членом семьи, и ее дети и внучата столько же принадлежали ему, как и ей..."
Тут, разумеется, снова ревность не матери и бабки, а императрицы; на всем отсвет политики, интриг, борьбы за власть, и трогательная семейная троица, которую Фонвизин нарисовал в "Слове на выздоровление Павла", также была, как помним, вызовом и дерзостью.
Однако вернемся к Гаррису:
"...но, прибавила государыня, если Панин думает, что когда-нибудь вступит в должность первого министра, он жестоко ошибается. При дворе моем он не будет иметь другой должности, кроме обязанности сиделки".
В сентябре Никита Иванович возвращается - увы, только в Петербург, но не к делам. Екатерина приказала вице-канцлеру прямо докладывать ей, минуя Панина, помимо него предоставлять дипломатическую переписку, без него вести корреспонденцию с иностранцами. За этим следует естественный исход: полная отставка.
Любопытно, что окончательной уверенности в победе над Паниным и сейчас еще нет, и Потемкин говорит все тому же Гаррису:
"Вы знаете изменчивость нашего двора, Панин может снова занять свои места, и если вы будете внимательны к нему во время немилости, ему будет стыдно действовать против вас, как он до сих пор действовал".
Что это, сочувствие Панину? Конечно, нет: скорее, трезвое и боязливое предположение, что дипломатические таланты отставника еще могут пригодиться и перевесить ненависть к нему Екатерины. И расчет: чем черт не шутит, вдруг судьба повернется, а союз с Англией дело важное.
Нет, не повернулась. К тому ж спроважен в заграничное путешествие Павел, и решение исключить самую возможность его стачки с бывшим воспитателем было тут не последней причиной. Мария Федоровна никак не хотела ехать без детей, - Потемкин тут же донес царице, что и это козни Никиты Панина, - но Екатерина настояла на своем: граф и графиня Северные отбыли. В ужасном состоянии; словно едут в вечное изгнание, говорит очевидец. С Марией Федоровной был даже обморок отчаяния.
В этот день Екатерина в последний раз встретилась с Никитою Ивановичем и уж постаралась его унизить: "...она явно выразила ему свое презрение, что необыкновенно смутило спокойную и неподвижную физиономию Панина".
Вслед за тем - физическое расстройство, вызванное, без сомнения, потрясением душевным, и, в марте 1783 года, смерть. Бывший ученик, Павел, в последние годы от Панина удалившийся, все же приехал к нему в прощальный час его жизни и рыдал над его одром. Бывший секретарь, Фонвизин, не расставался с покровителем и другом до конца.
Правда, историк, не благоволивший ни к Никите Панину, ни к Денису Фонвизину, его "созданию и преданнейшему слуге", сообщает не без злорадного удовольствия, что Фонвизин около 1780 года часто и своекорыстно бывал у побеждающего врага своего патрона, Потемкина, "и, во время утреннего туалета, веселил его рассказами о придворных и городских сплетнях. Потемкин смеялся, но дело не подвигалось вперед, и скоро посещения Фонвизина прекратились - они никогда не нравились императрице, считавшей их способом выведывания о том, что делалось при большом дворе...".
Конечно, нам, сегодняшним, хотелось бы с негодованием опровергнуть то, что Денис Иванович не только посещал, но и веселил недруга Никиты Ивановича; лучше б этого не было, даже если заразиться Екатерининой подозрительностью и поверить, что он бывал у Потемкина с шпионскими поручениями от Панина. Но вот документ; вот записка императрицы, адресованная вечному фавориту. Для документальности сохраняю орфографию:
"Сто леть, как я тебя не видала; как хочеш, но очисти горница, как прииду из комедии, чтоб прийти могла, а то ден несносен будет и так ведь грусен проходил; черт Фанвизина к вам привел. Дабро, душенка, он забавнее меня знатно; однако я тебя люблю, а он, кроме себя, никого".
(К слову сказать, беспомощность Екатерины в российской орфографии - вплоть до легендарного "исчо" - покажется вовсе не такой исключительной на тогдашнем фоне. Она-то хоть иноземка, но и у образованнейшей княгини Дашковой, урожденной Воронцовой, русское правописание коряво. И не удивительно: в юности читавшая Беля, Монтескье, Буало, Вольтера, Гельвеция, уже знавшая четыре языка, она сообщает как о некоей редкости и почти прихоти: "...а когда мы изъявили желание брать уроки русского языка, с нами занимался Бехтеев". Да что говорить, если пушкинская Татьяна и та по-русски почти не читала и вовсе не писала.)
Одним словом, нам с вами, читатель, придется утешиться только что испытанным способом: размышлениями о характере века, в коем даже и добра общественного, трудно добиться без сильного покровительства. И еще тем, что Денис Иванович, как истинный друг, не оставлял Панина до смерти и чтил по смерти. Больше того, написал по его плану "Рассуждение о непременных законах". Можно сказать, воздвиг ему памятник - выше того, что, воцарившись, поставил воспитателю Павел в церкви святой Магдалины, в Павловске. Выше, ибо также нерукотворный.
