Главная » Книги

Фонвизин Денис Иванович - Ст.Рассадин. Фонвизин, Страница 15

Фонвизин Денис Иванович - Ст.Рассадин. Фонвизин


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18

ва Фонвизин как писатель - в гоголевской эпохе. Странен "Недоросль" рядом с "Тресотиниусом" или "Ссорою у мужа с женою", Митрофан и Скотинин не соседи и даже не соотечественники Оронту и Кимару, Дюлижу и Фатюю; с "Женитьбою" и "Ревизором", с Жевакиным и Ляпкиным-Тяпкиным они - ничего, уживутся. Между ними расстояние, и большое, но не пропасть.
  

СЛОВО И ДЕЛО

За слова меня пусть гложет,

За дела сатирик чтит,

Державин

Слова поэта суть уже его дела.

Пушкин

...Я шутя сказал Великому Князю, что в

старину за это слово и дело крикивали; он

изволил спрашивать меня, что это такое,

слово и дело? Не входя в подробное о сем

изъяснение, доносил я Его Высочеству,

сколько честных людей прежде сего от

Тайной Канцелярии пострадало, и какие

в делах от сего остановки были. Сие вы-

слушав, изволили Великий Князь спраши-

вать: "где ж теперь эта Тайная Канцелярия?"

И как я ответствовал, что отменена, то

паки спросить изволил, "давно ли и кем

отменена она?" Я доносил, что отменена

Государем Петром Третьим. На сие изволил

сказать мне: "так по этому покойный Госу-

дарь очень хорошее дело сделал, что отме-

нил ее".

