доходы от общего с Клостерманом торгового предприятия?
Много, бесспорно, много; вероятно, не больше, однако и не меньше того, что извлек из своих золотых сибирских приисков Стародум, так что Скотинины-Простаковы вполне могли позавидовать и Денису Ивановичу.
Кстати, не раз было замечено, что Фонвизин совсем не зря удалил любимого героя на прииски и ни словом не упомянул о том, владеет ли он крепостными душами. Предполагалось даже, что в этом сказалось возросшее в писателе отвращение к крестьянскому рабству. Не к крайностям его, но к нему самому - в целом и в принципе.
Первое-то несомненно: разумеется, не зря. Второе - сомнительнее.
Это, скорее, можно было бы предположить в таком открытом враге крепостного права, как Радищев; да и предполагать не нужно. В его "Путешествии", в главе "Любани", рассказчик говорит встречному крестьянину:
- У меня, мой друг, мужиков нет, и для того никто меня не клянет.
Это наилучшая рекомендация.
Сам Фонвизин, как Добролюбов в его "Бригадире", ничуть не стыдился того, что владеет крестьянами; а в сочинениях своих восславлял доброту и заботу помещика как особого рода добродетель в стране, существующей за счет крепостного права. Быть истинным отцом и благодетелем для мужиков - это для него, как позже для Карамзина, даже наиболее прямое и нелегкое выполнение помещиком своего дворянского долга.
Он не одинок среди лучших людей века.
"Мне в особенности приятно и утешительно было жить в нем, - пишет княгиня Дашкова о принадлежащем ей имении Троицкое, - потому что крестьяне мои были счастливы и богаты. Население за сорок лет моего правления им возросло с 840 до 1550 душ. Число женщин увеличивалось еще больше, так как ни одна из них не хотела выходить замуж вне моих владений".
Екатерина Романовна тщеславится, но важно ведь, что является предметом тщеславия. Какая из добродетелей.
Тем более что это отнюдь не норма - опять-таки даже среди не худших.
Гаврила Романович Державин эпически повествует, как он повелел четырех скотниц высечь "хорошенько, при сходе мирском, которые старее, тех поменее, а которые моложе, тех поболее, за то, что они, имея худой присмотр за скотиною... осмелились еще просить меня, чтоб их и от страды уволить, что ничто иное, как сущая леность, которую без наказания оставить не должно".
Андрей Болотов рассказывает, как изощренно истязал своего пьяницу столяра, сек его порциями, "дабы сечение было ему тем чувствительнее, а для меня менее опасно, ибо я никогда не любил драться слишком много". Эта пытка столь взбудоражила сыновей столяра, что один из них пригрозил Болотову зарезать его, а другой сам хотел зарезаться; "будто бы хотел", - пишет гуманный помещик; словом, по его выражению, "они оказались сущими злодеями, бунтовщиками и извергами". За что и были закованы в цепи и посажены на хлеб и воду до покаяния.
"Если так действовал человек, тронутый образованием, - пишет В. Семевский, автор книги "Крестьяне в царствование императрицы Екатерины II", - то что же делалось у других помещиков?"
Не убоясь тавтологии, можно ответить: делалось то, на фоне чего и Болотов и Державин имели основания считать себя отцами крестьян, а свою строгость - отеческой, направленной для блага неразумных детей. Болотов, который "никогда не любил драться слишком много", искренне не понимает, что сам довел "бунтовщиков и извергов" до отчаянного сопротивления; Державин себе кажется прямо-таки Добряком: старых ведь приказал сечь поменее!
И Денис Иванович и тем паче Стародум его, освобожденный от забот реального помещика тем уже, что он - литературный персонаж, чья идеальность автором тщательно оберегается, вероятно, сей образ действий не одобрили бы. Даже всенепременно не одобрили бы, хотя и Державин с Болотовым, конечно, были бы возмущены, встретясь с простаковским или скотининским б_е_с_с_м_ы_с_л_е_н_н_ы_м варварством; совсем иное, когда имеешь дело с леностью, "которую без наказания оставить не должно". И все-таки навряд ли Фонвизин послал Стародума на прииски, дабы выказать свое неприятие крепостных порядков.