Добавим, что после он, исполняя долг верности и любви, сочинил жизнеописание покровителя, а это было поступком весьма опасным, почти даже недозволенным: недаром "Жизнь графа Никиты Ивановича Панина" вышла анонимно и - вероятно, для анонимности пущей - сперва на французском языке.
Опасность, стало быть, сознавалась ясно, и сокрытие имени - тому подтверждение. Не то чтоб полиция не могла разыскать сочинителя, но... на всякий случай...
И больше того. Фонвизин немедля последовал за своим высоким другом - еще не в могилу, но в отставку.
Вот финал его служебной карьеры.
"Всемилостивейшая государыня!
В действительной службе Вашего Императорского Величества нахожусь близ двадцати лет. В 1762 году вступил я из гвардии сержантов в Коллегию иностранных дел переводчиком. В 1764-м по именному Вашего Императорского Величества указу определен я при Кабинете титулярным советником. В 1769-м по именному же высочайшему приказу взят я в ту же коллегию и находился при канцелярии господина тайного действительного советника графа Никиты Ивановича Панина надворным советником близ десяти лет. При торжестве мира всемилостивейше награжден я прибавкою пятисот рублев в год к настоящему окладу. В 1779-м пожалован я канцелярии советником, а в прошлом году определен на место статского советника, члена почтовой экспедиции.
Жестокая головная болезнь, которою стражду я с самых детских лет, так возросла с моими летами, что составляет теперь несчастье жизни моей. Оно тем для меня тягостнее, что отъемлет у меня силу продолжать усерднейшую службу Вашему Императорскому Величеству. В сей крайности состояния моего принужденным нахожусь, припадая к священным стопам Вашего Императорского Величества, всеподданнейше просить моего от службы увольнения.
Денис Фон-Визин
7 марта 1782 года".
Головная болезнь - не пустая отговорка, однако за всеми обязательными фразами: "...отъемлет у меня силу продолжать усерднейшую службу... припадая к священным стопам..." - горчайшие разочарования, крушение надежд свершить нечто на поприще д_е_л_а.
Остается _с_л_о_в_о.
Да и о самой болезни Фонвизин некогда писал Елагину не без осмысленного сарказма: "Все медики единогласно утверждают, что стихотворец паче всех людей на свете должен апоплексии опасаться. Бедная жизнь, тяжкая работа и скоропостижная смерть - вот чем пиит от прочих тварей отличается".
В именном указе об увольнении тем более не будет ни радости по поводу окончательного свержения Панина, ни недоброжелательства к его "созданию". Все пристойно и более того, так что приятель Дениса Ивановича Герман Клостерман вполне сможет сказать: Фонвизин получил отставку "на лестных для него условиях".
"Нашему генерал-майору Безбородко.
Находившемуся членом в главном почтовых дел правлении статскому советнику Денису Фон-Визину, уволенному по его прошению, от всех дел, повелеваем производить по смерть от почтовых доходов половинное его жалованье с прибавочным окладом, пожалованным от нас ему в 1 день июня 1779 г.
В Санкт Петербурге
Марта 10 дня 1782 г."
Если перевести это на рубли, условия действительно довольно лестные - 3000 в год.
Итак, отныне Денис Иванович - отставной статский советник. И - сочинитель "Недоросля". Ибо пока происходило все вышеописанное, он успел сочинить обессмертившую его комедию.
Я ПРАВДУ О ТЕБЕ ПОРАССКАЖУ ТАКУЮ...
Ипполит Богданович, будущий автор прославленной "Душеньки", так отрецензировал представление "Недоросля":
"Почтенный Стародум,
Услышав подлый шум,
Где баба непригоже
С ногтями лезет к роже,
Ушел скорей домой.
Писатель дорогой!
Прости, я сделал то же".
Неизвестно, точно ли насмешник ушел недосмотрев или погрозился погодя; второе - вероятнее. Известно зато, что публика с Богдановичем не согласилась.
"Представлена в первой раз, - сообщал о комедии "Недоросль" современный Драматический словарь, - в Санктпетербурге, Сентября 24 дня 1782 года, на щот перваго придворнаго актера г. Дмитревскаго, в которое время несравненно театр был наполнен и публика аплодировала пиесу метанием кошельков. Характер Мамы играл бывшей придворный актер г. Шумской к несравненному удовольствию зрителей... Сия комедия, наполненная замысловатыми изражениями, множеством действующих лиц, где каждой в своем характере изречениями различается, заслужила внимание от публики".
"По окончании пьесы, - прибавляет другой источник, - зрители бросили на сцену г. Дмитревскому кошелек, наполненный золотом и серебром. ...Дмитревский, подняв его, говорил речь к зрителям, в которой благодарил публику и прощался с ней".