"Дневник" Семена Порошила

СОЧИНИТЕЛИ

   "Никогда не служил".
   Такую эпитафию гордо изберет себе фонвизинскпй потомок в литературе Александр Васильевич Сухово-Кобылин. И не будет в своей гордости одинок.
   Его современник Герцен напишет о появлении множества лиц, которые, если "и просят о чем-либо правительство, то разве только оставить их в покое... Не домогаться ничего, беречь свою независимость, не искать места - все это при деспотическом режиме называется быть в оппозиции. Правительство косилось на этих праздных людей и было ими недовольно".
   Так будет, но от фонвизинских времен до этого еще очень далеко. В ту пору лучшие люди понимают свой долг совсем иначе. Понятие общества еще неотрывно от понятия государства.
   В комедии "Недоросль" ее идеальный герой Стародум все-таки сознается в одном грехе, совершенном по молодости.
   "Вошед в военную службу, - рассказывает он своему верному слушателю Правдину, - познакомился я с молодым графом, которого имени я и вспомнить не хочу. Он был по службе меня моложе, сын случайного отца, воспитан в большом свете и имел особливый случай научиться тому, что в наше воспитание еще и не входило".
   Надо ли пояснять, что "сын случайного отца" - отнюдь не незаконнорожденный, а сын родителя, угодившего в случай?
   "Я, - продолжает Софьин дядюшка, - все силы употребил снискать его дружбу, чтоб всегдашним с ним обхождением наградить недостатки моего воспитания. В самое то время, когда взаимная наша дружба утверждалась, услышали мы нечаянно, что объявлена война. Я бросился обнимать его с радостию. "Любезный граф! Вот случай нам отличить себя. Пойдем тотчас в армию и сделаемся достойными звания дворянина, которое нам дала порода". Вдруг мой граф сильно наморщился и, обняв меня, сухо: "Счастливый тебе путь, - сказал мне, - а я ласкаюсь, что батюшка не захочет со мною расстаться". Ни с чем нельзя сравнить презрения, которое ощутил я к нему в ту ж минуту".
   Это лишь начало истории, стыдной для Стародума. Стыдное - впереди:
   "Оставя его, поехал я немедленно, куда звала меня должность. Многие случаи имел я отличить себя. Раны мои доказывают, что я их и не пропускал. Доброе мнение обо мне начальников и войска было лестною наградою службы моей, как вдруг получил я известие, что граф, прежний мой знакомец, о котором я гнушался вспомнить, произведен чином, а обойден я - я, лежавший тогда от ран в тяжкой болезни. Такое неправосудие растерзало мое сердце, и я тотчас взял отставку".
   Вот какое воспоминание мучит достойного старца:
   - "Горячность не допустила меня тогда рассудить, что прямо любочестивый человек ревнует к делам, а не к чинам...
   - Но разве дворянину не позволяется взять отставки ни в каком уже случае? - интересуется Правдин.
   - В одном только, - ответствует Стародум: - когда он внутренне удостоверен, что служба его отечеству прямой пользы не приносит. А! тогда поди".
   Ежели правда, что, изображая Стародума, Фонвизин имел в виду прямодушного Петра Панина, то в комедии высказан упрек генералу. И немалый, - если даже нечаянный.
   Отставка Петра Ивановича также оказалась внезапной: он был на взлете военной своей судьбы и уж никак не мог считать, будто служба его отечеству прямой пользы не приносит. Куда было прямее: войска, которыми он командовал, только что, в ноябре 1770 года, взяли, хотя и с немалыми потерями, Бендеры и тем приблизили финал турецкой кампании. Тут-то военачальник их и оставил.
   Ссылался он на подагру, вдруг его одолевшую, но мало кто сомневался, что дело было в ином. Его, как и Стародума, обошли: дали Георгия I степени, в то время как Румянцев за взятие Кагула произведен был в фельдмаршалы.
   Вероятно, Екатерина не без злого удовольствия своеобразно полуунизила своего персонального оскорбителя, и Петр Панин правильно ее понял; а все ж сравнения со Стародумом он не выдерживает и должен был бы корить себя куда резче его. Да и корил, конечно, - может быть, только не за неисполнение долга перед отечеством, а за неразумную потерю власти; вспомним, с какою радостью ухватился он за должность сокрушителя Пугачева; тогда и для ненавистной государыни нашлись у него слова верноподданнической благодарности, пусть даже и положенной по этикету. Стародума может извинить тогдашняя его молодость; Панину было пятьдесят, возраст, в коем горячность не слишком простительна. Тот осердился на несправедливость вопиющую; этот дал себя одолеть зависти к более чем достойному сопернику, а вернее, соратнику: "за Дунаем храбрый Петр", если вспомнить неуклюжую строчку Храповицкого, граф Румянцев-Задунайский, уж конечно, не чета стародумовскому мальчишке-графу.
   Никита Иванович ошибки брата повторить не хотел, хотя и ему невосприимчивость к обидам нелегко давалась; и причиною не одно властолюбие. Сибарит и ленивец был прежде всего человеком государственным; в этом содержалось его призвание, его жизнь, без этого он попросту не мог.
   Да и не смог: умер.
   Его выученик Денис Иванович был под стать покровителю. И для него выход в отставку был крушением не просто удачно начатой и многообещающе продолженной чиновничьей карьеры, но многих "прямо любочестивых", то есть рожденных истинным, а не ложным честолюбием планов. Ни много ни мало - по переустройству государства.
   Очень скоро, занявшись учеными делами, он составит "Опыт российского сословника" (не имеющий ни малейшего отношения к вопросу о сословиях; таким, не слишком удачным, образом - "сослово" - переведет Фонвизин латинский термин "синоним"). За основу будет взят подобный же французский словарь Жирара, но, вопреки иноземному происхождению и узконаучному назначению, в словаре российском окажутся сатирические остроты в адрес отечественных порядков: "Проматывать есть больших бояр искусство" или "Стряпчие обыкновенно проводят челобитчиков". Проступит в нем не только соль, но и слеза: К. В. Пигарев, пожалуй, с основанием углядит печальную полуиронию по поводу собственной судьбы Фонвизина, не слишком-то старательно спрятанную в лингвистическом упражнении на синонимы "мир, тишина, покой":
   "Худой мир лучше доброй брани. Исцеля себя от ложного любочестия, пошел в отставку и живу в покое. Тишина часто бурю предвещает".
   Буря в скором времени и разразилась. Ни одно из "сослов" к судьбе Фонвизина не применилось: ни мир, ни тишина, ни покой. Л именно оттого, что в словесности он себя числить отставником не собирался.
   Применение служилого словца "отставка" к занятиям литературою тут имеет смысл особый. Временной. Мы ведь уже говорили прежде, что демонстративное название карамзинского сборника "Мои безделки" было знамением новой эпохи в словесности, нового к ней отношения: в поэзии более не служат, как в департаменте.
   Фонвизин служить продолжает. Вернее, пытается продолжать, хотя начальство и дает ему понять, что в службе его отнюдь не нуждается. Что с того? Он ведь делу служит, а не лицам. Государству, а не непосредственному начальнику, который на сей раз уже не добрейший Никита Иванович, а сама российская самодержица, объявившая себя монопольной покровительницей отечественных да и заграничных муз. Больше того - наставницей:
   "Театр есть школа народная, она должна быть непременно под моим надзором, я старший учитель в этой школе..."
   Разумеется, карамзинская бездельная аполитичность, негаданно и еще столь отдаленно предвещающая гордую праздность Сухово-Кобылина, не с ветру взята. Нечто неминуемое происходит и внутри той литературы, что отличается пока как будто бы непоколебимым единством взгляда на роль сочинителя в государственной жизни, - и не может не происходить: разочарования не бесследны. "Седою обезьяной" назовет беспечального эллина Анакреона суровый римский гражданин Катон, а тот, кто организовал их диалог, Ломоносов, твердо станет на сторону римлянина. Что же до Державина, то он, хоть и не откажется от того, на чем стоят его век и его поэзия, все-таки не только подобреет к греку, но увидит в его безделках желанную независимость:
  
   "Цари к себе его просили
   Поесть, попить и погостить,
   Таланты злата подносили,
   Хотели с ним друзьями быть.
   Но он покой, любовь, свободу
   Чинам, богатству предпочел;
   Средь игр, веселий, короводу
   С красавицами век провел".
  