Дело, думаю, в другом. Стародум - стародум. На него брошен отсвет Петровской эпохи. А с нею и с обликом ее людей больше, чем помещичьи добродетели, связано непосредственное деяние: доблесть солдата, мореплавателя, промышленника. Доблесть, и самому Петру свойственная.
Фонвизин не был злым помещиком. Он был помещиком никудышным.
Крестьянам его от этого - существенного - различия легче не было. Клостерман рассказывал, как замученные арендатором крепостные из белорусского имения бежали в Петербург в поисках защиты. Они хотели наняться рыть канал в Фонтанку и для того просили у Клостермана добыть паспорта.
"Эти бедные люди, - вспоминал жалостливый немец, - без пищи и крова, с смертною бледностью на лицах, едва прикрытые какими-то лохмотьями, шатались, как привидения, по улицам или осаждали мой дом. Надо было иметь каменное сердце, чтобы не чувствовать к ним сострадания. При виде их сердце мое обливалось кровью. Я раздавал им хлеба, платья; а тем из них, которые были в с_и_л_а_х _р_а_б_о_т_а_т_ь, доставал паспорты. Но помогать всем ежедневно ко мне приходившим, конечно, не доставало у меня средств. Нанявшиеся рыть канал вскоре стали изнемогать от этой тяжелой работы, ибо с горя и нищеты они походили скорее на мертвецов, нежели на людей".
Зрелище угнетающее...
Да, все понятно: Денис Иванович в это время в Италии; да, в делах он несведущ и маломощен, что и доказал своим разорением; да, он виноват разве что в легкомыслии... Но легкомыслие не порок только тогда, когда речь о себе и о собственной выгоде, - вернее, невыгоде. Тут дело другое.
Тот, кто утверждал, что долг дворянина быть для своих крестьян разумным и добрым отцом, своего долга не исполнил. Он отец беспечный и неразумный.
Между прочим, княгиня Дашкова вовсе не из одного добросердечия старалась быть для своих людей матерью.
- Я, - говорила она Дидероту, - установила в моем орловском имении такое управление, которое сделало крестьян счастливыми и богатыми и ограждает их от ограбления и притеснений мелких чиновников. Благосостояние наших крестьян увеличивает и наши доходы; следовательно, надо быть сумасшедшим, чтобы самому иссушить источник собственных доходов.
Фонвизин же пустил в свое стадо хищника, ничуть не озабоченного тем, чтобы оно плодилось и тучнело. Арендатор Медем рвал жадно и ненасытно - что поделаешь, надо признать, при попустительстве владельца. Всего лишь легкомысленного - одно утешение...
Но и ему самому легкомыслие дорого обошлось. Барон-арендатор не только разорил и ожесточил крестьян, но и потребовал неустойку у самого хозяина. Началась тяжба, требовавшая денег и сил.
Ни того, ни другого уже не было.
Все же больной не оставляет "привычку упражняться в писании". В последние годы им написана комедия "Выбор гувернера" (другое название - "Гофмейстер"), вернее, только начата, но это, надо правду сказать, не тот случай, что с "Мнимым глухим и немым". Судя по отрывку, успевшему явиться в свет, ничего достойного сочинителя "Недоросля" ждать не приходилось, и персонаж с нелегко произносимой фамилией Нельстецов (между прочим, именно ею - Иван Нельстецов - подписал Денис Иванович свою челобитную российской Минерве), вариант Стародума, разве что омоложенного и обтесанного в смысле просвещенности, на этот раз претендовал на роль, которая и прежнему Стародуму была непосильна: стать центром комедии.
Адам Адамыч Вральман худо учил, да куда более тешил взор и слух, нежели идеальный гувернер Нельстецов.
В 1791 году является "Рассуждение о суетной жизни человеческой", сочинение, в коем автор соревнует славу гениев красноречия, столь недостающих России; тема "Рассуждения", увы, горестна - смерть. Тема все более насущная.