Что известно еще? Ну, разумеется, фраза Потемкина, ставшая столь крылатой, что не все уже соотносят ее с Фонвизиным, порою просто не помня, какой это Денис должен вдруг помирать, ибо лучшего уж не напишет; известно и то, что путь к представлению был не совсем гладок.
28 мая 1782 года из Петербурга за границу отправлено письмо.
Адресат - князь Александр Борисович Куракин (между прочим, племянник Никиты Панина, назначенный им в товарищи маленькому Павлу и оставшийся таковым в зрелом возрасте), автор - гувернер и друг князя Пикар.
"Мы не увидим здесь, - сожалеет француз, - новую комедию г-на фон-Визина под названием "Недоросль", на что мы прежде надеялись, потому что актеры не знают своих ролей и не в состоянии сыграть ее в назначенное время. Автор уезжает через несколько дней в Москву и, говорят, поставит свою комедию на московском театре; при настоящем недостатке в удовольствиях и театрах это действительно лишение для публики, которая уже давно отдает должную справедливость превосходному таланту г-на Фон-Визина; несколько просвещенных особ, прослушавшие чтение этой комедии, уверяют, что это лучшая из русских театральных пиес в комическом роде; действие ведено умно и искусно и развязка весьма удачна".
Правда, комически славный стихотворец граф Хвостов сообщает нечто иное:
"Лишь "Недоросля" нам Фон-Визин написал,
Надменнин автора исподтишка кусал.
Тут стрелы злобные отвсюду полетели,
Комедию играть актеры не хотели..."
"Не хотели" - не значит "лодырничали"; Хвостов подтверждает это своим примечанием к стихам:
"Недоросль" Фон-Визина вытерпел большое гонение, что известно современникам и театральной архиве".
Фонвизин с Дмитревским кинулись в Москву, там читали комедию по домам, вели переговоры о постановке, но дело и тут не спорилось: возникли препятствия цензурные. Управа благочиния - попросту говоря, полиция - не спешила разрешать неблагочинную пьесу. Старая столица осторожно уступала первенство новой.
Уже после того, как петербургская публика в полном смысле щедро вознаградила старания Дмитревского и Шуйского, Денис Иванович все еще тревожно писал московскому антрепренеру Медоксу:
"Брат мой, я надеюсь, передал вам, любезный Медокс, известный пакет и объяснил принятое мною решение для уничтожения толков, возбужденных упорством вашего ценсора. Продолжительное ваше молчание слишком ясно доказывает мне неуспех ваших стараний, чтобы получить позволение. Я положил конец интриге и, кажется, тем достаточно доказал прямое согласие на представление моей пьесы, потому что 24 числа этого месяца придворные актеры Е. И. В. играли ее на публичном театре по письменному дозволению от правительства. Успех был полный".
Тут уж дрогнула и консервативная Москва, хотя не сразу: ее публика увидела "Недоросля" только в мае следующего, 1783 года. Зато в течение сезона комедия прошла восемь раз - по нынешним понятиям, смехотворно малое число, по тогдашним - значительное. Ставилась она и на домашних сценах, притом из письма все к тому же князю Александру Куракину, правда, писанного уже не Пикаром, а братом Алексеем, мы узнаём, что в начале 1784 года сам автор в московском доме Апраксиных играл Скотинина.
Появилось и издание комедии - к сожалению, все-таки с цензурными изъятиями. Да и на сцене ее играли, вымарывая реплики и целые сцены.
Богдановича, покоробленного нечистотою языка "Недоросля", но было понять. Ежели сам ты предпочитаешь такой род:
"О! когда б я был пастушка
Вместо участи моей,
Я бы Клоин был подружка
И всегда играл бы с ней..." -
то можно ли спокойно усидеть в партере, слушая, как на подмостках дико орет Простакова:
"Пусти! Пусти, батюшка! Дай мне до рожи, до рожи..."
Или восхищаться угрозами Еремеевны:
"Издохну на месте, а дитя не выдам. Сунься, сударь, только изволь сунуться. Я те бельмы-то выцарапаю... У меня и свои зацепы востры!"
Хотя, если бы дорожил натуральностью изображения, мог бы и восхититься.
"Пересказывают со слов самого автора, - передавал Вяземский, - что, приступая к упомянутому явлению, пошел он гулять, чтобы в прогулке обдумать его. У Мясницких ворот набрел он на драку двух баб, остановился и начал сторожить природу. Возвратясь домой с добычею наблюдений, начертал он явление свое и вместил в него слово зацепы, подслушанное им на поле битвы".