   Но это пока еще не отставка, а нечто вроде отпуска, данного собственной душе. Что-то вроде поездки в свое имение Званку. Отдохнул, пофантазировал, помечтал о несбыточном - и возвращайся к делам.
   У Дениса Ивановича и мечтаний отпускных не было, хотя он никак не походил характером на мрачного ригориста Катона. Скорее уж следовал Анакреону в любви к незатейливым и затейливым житейским радостям...
   Вообще то историческое существо, которое мы обобщенно можем назвать: "российский литератор второй половины восемнадцатого века, - существо неповторимое. И, на нынешний взгляд, удивительное.
   Прежде всего - опять-таки по меркам сегодняшним - этот литератор лишен самоуважения. Если оно и встретится, как у Сумарокова, то немедля подвергнется насмешкам: бедного Александра Петровича окрестят Самохваловым, а Ломоносов будет говорить о нем, "страстном к своему искусству", по словам Пушкина, как о "человеке, который ни о чем, кроме как о бедном своем рифмичестве, не думает!..".
   Добро бы дело было действительно лишь в самохвальстве Сумарокова, в котором он был повинен, так нет же; современникам смешна сама попытка литератора отнестись к себе - именно как к литератору, а не бригадиру или статскому советнику - с полной серьезностью.
   "Здесь все Сумароковы", - пишет из Франции сестре Денис Иванович, находя не только забавным, но и постыдным литературное самолюбие Мармонтеля и Даламбера; "здесь скверные стихи разделяют часто дом, - неодобрительно замечает он: - брата с братом вечно делают врагами, и, словом сказать, литеральные войны делают многих людей погибель... Брат гонит брата за то, что один любит Расина, а другой Корнеля".
   Вспомним и то не слишком одобрительное изумление, с каким описал он чествование Вольтера: восторги толпы, встречавшей великого изгнанника, показались ему неблагопристойными.
   Фонвизин еще не хочет и не может понять того, что уже понимает Гримм, один из энциклопедистов, усердный корреспондент Екатерины: "В первый раз, быть может, мы увидели во Франции общественное мнение, пользующееся всей своей властью".
   Да, толпы ликовали не только при виде Вольтера, но, вероятно, и при мысли, что ликование - разрешено, что стадо возможно воздать некоронованному кумиру почести, какие издавна воздавались лишь королям. А насмешившие Дениса Ивановича "литеральные войны", в какие бы комические крайности ни впадали, - они также победа общественного мнения, драгоценное его завоевание. Они - признак того, что литература стала важным, общим делом, стоящим, страшно сказать, не ниже дел государственных. Ибо ссорятся уже не только из разногласий, кому отдать предпочтение, прусскому Фридриху или русской Екатерине, ссорятся из-за Расина и Корнеля.
   Такое, дайте срок, будет и в России; Фонвизин, обращаясь к Екатерине с челобитной, пока что сетует лишь на то, что литераторам не дают места и чина, без коих к слову сочинителя никто не желает прислушиваться; Пушкин же станет требовать уважения к себе именно как к литератору, и камер-юнкерский мундир покажется оскорбительно узок для русского гения.
   Конечно, и ныне представление о достоинстве писателя далеко шагнуло вперед по сравнению с временами не столь давними: при Петре да и после него авторы художественных произведений не всегда даже и подписывались: невелика была честь; и в печать их сочинения поступали тоже не всегда, оставаясь в рукописях. При Анне Иоанновне всесильный Волынский еще мог прибить Тредиаковского и посадить на хлеб и воду за крохотную попытку отстоять свою независимость.
   Такое теперь немыслимо; теперь сословие литераторов принадлежит к людям, также достойным уважения, - но само-то уважение, как оно обосновывается?
   "Нам не должно почитать сочинителей романов, сказок, песен бесполезными гражданами: они помогают к содержанию книгопродавца и людей торговых и торг самый чрез то умножают. Пускай продолжают они свои сочинения, только бы не вредили нравам и закону. Они других способностей не имеют, а праздность и того была бы хуже. Какие люди бывают разбойниками? Люди праздные, которых игра и пьянство завело к злодеянию".
   Возможно ли далее уйти от признания самоценности слова? А меж тем это принадлежит не чьей-то посторонней и презрительной руке: это писано Фонвизиным! Да, им - хотя и в молодости, хотя и всего лишь переведено, а не сочинено самолично. Впрочем, он еще смолоду, переводя, популяризировал мысли, ему недальние, - так было и на сей раз, когда в 1766 году он издал книгу аббата Габриэля-Франсуа Куайе "Торгующее дворянство".
   Сочинители - как подспорье для книгопродавцев. Сочинители, которые, брось они свои сочинения, глядишь, сделались бы игроками, пьяницами и разбойниками... И эти-то суждения, если и не выражающие собственные мысли переводчика, то по крайней мере не отпугнувшие его от перевода, высказаны в век, когда перед литераторами, казалось бы, напротив, следовало преклонить колени. Хотя бы за то, что они - великие труженики!