Еще пятью годами прежде сорокадвухлетний Денис Иванович, чуя приближение конца, велел составить духовное завещание и в нем, сочиненном в приличествующем стиле канцеляристом Сергеем Игнатьевым сыном Рыжиковым, просил "на себя принять душеприказчество его сиятельство графа Петра Ивановича Панина".
Вышло, однако, иначе. Граф Петр Иванович предупредил Фонвизина "отданием долгу своего натуре", как "изражается" все та же духовная: проще сказать, скончался прежде младшего приятеля, в 1789 году. И то была еще одна душевная потеря. Тягчайшая.
Что до "Рассуждения о суетной жизни", то оно-то написано на кончину не друга, а, скорее, противника, светлейшего князя Потемкина, и, может быть, именно оттого Фонвизин не слишком-то удачно соревнуется со знаменитыми риторами, оставаясь в кругу официального красноречия... пока не заговорит о суетности жизни с_о_б_с_т_в_е_н_н_о_й. И эти строки поражают если не высотою словесного искусства, то глубиною покаяния и самоуничижения:
"Я обращу теперь рассуждение на самого себя. Всем, знающим меня, известно, что я стражду сам от следствия удара апоплексического; не более как в течение года поразили меня четыре таковых удара; но господь, защитник живота моего, всегда отвращал вознесшуюся на меня злобу смерти. Его святой воле угодно было лишить меня руки, ноги и части употребления языка: наказу я наказа мя господь, смерти же не предаде".
Кажется, некуда далее: смирение предельно. Нет, оказывается:
"Но сие лишение почитаю я действием бесконечного ко мне его милосердия: ибо воспоминая, что лишился я пораженных членов в самое то время, когда, возвратясь из чужих краев, упоен был мечтою о моих знаниях, когда безумное на разум мой надеяние из мер выходило и когда, казалось, представлялся случай к возвышению в суетную знаменитость, - тогда всевидец, зная, что таланты мои могут быть более вредны, нежели полезны, отнял у меня самого способы изъясняться словесно и письменно и просветил меня в рассуждении меня самого. С благоговением ношу я наложенный на меня крест и не престану до конца жизни моей восклицать: господи! Благо мне, яко смирил мя ecu!"
В эту-то пору Денис Иванович и станет взывать к университетским студентам:
"Дети! возьмите меня в пример: я наказан за свое вольнодумство..."
И напишет (нет, снова не допишет) духовную свою автобиографию, "Чистосердечное признание в делах моих и помышлениях", покаянную донельзя. Мы о ней уж говорили.
Как это вышло?
Есть объяснения явные, видимые. Обессилившая тело и душу болезнь. Неудачи на поприще дела и слова, отнимающие одну надежду за другою. Это главное, однако объясняет больше самое причину падения духа.
Но отчего же это падение им самим воспринимается как взлет, прозрение, божья милость?
Аполлон Григорьев цитировал строки "Дворянского гнезда" - об отце Лаврецкого:
"Иван Петрович вдруг захилел, ослабел, опустился: здоровье ему изменило. Вольнодумец начал ходить в церковь и заказывать молебны; европеец стал париться в бане, обедать в два часа, ложиться в девять, засыпать под болтовню старого дворецкого; государственный человек сжег все свои планы, всю переписку, трепетал перед губернатором и егозил перед исправником..."
"Увы! - замечал критик, - это не повесть с подробностями, нарочно придуманными для того, чтобы в конце ее можно было воскликнуть: "И вот что может делаться из человека!" - это нагая, беспощадная, да вдобавок еще историческая правда. Вспомните, как умирал один из передовых людей своей эпохи, Фонвизин, как умирали многие из так называемых вольнодумцев и учеников "изувера Дидерота".
Что касается ужаса Дениса Ивановича перед юношеским грехом вольтерьянства и сомнения в вере, тут также дело ясное. Ум его, тогдашний русский ум, воспитанный в религии и очень далекий от новомодного скепсиса, легко преодолел то, что для него было преждевременно и ненужно, зато остро и болезненно вспомнил обо всем этом, когда пришла пора мучительного досуга, принесенного болезнью, когда пришлось копаться в себе самом, дабы найти причины божественного гнева, в существование коего верилось и потому еще, что уж очень постоянны были удары судьбы.