Богданович не был одинок, но, в общем-то, грубость выражений в тот век не слишком смущала. Это в следующем столетии ужаснутся реплике: "Слыхано ли, чтоб сука щенят своих выдавала?" - заменят "суку" бесполою "собакой", потом же и на этом не успокоятся: "... чтоб курица цыплят своих выдавала?" Но и того будет мало. Курица - oh, c'est mauvais ton! He благозвучнее ли "наседка"?
То есть с запозданием учтут замечания певца Клои.
Недаром Пушкин, защищая от чопорной критики свое право на вольное словцо, взывал к тени Фонвизина:
"Если б Недоросль явился в наше время, то в наших журналах, посмеясь над правописанием Фонвизина, с ужасом заметили бы, что Простакова бранит Палашку канальей и собачьей дочерью, а себя сравнивает с сукою (!!). "Что скажут дамы! - воскликнул бы критик, - эта комедия может попасться дамам!"
Дамы восемнадцатого века, в отличие от их угодника-пиита, и не такое могли снести, и из "Недоросля" изымали не брань, а слова обличительно-увещевающие, "что Фонвизина весьма терзало. После, задумывая журнал "Друг честных людей", он напишет к Стародуму от сочинителя "Недоросля", где попробует восстановить в памяти публики свой первозданный текст:
"В том, что выпущено, много есть нравоучительного".
Но нравоучений-то и не хотели. Прежде всего - наверху. "Недоросля" разыграли актеры Е. И. В.- Ее Императорского Величества, но выступали они на подмостках Вольного российского театра, выстроенного на Царицыном лугу, нынешнем Марсовом поле. На придворную сцену комедию не допускали.
Кончилась пора высочайшего снисхождения. К автору "Бригадира" и сотруднику задушевного друга Перфильича Екатерина благоволила; союзника Паниных и сочинителя "Недоросля" уже ненавидит. Пока - молча. Но придет время и гнева сокрушительного.
Правда, не все считали, что и в эту пору дело ограничивалось презрительным молчанием.
Ровно через сорок лет после рождения "Недоросля" Кондратий Рылеев сочинит стихотворное послание к Гнедичу, в коем печально обозрит судьбу строителей нашего театра.
"Любимца первого российской Мельпомены
Яд низкой зависти спокойствия лишил
И, сердце отравив, дни жизни сократил".
Нет, это еще не о Фонвизине: муза комиков - Талия, а не Мельпомена; речь о бедах трагика Озерова. Но они отнесены и к любимцу Талии: "Судьбу п_о_д_о_б_н_у_ю ж Фонвизин претерпел..." А главное, названа та, которая, по слуху, прошедшему через четыре десятилетия, имела реальную силу сократить фонвизинские дни.
Итак;
"Судьбу подобную ж Фонвизин претерпел,
И Змейкина, себя узнавши в Простаковой,
Сулила автору жизнь скучную в удел
В стране далекой и суровой".
Трудно ли понять, о ком речь? В России была только одна Змейкина, способная не мелко или даже крупно напакостить зловредному комику, но сослать его, подобно Радищеву, в далекую и суровую Сибирь. Значит, эта она, всемогущая императрица, сочла себя прототипом фурии Простаковой?
Отчего бы и нет, в конце концов? Разумеется, вслух она бы в том не призналась, чему есть пример. Когда московский главнокомандующий Брюс запретил трагедию Николева "Сорена и Замир", написанную тремя годами позже "Недоросля", и донес императрице об антитираническом ее смысле, та отвечала хладнокровно и величественно:
"Смысл таких стихов, которые вы заметили, никакого не имеет отношения к вашей государыне. Автор восстает против самовластия тиранов, а Екатерину вы называете матерью".
Однако ум умом, выдержка выдержкой, но могла же Екатерина хоть втайне заподозрить - кого? панинского выкормыша! - в намерении очернить ее в карикатуре. И неужто не было среди зрителей, заполнивших деревянный театр на Царицыном лугу, ни одного, который не шепнул бы приятелю, удалясь на безопасное расстояние от толпы:
- А родительница-то Митрофанова... Разумеешь, в кого метит сочинитель?
И многозначительно повел бы взглядом в театральный потолок...
Конечно, был; такие всегда находятся.
Весьма вероятно, что и царица заподозрила-таки Фонвизина в злом против нее умысле: подобное было в ту пору принято. Николай Новиков с одобрением писал о Владимире Лукине:
"Сочинитель ввел в свою комедию два смешные подлинника, которых представлявшие актеры весьма искусным и живым подражанием, выговором, ужимками и телодвижениями, также и сходственным к тому платьем, зрителей весьма смешили".
А Вяземский заключил:
"Сей отзыв просвещенного Новикова доказывает, что подобные личности были не только терпимы на театре нашем и угодны публике, но и не оскорбляли нравственного чувства, за которое в противном случae он бы вступился".
Новиков не вступился, напротив; зато вступилась Екатерина.