   Я уже не говорю о винчианской разносторонности Ломоносова, но как широки интересы и нашего героя, Дениса Ивановича Фонвизина: от комедии, прозы, стихов, лингвистики - до живописи, музыки и физики! А каков друг Державина и Капниста Николай Александрович Львов: поэт, архитектор, живописец, музыкант, механик, геолог, изобретатель! К тому ж все они - люди служащие, сочинительству посвящающие лишь досуг, не более того. Допустим, Херасков около полусотни лет почти без остатка отдавал себя Московскому университету как его директор и куратор; остаток меж тем оказался огромен - хотя бы и в построчном исчислении. Сообразим и плодовитость Державина, успевшего между делом (нет, между словом!) служить в гвардии и в Сенате, побывать олонецким и тамбовским губернатором, быть личным секретарем Екатерины, президентом Коммерц-коллегии, вторым министром при казначействе, министром юстиции...
   Того же роду и Фонвизин: долгие годы занятый государственной службою, мучимый тяжкою болезнью, то и дело отрывавшей его от сочинительства, он сумел написать и перевести весьма немало.
   Однако, как видим, не настолько, чтобы почувствовать себя прежде всего литератором. Гордость удачами своих детищ - была. Понимания, что именно они и есть его главное, его е_д_и_н_с_т_в_е_н_н_о_е дело, - не было.
   Мудрено ли, что со стороны - и тем более сверху - нечасто выказывали уважение тем, кто сам не имел довольно самоуважения? Когда прошел слух, что Никита Панин берет к себе секретарем некоего молодого сочинителя господина Визина, европейские дипломатические агенты так отозвались на этот неожиданный выбор: в дипломаты допущен "человек рассеянного образа жизни" (сегодня сказали бы: богема), человек, "являющийся шутом Панина и его дрезей". А Потемкин, прочтя радищевское "Путешествие", писал императрице:
   " Не сержусь. Рушеньем Очаковских стен отвечаю сочинителю. Кажется, матушка, он и на вас возводит какой-то поклеп..."
   Тут и поза и коварная подсказка. Но и общее отношение к слову писателя: они там себе марают бумагу, а мы берем города.
   После окажется, что дело обстоит не совсем так. Сдвинутся представления о ценностях, наша благодарная память установит свою иерархию, и Анна Ахматова напишет:
   "Говорят: пушкинская эпоха, пушкинский Петербург. И это уже к литературе прямого отношения не имеет, это что-то совсем другое. В дворцовых залах, где они танцевали и сплетничали о поэте, висят его портреты и хранятся его книги, а их бедные тени изгнаны оттуда навсегда. Про их великолепные особняки говорят: здесь бывал Пушкин или здесь не бывал Пушкин".
   Заметим, однако, что это произойдет в полной мере не только гораздо после, но и с иной литературой, более поздней. И, что важно, именно с той, которая уже обрела сознание самоценности, высокое самоуважение духа. Мы говорим не только: пушкинская эпоха, пушкинский Петербург. Мы можем сказать: грибоедовская Москва, Петербург Гоголя, время Достоевского; фонвизинская эпоха или державинский Петербург - на этом язык споткнется. И во многом как раз потому, что сами они отводили себе в своем мире незаслуженно малое место, да и вся литература пока его не отвоевала.
   Все не просто, не линейно, и речь не об уничижении литературы восемнадцатого века. И снова - не о том, хороша она или дурна, а о том, что она такая, какой только и могла быть.
   Она, например, особенно и прекрасно демократична... сейчас поясню, в каком именно смысле, но прежде надобно сделать терминологическую поправку.
   Фонвизинский "демос", читатель, которым он жаждет быть понят непременно, недвусмысленно и до конца,- разумеется, дворянство. Практически только оно. Вообще нам, оглушенным сегодняшними тиражами... вернее, не так: оглушен ими был бы современник Фонвизина или Пушкина, для нас-то это дело естественное; словом, нам как-то странно представить, что нормальный (и недурной) тираж книги русского восемнадцатого века - это 600 экземпляров (в девятнадцатом, в его пушкинском периоде, будет 1200), что зрительский успех "Недоросля" может быть обозначен цифрой 8: восемь спектаклей за один московский сезон.
   Да дело и не только в цифрах: не к кому более обращаться, некого более вразумлять. Еремеевна и Тришка появляются в "Недоросле" не для возбуждения сочувствия у себе подобных: не их социальные братья и сестры сидят в партере.
   Так вот - о своеобразном "демократизме" литературы восемнадцатого века (кавычки говорят именно о своеобразии, а не об авторской иронии). Она бесконечно далека от самой возможности писательского снобизма: для нее немыслим даже пушкинский конфликт с чернью, с толпой, с "бессмысленным народом".
   Пушкин уже станет писать для круга, избранного в смысле _д_у_х_о_в_н_о_с_т_и. Фонвизин пишет для избранного в отношении _г_р_а_м_о_т_н_о_с_т_и. Но грамотность - понятие количественное, в отличие от духовности, качественного.
   Поэт Пушкин ищет внимателя, равного себе, ежели, разумеется, не по гигантским творческим возможностям, то по томящей его духовной жажде:
  