Ведь и Лаврецкого-старика раскаяние и покаяние посетили только и именно тогда, когда "здоровье ему изменило". Не прежде.
Но, может быть, дело не только в этом? Может быть, дело и в том, что душа, лишенная одного поприща и пристанища, ищет иных? Не может жить в пустоте?
Одним словом: не есть ли глубочайшее и униженнейшее покаяние Фонвизина новая форма духовной независимости от земной власти, многажды обманувшей и оскорбившей?
Возможно, что и так: не случайно слова яростного и болезненного самовыражения прорвались в сочинении, посвященном "внезапной кончине вельможи, восшедшего на самый верх могущества и славы". Даже ему земная власть не дала ничего, что возвышало бы его надо мною, Денисом Фонвизиным, когда и я отойду в иной мир. Он и я, мы равны в прахе, но и в божественном нашем естестве. Власть же лишь ввергает нас в суету и тщетность.
Это та сторона христианской проповеди, которая неспроста всегда тревожила власть имущих.
Случайно ли, что именно в то время, когда многообещавшая законодательница Екатерина отрекалась от своих начинаний, а разум, обожествленный европейской философией, льстил российской деспотии и не в состоянии был осчастливить человечество, как намеревался, в России так разрослось масонство? То был результат разочарования - политического и духовного: Екатерина надула, а насмешливый атеизм Вольтера и присных не дал ответа на мучившие российских мыслителей нравственные вопросы. В Николае Ивановиче Новикове л_и_ч_н_о отразилось это: боевой журналист, надеявшийся использовать дарованную императрицей свободу печати для борьбы с нею самой, и человек, по его признанию, находившийся "на распутье между вольтерьянством и религией", - он ушел в духовную оппозицию. Даже он, розенкрейцер (что составляло своего рода мистическую крайность масонства), а не мартинист, как ошибочно именовали всех вообще масонов, отрицавший самое вмешательство в политику, - даже он был оппозиционером, ибо, как всякий вольный каменщик, мечтал о построении невидимого, внутреннего храма веры вместо внешнего и видимого, о_ф_и_ц_и_а_л_ь_н_о_г_о.
И тем дальше уходил в оппозицию, чем глуше уединялся, чем крепче запирался от взоров государства.
Екатерина это оценила.
Между прочим, как Фонвизин благодарил небо, пославшее ему кары и отнявшее способность к творчеству, так и арестованный Новиков, этот бунтовщик и заговорщик в глазах Екатерины и Шешковского, по рассказу графа Ростопчина, - "чудил, вступая в тюрьму, бросался на колени, благодарил небо за кары, которые оно на него ниспосылает, уверял в своей невинности и давал обет все перенести из любви к Спасителю".
Опасно что-нибудь утверждать, не слишком надежны доводы рассудка, когда дело идет о душевной драме, но кто знает? Может быть, позднее покаяние Фонвизина - это та же духовная оппозиционность? Даже если сам он этого не сознает?
Ведь и масонство, зовущее к самоуглубленности личности, и обостренное религиозное чувство Фонвизина помимо прочего есть попытка понять себя и свою прикосновенность не к роду, не к государству, но к человечеству.
Сегодня это странно? Конечно. Но сегодня - не вчера, тем более не позавчера, а что и у нас, нынешних, не может не вызывать уважения, так это сила личности, способной, как у Фонвизина, не впасть в беспросветный мрак отчаяния, а найти новую форму духовного бытия - что поделать? - единственную, которая ему осталась, или "чудить" в темнице, как Новиков.
Снисходительность к прошлому не лучшее из чувств, доступных историку.
Так стоически чудить не стал бы Великий Провинциальный Мастер русского масонства Иван Перфильевич Елагин, который, по его же словам, будучи насмешливо-неверующим, посещал ложу для развлечения и тщеславия, чтобы быть на одной ноге с чиновными, солидными людьми. И, тем более, толпа, которая всегда пристает к тому, что модно. А мода была и на масонов: не зря гоголевский Ляпкин-Тяпкин поминает книгу "Деяния Иоанна