В журнале "Всякая всячина" (1769 год) она как раз упорно воевала с самим Новиковым, доказывая, что его привычка бичевать "подлинники" - это по-тогдашнему, а по выражению, которое будет принято в следующем веке, "личности", - есть привычка опасная и дурная. Следует же обличать только пороки общие. Пороки вообще. Просто - пороки.
Правда, осуждая неблагопристойность такой откровенности, она сознавала и соблазн ее: в дневнике Храповицкого есть запись:
"Получил, для переписки, на российском языке пословицу "За мухой с обухом". Тут очень ясно между Постреловой и Дурындином описана тяжба кн. Дашковой с А. А. Нарышкиным".
В конце концов соблазн был побежден принципами: свою комедию-пословицу Екатерина воспретила ставить в Эрмитажном театре, устыдясь обилия резкостей в адрес Дашковой, - но что это доказывает? То, насколько постоянны были ее размышления относительно намеков и аллюзий в словесных сочинениях. И мудрено, чтобы она вдруг сделала исключение для "Недоросля", комедии, вышедшей из враждебного лагеря.
А, не сделав, не подумала бы, по всеобщему обычаю, прежде всего о себе самой.
Слава богу, к этому приучил ее тот же Новиков, бесстрашно и не всегда пристойно издевавшийся то над "пожилой дамою нерусского происхождения, упражнявшейся в сочинении книг под названием "Всякий вздор" (в виду имелась, конечно, "Всякая всячина"), то даже над старухою, которая "щедро платит за купленные ласки, истощает старинные редкости для подарков, опустошает мешки казенные".
Можно ли быть откровеннее?
Словом, утверждать трудно, а предположить можно. Тем более что очень уж много совпадений.
Начать с того, что полной хозяйкой поместья оказывается почему-то не помещик, а помещица. Не Простаков, а Простакова. И она истинно самовластительна по отношению не только к крепостным душам, но и к домочадцам. Как настоящий деспот, она есть средоточие всего и всех, абсолютная точка отсчета.
- Это я, сестрин брат.
- Я женин муж.
- А я матушкин сынок.
Так трактуют свое положение Скотинин, Простаков и Митрофанушка, становясь при госпоже дома не единицами, а дробью, обретая значение всего лишь относительное, даже полуреальное:
"При твоих глазах мои ничего не видят".
Простакову гневит это признание супруга, но его робкая слепота - ее рук дело, она сама восхотела иметь подле себя безгласного и незрячего, чем и уподобила себя тому неразумному государю, который хочет править единовластно, не доверяя своим ушам и глазам, то есть министрам, и которому Никита Панин и Денис Фонвизин в "Рассуждении о непременных государственных законах" сулят незавидную участь:
"Буде презирает она (душа политического тела, иносказательное изображение государя.- Ст. Р.) их служение, буде возмечтает о себе столько, что захочет сама зажмурясь видеть и заткнув уши слышать, какой правильной разрешимости тогда ожидать от нее можно и в какие напасти она сама себя завлекает!"
Что касается госпожи Простаковой, то и завлекла.
Далее.
Совершив переворот, Екатерина объявила в манифесте подданным, что супруг ее Петр был негоден для управления государством. А о чем объявляет еще одна жена придурковатого мужа?
"Как теленок, мой батюшка, - говорит Простакова в ответ на утешение Правдина, что муж ее по крайней мере смирен: - оттого-то у нас в доме все и избаловано. Вить у него нет того смыслу, чтобы в доме была строгость, чтоб наказать путем виноватого. Все сама управляюсь, батюшка. С утра до вечера, как за язык повешена, рук не покладаю: то бранюсь, то дерусь; тем и дом держится, мой батюшка!"
"Скоро будет он держаться иным образом", - говорит "в сторону" Правдин; и опять-таки не намек ли это на желанные для Панина и Фонвизина перемены, на ту пору, когда Павел, все еще пребывающий в "матушкиных сынках", перестанет быть дробью и вступит во владение государством?
Конечно, с Митрофаном тут никаких аналогий быть не может, - по крайней мере в этом смысле; а в другом - отчего бы и нет?
"Подданные порабощены государю, а государь обыкновенно своему недостойному любимцу... Пороки любимца не только входят в обычай, но бывают почти единым средством к возвышению... Порабощен одному или нескольким рабам своим, почему он самодержец? Разве потому, что самого держат в кабале недостойные люди?"
Эти строки "Рассуждения" применимы и к Простаковой. И она исступленно - до прямой порабощенности - любит Митрофанушку; и она потакает его порокам, лености, обжорству и самодурству, почитая их достоинствами дворянина; и ее "самодержавство" оказывается кабальной зависимостью: раба собственной страсти к сыну воочию видит жалкость своего рабства, когда любимец от нее отворачивается.
Да мало ли какие соображения еще возникнут, если глядеть на "Недоросля" с желанием обнаружить за копиями подлинники?..