   "И славен буду я, доколь в подлунном мире
   Жив будет хоть один пиит".
  
   Просветитель Фонвизин не ищет, не выбирает, не отдает предпочтения: он втолковывает просвещаемым. Конечно, и у него есть ученики более способные и менее способные, но просвещать надобно всех. От императрицы, которая, к великому огорчению, не понимает порою простых истин, до тупоголового Митрофана, по суждению разумного Правдина, еще не потерянного для службы и для отечества: и ему еще можно вколотить несколько правил, хотя бы вовсе простейших...
   Но далее. Она, эта словесность, к тому ж завидно стремится к действенности, не успев в этом смысле расстаться со многими иллюзиями, с которыми, впрочем, литература никогда вконец не распростится; и за этим - все то же самоощущение.
   "Слова поэта суть уже его дела". Александр Блок так комментировал это пушкинское возражение Державину: "Они проявляют неожиданное могущество: они испытывают человеческие сердца и производят какой-то отбор в грудах человеческого шлака; может быть, они собирают какие-то части старой породы, носящей название "человек"..."
   Совершись уэллсовское чудо, попади эти слова на глаза Денису Ивановичу, они показались бы ему несусветною ахинеей, гораздо большею, чем суждение Гоголя о Простаковой. Не только потому, что в его время об искусстве не изъяснялись столь отвлеченно, но и потому, что это потом, для Пушкина и для идущих следом, д_е_л_о_ _с_л_о_в_а будет таинственным, пророческим, магическим. Несмотря даже на то, что сам Пушкин, вообще многое наследственно перенявший у восемнадцатого века, вовсе не думал отказываться от с_л_о_в_а-д_е_л_а_ в тогдашнем понимании, от роли советодателя при государе: "Беда стране, где раб и льстец одни приближены к престолу..."
   Для Фонвизина же, для Державина, Новикова, Радищева, Княжнина слово не является делом в полном и всеобъемлющем смысле; оно - лишь часть дела, его не самая действенная и оттого не самая лучшая разновидность, его ф_у_н_к_ц_и_я. Оно еще не обособилось.
   Ничего удивительного, что им, словом, позволительно и покривить - опять-таки ради дела.
   Припомним панегирик, с каким Новиков, затевая журнал "Живописец", обратился к "неизвестному г. сочинителю комедии "О время!", к Екатерине: "Вы первый сочинили комедию точно в наших нравах... вы первый с таким искусством и остротою... вы первый... вы первый... перо ваше достойно равенства с Мольеровым".
   Все понятно. Неблагонравно выражаясь, Николай Иванович заробел поротой задницей: ему не хотелось, чтобы "Живописец" повторил печальный опыт "Трутня". Кроме того, таким образом отстаивалась возможность возродить сатиру. Не исключено даже, что лесть сокрывала потайную полемику с императрицей, прежде ведшуюся открыто: Екатерина в споре с "Трутнем" утверждала, что высмеивать следует не живых людей, не лица, но пороки вообще, - так вот Новиков теперь, возможно, не без лукавства советует ей обратное: "Истребите из сердца всякое пристрастие, не взирайте на лица: порочный человек во всяком звании равно достоин презрения".
   Да, все понятно. И простительно. Во всяком случае, кажется, никому не приходило в голову попрекнуть Новикова: Державин сам воспевал Фелицу, Фонвизин, обращаясь к ней со смелой челобитной, вслед за французами именовал ее российской Минервою. Как было иначе?
   Но разве меньше оправданий можно будет приискать для Некрасова, ради спасения "Современника" сочинившего оды царскому спасителю Комиссарову и польскому вешателю Муравьеву? Но - не простили. До смерти он каялся и оправдывался:
  
   "Много истратят задора горячего
   Все над могилой моей.
   Родина милая, сына лежачего
   Благослови, а не бей!.."
  
   Вот оно, общественное мнение, выросшее вокруг словесности, об отсутствии которого не очень еще тоскует Денис Иванович. Вот они, российские "литеральные войны"...
   Право, иной раз кажется, что сильные мира того даже больше оказывали уважения слову, чем его творцы. Они-то его издавна равняли с делом.
   "Слово и дело государево" - система розыска политических преступлений в России в 17-18 вв. Каждый, кому становилось известным какое-либо "слово и дело", направленное против государя, обязан был под страхом смертной казни донести об этом властям".
   Так, суховато, как ей и положено, сообщает современная энциклопедия. Современник "слова и дела", известный нам Андрей Болотов вспоминает в 1800 году о временах сорокалетней давности с непозабытой дрожью:
   "Ныне, по благости небес, позабыли мы уже, что сие значит, а в тогдашние, несчастные в сем отношении, времена были они ужасные и в состоянии были всякого повергнуть не только в неописанный страх и ужас, но и самое отчаяние; ибо строгость по сему была так велика, что как скоро закричит кто на кого "слово и дело", то без всякого разбирательства - справедлив ли был донос или ложный и преступление точно ли было такое, о каком сими словами доносить велено было - как доносчик, так и обвиняемый заковывались в железы и отправляемы были под стражею в тайную канцелярию в Петербург, несмотря - какого кто звания, чина и достоинства ни был, а никто не дерзал о существе доноса и дела как доносителя, так и обвиняемого допрашивать; а самое сие и подавало повод к ужасному злоупотреблению слов сих и к тому, что многие тысячи разного звания людей претерпели тогда совсем невинно неописанные бедствия и напасти, и хотя после и освобождались из тайной, но, претерпев бесконечное множество зол и сделавшись иногда от испуга, отчаяния и претерпения нужды на век уродами".
   При Петре "словом и делом" ведал Преображенский приказ; с 1731 года чинить дознание и расправу начала Тайная канцелярия, существовавшая до 7 февраля 1762 года, когда была отменена указом Петра Третьего.
   Вскоре, однако, она была восстановлена новой императрицею, правда, уже под именем Тайной экспедиции Сената, но преемственность была очевидной, и Степан Шешковский, по словам Пушкина, "домашний палач кроткой Екатерины", кнутобойничал не хуже, чем Ромодановский в Преображенском приказе или Ушаков при Анне Иоанновне; бил, говорят, палкою "под самый подбородок, так что зубы затрещат, а иногда и повыскакивают". Не зря тот же Пушкин, говоря о Екатеринином времени, продолжает повторять: "Тайная канцелярия". Не "экспедиция". Если это и оговорка, то знаменательная.
   Короче говоря, не ради невеселого каламбура вынес я в название главы трагически знаменитое словосочетание. Как видим, если в области духовной слово ставилось еще не слишком - сравнительно с будущим - высоко (во времена Елизаветы совсем не высоко), то в сфере политической оно давненько приравнивалось к делу. Власти-то понимали, что умысел, слух, острое словцо могут разрешиться действием.
   Стало быть, существовало вышнее уважение к слову - увы, весьма своеобразное: дабы наказать его и искоренить.
   Драма российской словесности ранней поры ее развития, драма российского общественного мнения, только еще зарождавшегося, драма - в конечном счете - самой тогдашней России состояла в том, что страх перед словом не то что опережал уважение к нему, но хуже: был проявлением этого уважения. Бояться слова начали прежде, чем в нем нуждаться.
   Еще Петр выразил это царское уважение. В пору следствия над соучастниками царевича Алексея он, по словам Пушкина, "объявил еще один из тиранских указов: под смертною казнию запрещено писать запершись. Недоносителю объявлена равная казнь".
   Денису Ивановичу Фонвизину повезло. Он угадал родиться и жить в куда более мягкие времена. Его не казнили за сочинение, написанное "запершись", втайне от царицы, хотя оно, "Рассуждение о непременных законах", по слухам, как-то дошло до Екатерины; тогда-то будто бы и посетовала она, что худо ей жить приходит. Больше того: ему выпала удача не тайно, а прямо высказать самодержавной государыне многое из того, что накипело.
  