Комедия и начинается-то с весьма знаменательных препирательств Простаковой и доморощенного портняжки Тришки, обузившего Митрофанов кафтан:
"- Да ведь я, сударыня, учился самоучкой. Я тогда же вам докладывал: ну, да извольте отдавать портному.
- Так разве необходимо надобно быть портным, чтобы уметь сшить хорошенько? Экое скотское рассуждение!"
Неуча-дворового пожаловали в портные, не озаботясь выучить ремеслу; не так ли и при дворе сочли бы скотским или хотя бы дерзким рассуждение, что нельзя жаловать графством певчего Разумовского или камердинера Кутайсова из одного каприза государя? И когда на грозно-ехидный вопрос госпожи: "Портной учился у другого, другой у третьего, да первоет портной у кого же учился? Говори, скот", - Тришка отвечает то ли с простодушием, то ли также с ехидством: "Да первоет портной, может быть, шил хуже и моего", - нет ли тут прозрачного намека на то, что у дел должны находиться люди, прошедшие исторический о_т_б_о_р, дворяне, чье сословие выработало в себе понятия долга и навыки службы, перенимаемые одним у другого, другим у третьего, сыном у отца, отцом у деда?
Во всяком случае, мысль эта весьма занимала Дениса Ивановича - как и многих. Несколькими годами позже, сожалея, что знаки почестей свидетельствуют ныне вовсе не об истинных заслугах перед отечеством, ибо вручаются кому попало, вплоть до шутов и балагуров, он спросит горестно:
"Чем можно возвысить упадшие души дворянства? Каким образом выгнать из сердец нечувственность к достоинству благородного звания? Как сделать, чтоб почтенное титло дворянина было несумненным доказательством душевного благородства?"
То есть - как сделать, чтобы нравственные и гражданские достоинства отвечали высокой исторической роли, состоящей в исполнении долга перед отечеством?
В комедии "Недоросль" этот разрыв между правом и долгом резко оценит Стародум:
"Дворянин, недостойный быть дворянином! Подлее его ничего на свете не знаю".
Ибо - кому много дано...
Десятилетия спустя мысль о дворянском праве и долге (о праве, дающем возможности наилучшим образом долг исполнить) подхватит Пушкин:
"Что такое дворянство? потомственное сословие народа высшее, т. е. награжденное большими преимуществами касательно собственности и частной свободы. Кем? Народом или его представителями. С какой целию? С целию иметь мощных защитников или близких ко властям и непосредственных предстателей. Какие люди составляют сие сословие? Люди, которые имеют время заниматься чужими делами..."
Дворянская щепетильность обоим, Фонвизину и Пушкину, была свойственна, порою проявляясь в формах огорчительных; Пушкин смеялся над поповичем Надеждиным: "Никодим Невеждин, молодой человек из честного сословия слуг", а Фонвизин готов был корить низким происхождением сына придворного лакея Лукина. Однако за этим - ущемленность не только личная, но сословная. Обида не за себя, обделенного чинами, но в конечном счете за государство.
Именно потому в "Моей родословной" Пушкина звучала гордость, что предки его служили России на протяжении веков, и негодование, что ныне берут верх наскоро пожалованные:
"У нас нова рожденьем знатность,
И чем новее, тем знатней".
Сама родовитость казалась Александру Сергеевичу не только цензом, подтверждающим право править, но гарантией независимости от государя, ибо старинный дворянин, в отличие от новой знати, обязан не лично монарху. Он обязан - отечеству.
В пушкинское время многое из того, что закипало в недрах восемнадцатого века, вырвалось на поверхность, но эта мысль и в Екатеринину эпоху прочно владела умами; сама императрица, жаловавшая щедро и не всегда разумно, с нею считалась. О том говорит хотя бы полукомическая подробность, мною уже упомянутая: она оправдывалась и гордилась, что берет в любовники людей благородного сословия, не то что неразборчивая Елизавета, не погнушавшаяся певчим из казаков Олексой Розумом и преобразившая его в графа и гене-фельдмаршала Алексея Григорьевича Разумовского.
Впрочем, подробность эта - именно забавная, связанная с женской слабостью; вообще же, что ни говори, царствование Екатерины по числу выдвинутых и возросших при ней государственных умов и военных талантов из всех предыдущих правлений может быть сравнено только с Петровым: Дашкова, Бецкий, Безбородко, Румянцев, Суворов, Ушаков, Щербатов, Александр Воронцов, Болтин, Елагин... мало ли их? Таковы и Панины; враги Екатерины, братья Никита и Петр все-таки были людьми ее эпохи, и у императрицы долго доставало мудрости пользоваться их дарованиями. Да и среди пресловутых фаворитов оказывались и Григорий Орлов (он, как и брат его Алексей, что угодно, но не мелюзга) и тем более Потемкин.
Это надобно постоянно сознавать, как и то, что Денис Иванович Фонвизин, упрекавший Екатерину в небрежении лучшими людьми, был и прав и не прав. Прав - ибо болел за Панина. И не прав: смена Панина Потемкиным и Безбородкой, огорчительная не только лично для Никиты Ивановича, но и для конституционных надежд, отнюдь не означала, что лучшего меняют на худших, силу на слабость.
К несчастью, однако, поводов чувствовать себя правым у Фонвизина было немало. И чем далее, становилось больше. Ведь Екатерина обольщалась талантами не только Потемкина, но сугубых ничтожеств - Ланского, Васильчикова, наконец, Зубова.
Торжество Платоши знаменовало весьма печальные перемены в ее взгляде на людей, способных участвовать в решении судеб государства.
И в этом смысле фонвизинская помещица, невежественная Простакова, даже трезвее просвещенной императрицы. Может, потому, что ближе к элементарным заботам жизни. Екатерина, доверив хоть тому же Зубову почти неограниченную власть, им вполне довольна. Простакова, назначив Тришку портным, напротив, недовольна: худо, каналья, шьет! Видно, крепостное рукомесло нагляднее государственного дела, горькие плоды неумения тут хоть бывают и мельче, зато скорее поспевают, и узкий Тришкин кафтан трещит по швам слышнее, чем обширнейшие зубовские губернии.
Если и впрямь допустить здесь аналогию, то она живет по законам пародийного снижения, отчего особенно откровенно обнажается дурное заведение дел. От Зубова или Васильчикова мало кто ждет внутреннего соответствия внешнему их положению. Тришке - хуже; от него этого соответствия требуют, грозя выпороть за то, что он шьет не как ученый портной. И нелепое несоответствие претензий и результата выходит наружу, разоблачается в комическом виде.
В_с_я_к _н_е _н_а _с_в_о_е_м _м_е_с_т_е - вот общая беда, но в жизни ее замалчивают или искренне не замечают, а комедия смеется над этим с первой минуты, всячески сочувствуя тем, кто видит дикость такого положения, от Стародума и Правдина до разумно рассуждающего Тришки. Даже - до Вральмана!
Да, жуликоватый иноземец льстиво потакает хозяйке и спесивится перед Цыфиркиным и Кутейкиным, поделом получая от них тумаки, но как же он - вмиг! - обаятельно преображается, когда, разоблаченный Стародумом, у которого служил прежде в кучерах, вновь попадает на свое место. На козлы.
Фонвизину не жаль даже сыскать для Адама Адамыча причину, хотя бы слегка оправдывающую его самозванство:
"Та што телать, мой патюшка? Не я перфый, не я послетний. Три месеса ф Москфе шатался пез мест, кутшер нихте не ната. Пришло мне липо с голот мереть, либо ушитель..."
Возвратившись на козлы своя, Вральман с благодушного позволения сочинителя даже присоединяет свой голос к обличительному хору:
"Шиучи с стешним хоспотам, касалось мне, што я фее с лошатками".
И он прав: не только Тришка и Вральман оказались не на своем месте (первый - безвинно), но и Простаковы со Скотининым сидят на чужом. Лошадки... нет, скоты, уверенные в своем праве управлять человеческими душами.
Итак, тиранка-помещица; отстраненный от управления супруг; любимец, поработивший госпожу; неумехи, произведенные хозяйской волею в умельцы, и хозяева, незаконно господствующие... Кажется, довольно для того, чтобы заговорить о целой системе аллюзий, намеренной и обдуманной, - а ведь поговаривали к тому же, что прообразом Стародума был Петр Панин, злейший Екатеринин враг. Да и Правдин...
Пофантазируем немного. Вдруг да не случайно это уловимое созвучие: Панин - Правдин? Словно бы Фонвизин взял звуковую схему фамилии своего благодетеля: П - А - ИН и насытил ее смысловой значимостью, по обычаю комедиографов своего времени. Превратил же Лукин Сумарокова в Самохвалова (похоже и небессмысленно!), - вот и Денис Иванович втиснул между начальным "П" и концевыми "ин" п_р_а_в_д_у, любовь к которой, по его словам, отличала Никиту Ивановича. "Всякая ложь,- сказано им в жизнеописании Панина, - клонящаяся к ослеплению очей государя и общества, и всякий подлый поступок поражали ужасом добродетельную его душу".
Так и Пушкин преобразит своего обидчика журналиста Бестужева в Бесстыдина, Надеждина - в Невеждина, так и Булгарин обратится в Фиглярина. Та же словесная операция.
Соблазнительно. И - неверно.
Притом это касается не одного последнего предположения - Никите Панине.