НЕУГОДНЫЙ СОБЕСЕДНИК

   Случилось это в год 1783-й, в первый после отставки по службе. В год, для Фонвизина литературно плодотворный. Отставник, очень мало писавший в счастливейшую пору своей жизни, в двенадцатилетие сотрудничества с Паниным (потому что у него было дело), одолевая хворобы, начинает бурно печататься (потому что ему осталось только слово).
   Благо, для того открылись возможности.
   В октябре помянутого восемьдесят третьего указ императрицы возвестил об учреждении Российской академии, членом которой Фонвизин стал с первого дня - вместе с собратьями по литературе, с Державиным, Херасковым, Княжниным, Львовым. И немедля взялся за составление словаря, ибо, в отличие от продолжавшей здравствовать Академии наук, новоучрежденная академия обязывалась заниматься только словесностью и языком.
   "Начертание для составления толкового словаря славяно-российского языка". "Способ, коим работа толкового словаря славянороссийского языка скорее и удобнее производиться может"... Не имея на то ни малой претензии, суховато-деловые названия работ тем не менее уже говорят о горячности, с какою взялся за них Денис Иванович. А когда его "Начертание" встретило возражения другого члена Российской академии, замечательного историка Ивана Никитича Болтина, Фонвизин тут же открыл контркампанию, явив при том давность и выношенность своих суждений о словарном деле, если даже и спорных, а равно и готовность вести многотрудные споры. Даром что письмо к другу, содержащее антикритику на Болтина, открывается сообщением, в эту пору, к несчастью, уже обычным:
   "Мучительная головная боль целые две недели меня не покидала..."
   Важнейшим, однако, было иное событие.
   Несколькими месяцами прежде, в мае, начал существовать "Собеседник любителей российского слова", журнал, печатавшийся при Академии наук. Над ним, как и над обеими академиями, начальствовала княгиня Дашкова.
   В мемуарах этой замечательной женщины - правда, наитщеславнейших и не всегда достоверных - перечислено все, что, по мнению Екатерины Маленькой, должно сохранить память о ней в веках, да многое и домыслено; однако ж мимо "Собеседника", ее детища, за которое потомки должны быть ей всерьез благодарны, она прошла равнодушно. Не им гордилась, не его считала своим долговечным памятником. Вот и еще одно свидетельство тогдашнего отношения к слову; как и то, что воспоминательница ни разу не назвала Фонвизина, даром что делала ему добро, коим могла бы и похвалиться, лишь мельком - и то помимо литературных его заслуг - помянула Державина, о бунтовщике Радищеве отозвалась пренебрежительно, попеняв своему брату Александру Романовичу Воронцову, который по доброте покровительствовал молодому человеку, одержимому "писательским зудом", и пожертвовал из-за него служебной карьерой...
   Вернее, есть в мемуарах Дашковой одно и, кажется, единственное упоминание "Собеседника": "В академии издавался новый журнал, в котором сотрудничали императрица и я"; но журнал пришелся к слову лишь затем, чтобы рассказать о скверном характере генерал-прокурора Вяземского, подозревавшего "Собеседник" в намеках на себя и на свою жену. Только-то.
   Екатерина Великая свои собственные мемуары оборвала задолго до описываемых лет и событий, но, доведись ей их продолжать, она, в отличие от Маленькой, может быть, не обошла бы вниманием "Собеседник" и свое в нем участие. Во всяком случае, Вяземский - не Александр Алексеевич, генерал-прокурор, а Петр Андреевич, биограф Фонвизина, - заметил, что как Петр был плотник и преобразователь, так Екатерина была законодательница и журналист, а "Собеседник" - ее Саардам. Вероятно, это преувеличение, но не выдумка. По крайней мере сама царица хотела, чтобы так оно и было.
   Правда, она уверяла:
   "Что касается до моих сочинений, то я смотрю на них, как на безделки. Я любила делать опыты во всех родах, но мне кажется, что все, написанное мною, довольно посредственно, почему, кроме развлечения, я никогда не придавала этому никакой важности".
   Конечно, кокетничала; авторское тщеславие Екатерине весьма было свойственно, о чем говорит хоть бы история с ее "Подражанием Шакеспиру, историческим представлением из жизни Рюрика".
   Сей "Рюрик", изданный, как и все подобные сочинения императрицы, анонимно, лет пять провалялся в книжных лавках, никем из читателей не востребованный. Сочинителя это задело; Екатерина пожаловалась на невнимание к ее творению известному собирателю русских древностей графу Мусину-Пушкину и просила помянутого Ивана Болтина просмотреть пьесу. К всеобщему конфузу выяснилось, что оба знатока "Рюрика" отнюдь не читали, однако Болтин поспешил сделать к нему примечания, и пьеса наконец "пошла".
   Да, сделаем скидку на дамское кокетство, но отдадим должное серьезности, с какою Екатерина, как бы предвосхищая Карамзина, объявляет свои сочинения безделками, то есть указывает им место в досуге. Только в нем.
   Именно серьезности: потому что слова о безделках вовсе не расходятся с утверждением, что она, как всякий самодержец и, стало быть, монополист, должна быть старшим учителем в школе театра. Да и всей словесности также.
   Напротив! И те и другие слова сходятся - причудливо, но логично.
   Весельчак Афиноген Перочинов, чьим пером старший учитель водил в 1769 году, когда Екатеринина "Всякая всячина" сражалась с "Трутнем" насмешника Новикова, признавался: "Я весьма веселого нрава и много смеюсь; признаться должно, что часто смеюсь и пустому; насмешник же никогда не бывал". И тут же недвусмысленно звал подданных следовать его и только его примеру:
   "Я почитаю, что насмешники суть степень дурносердечия; я, напротив того, думаю, что имею сердце доброе и люблю род человеческий".
   Если тут и есть простодушие, в коем охотно признавался Афиноген, то довольно изобличительное для него и его вдохновительницы: за безделкою литератора откровенно встает жесткое указание императрицы. Почти угроза: поступай, как я, любезный читатель, в противном случае должно будет признать, что ты имеешь дурное сердце. Из чего, в зависимости от перемены в делах или хотя бы в настроении самодержца, могут воспоследовать и меры практического исправления дурносердечия. Позже и последовали...