Не исчислить того, что способно взбрести в каждую отдельную зрительскую голову, начиненную и общими и собственными ассоциациями, хотя можно разведать, расположена ли вообще публика данного времени к розыскам в комедиях переодетых подлинников (э_т_а публика, включая зрителя августейшего, Екатерину Алексеевну, - да, расположена. И весьма). Куда важнее, однако, что сам-то Фонвизин, по всей вероятности, не замышлял подобного, и если уж намеревался преподать урок царям, так преподавал открыто и внятно, устами Стародума и Правдина.
Стародум обстоятельно, хотя и без видимого повода (что вызывает особую подозрительность), размышляет о развратной матери и покинутых детях, и уж эти слова, кажется, впрямую брошены императрице:
"Невинные младенцы лишены также и горячности матери. Она, недостойная иметь детей, уклоняется их ласки, видя в них или причины беспокойств своих, или упрек своего развращения. И какого воспитания ожидать детям от матери, поправшей добродетель? Как ей учить благонравию, которого в ней нет?"
Прямо-таки отголосок борьбы Екатерины и Панина вокруг Павлова воспитания; недаром мать после пожалуется с раздражением:
"Все думали, что ежели он не у Панина, так пропал".
Ясно, что, каким бы путем ни пришли эти мысли в голову Фонвизина, записывая их, он, рядовой, но заинтересованный участник борьбы, просто не мог не думать о том, как они могут быть восприняты.
А Простакова - вне подозрений в потайном намеке на государыню.
Прежде всего сама ситуация: жена-деспот, помыкающая безвольным супругом, в российской словесности далеко не уникальна. Даже стереотипна (вот еще один предмет для досужего размышления).
"М_и_т_р_о_ф_а_н. Ночь всю така дрянь в глаза лезла.
Г-ж_а _П_р_о_с_т_а_к_о_в_а. Какая ж дрянь, Митрофанушка?
М_и_т_р_о_ф_а_н. Да то ты, матушка, то батюшка.
Г-ж_а _П_р_о_с_т_а_к_о_в_а. Как же это?
М_и_т_р_о_ф_а_н. Лишь стану засыпать, то и вижу, будто ты, матушка, изволишь бить батюшку.
П_р_о_с_т_а_к_о_в (в сторону). Ну, беда моя! Сон в руку!"
Еще бы не в руку: сон, как ему и полагается, дал отпечаток сущности, эссенцию, сгусток. Грубоват комизм, бесхитростны способы оценки, даваемой автором ("дрянь" он Митрофану заметно навязал), да и психологические сложности не в духе литературы того времени, а все ж есть тут своя тонкость, не говоря о точности. Будь даже "Недоросль" пьесой с мотивировками, куда более отягченными подробностью, окажись отношения Простаковой и Простакова не столь откровенно просты, все равно не было бы ничего выразительнее статуарной этой группы: бьющая жена, избиваемый супруг. Физическое действие - молекулярно простое выражение всех человеческих отношений; поцелуй и объятие - знак любви, замах и удар - ненависти.
В эту пору скульпторы еще не увлекаются бытом и жанром, а то бы можно было вылепить и эту пару. "Молочница, разбившая кувшин"... "Парень, играющий в свайку"... "Простакова, избивающая мужа".
Может, и господина Простакова лупцуют не ежедневно, но в сознании (даже в подсознании) сына он так и запечатлелся - как жалкий памятник Вечно Терпящему... да нет, не жалкий уже. Привычность сделала свое дело, и жалеть отца просто незачем, отчего не только забавно, но замечательно точно продолжение сцены.
"Так мне и жаль стало", - "разнежась", воркует Митрофан.
"Кого, Митрофанушка?" - не верит Простакова ушам. Но напрасно волнуется: сынок тут же доказывает, что он матушкин, а не батюшкин:
"Тебя, матушка: ты так устала, колотя батюшку".
И мать в умилении:
"Обойми меня, друг мой сердечный! Вот сынок, одно мое утешение".
Такое распределение семейных сил бывало в комедиях и до Фонвизина. У Сумарокова, в "Ссоре у мужа с женою" (позднее название - "Пустая ссора"), хозяин Оронт жаловался слуге Кимару:
"Долго ли это будет? Что ни молвишь, за все бьют... Жена меня убила, да еще велела принесть розог, да как малого ребенка сечь меня хотела; да ежели б я в чем виноват был, так бы то было другое дело, а то я сегодни с нею был чиннехонек".
И имел с супругою такую беседу:
"- Ты от меня бегать?
- Виноват, матушка.
- Не станешь ли ты, свинья, вперед бегать от меня?
- Не стану, сударыня. Рассеки меня, ежели я вперед это сделаю".
Конечно, уж тут никто не узрел опасных намеков, и не только оттого, что комедия явилась в годы правления безмужней Елизаветы, - это бы при случае не помешало. Просто не было в "Ссоре" того, что резко выделило из ранних комедий "Недоросля". Его - первого. Даже не "Бригадира".
Сумароков писал до Фонвизина, Пушкин - после, и недаром капитанша в "Капитанской дочке" выглядит добро