   Сходство с заявлением Карамзина оборачивается существеннейшим различием. Одно дело, когда _м_о_н_а_р_х_ говорит: бросьте насмешничать, веселитесь, и только, - между делом советуя, как оно и было в полемике с Новиковым: "...чтобы впредь о том никому не рассуждать, чего кто не смыслит... чтоб никому не думать, что он один весь свет может исправить", - то есть: не трудитесь, за вас буду думать я. На то я и существую. И совсем другое дело, когда _п_о_д_д_а_н_н_ы_й, не спросясь, подает в отставку из официальной словесности, не желая более писать оды, а желая заняться частной жизнью и частными темами. В первом случае - трогательное единение всех под благодатной сенью власти, во втором - самовольство, выпадение, распад; вещи куда как нежелательные.
   Правда, сам монарх собственному призыву может и не последовать, но на то он и монополист истины. Что позволено Юпитеру... то есть Минерве, то не позволено пасомому стаду. Екатеринины пьесы далеко не всегда были безделками.
   В комедии 1786 года "Шаман сибирской" не в первый раз царица взялась высмеять "мартышек", то есть мартинистов, масонов. И не только высмеять: в финале пьесы шамана Амбан-Лая берут под стражу. За что? По каким причинам? "Первая - купеческую жену обманул: показывал ей мертвого мужа, и для того живых людей нарядил. Вторая - завел шаманскую школу. Третья - своими финты-фантами не токмо привлек народа много, но и предсказаниями и угадками выманил у всех денег, колико мог".
   "Шаманские школы" - не шаловливая фантазия. Годом ранее Екатерина повелела ревизовать все московские школы, дабы увериться, что в них не преподаются масонские "суеверие и обман". Приказано было строго цензуровать издания "Типографической компании", во главе которой стоял старый неприятель и влиятельнейший из московских масонов Новиков, а самого его вытребовали для увещевания к митрополиту Платону. Был издан указ, в коем масоны окрещены были "скопищем нового раскола". Главное ж, в комедии прозвучала угроза, позже с лихвою осуществленная: взять под стражу.
   Многое в "безделке" предусмотрено умом весьма дельным и деловым. Покровителю шамана Бобину дается совет:
   "Как бы то ни было, советую тебе дружески: поезжай, брат, ко мне в деревню, хотя на время".
   Иные после и поехали, правда, не по дружескому совету: сама же Екатерина с удовольствием изволила сказывать своему секретарю Храповицкому о том, как мудро оценил ее славный народ расправу с масонами, - кто-то передал ей разговор казенного крестьянина с крепостным князя Николая Трубецкого, масона, друга Новикова и единоутробного брата Хераскова.
   - Зачем вашего барина сослали? - спросил казенный.
   - Сказывают, что искал другого бога, - отвечал мужик Трубецкого.
   - Так он виноват, - будто бы заключил казенный крестьянин, - на что лучше русского бога?
   "Един есть бог, един Державин",- шутил Гаврила Романович. Бывшая Софья-Августа, лютеранка, сменившая веру из политических соображений, хотела, чтобы ее народ желал единого бога, единого монарха, а писатели - единого старшего учителя.
   Она с охотою стала сотрудничать в "Собеседнике любителей российского слова", вела раздел "Былей и небылиц" и утверждала в нем "улыбательный" и болтливый стиль - надо сказать, делая это весьма и весьма небесталанно:
   "Хотел я объявить, что говорит Невтон; но помешал мне баран, который на дворе беспрестанно провозглашает: бее, бее, бее; и так ли мысли мои сегодня находятся между Невтона и его предвозвещания и бее, бее, бее моего барана. О любезные сограждане! Кто из вас когда ни есть находился между барана и Невтона? Первый из твари четвероножной понятием последний, а второй из двуножных без перья слывет обширностью ума сего века первенствующим. На сей строке слышу я глас отъехавшего за амуничными вещами друга моего И И И, который больше плачет, нежели смеется; он увещевает меня, говоря: "Как тебе не стыдно упоминать о баране и его бее, бее бее, тогда, когда ты начал говорить о Невтоне? Но тут встречается мне (хотя поехал в Швецию за масонскими делами) рассудок друга моего A A A, который более смеется, чем плачет. Сей советовал мне так: "Как хочешь, так и пиши, - лишь сорви с меня улыбку"... и далее в том же духе.
   Легко, забавно, бездельно; добродушен даже намек на князя Куракина, масона, ездившего в Швецию для сношения с тамошней Великой ложею (не пришла еще пора великого гнева на "мартышек"), да и другие портреты не слишком злы: не только шарж на любимца-балагура Льва Нарышкина, но и на нелюбимого Ивана Ивановича Шувалова, постаревшего фаворита Елизаветы, которого сочинитель "Былей и небылиц" вывел под личиною "нерешительного".
   И все это до поры до времени. Предел добродушию положил Фонвизин.
   Произошло это не вдруг.
   "Собеседник" пришелся Фонвизину как нельзя в пору; жажда деятельности, насильственно прерванной, вскипела с новой силою. За один 1783 год (другого, впрочем, для него и не было) он печатает в журнале сочинение за сочинением.
   В трех книжках "Собеседника" расположился уже названный мною "Опыт российского сословника".
   Напечатано "Поучение", якобы "говоренное в Духов день иереем Василием в селе П***", а Фонвизиным будто бы всего только изданное, - монолог деревенского батюшки, до сей поры вызывающий споры: что это, сатира или всерьез представленный образец проповеди для поселян? И понятно, отчего спорят: ни к дидактической роли, ни к злому осмеянию, ни к чему однолинейному не подходит характер попа Василия, изображенного Фонвизиным весьма живо и объемно - вплоть до того, что, нимало не сомневаясь в искренности поповского красноречия, обрушенного на порок винопийства, читатель, увы, имеет право усомниться в том, насколько ревностно сам иерей этого соблазна избегает:
   "Вижу, вижу, что у тебя теперь на уме. Ты кивнул головою, думая: "Неужто и в праздник чарки вина выпить нельзя?" Ах, окаянный ты Михейка Фомин! Да чарку ли ты вчера выглотил? Если в наши грешные времена еще бывают чудеса, то было вчера, конечно, над тобою, окаянным, весьма знаменитое. Как ты не лопнул, распуча грешную утробу свою по крайней мере полуведром такого пива, какого всякий раб божий, в трезвости живущий, не мог бы, не свалясь с ног, и пяти стаканов выпить?"
   Столь точные знания роковой дозы: ровно пять стаканов - не три и не десять - без самоличного опыта никак не постигнешь...
   Начато было печатанием "Повествование мнимого глухого и немого", вещь на редкость своеобразного замысла: собственноручное жизнеописание некоего дворянского сына, коему почтенный родитель его присоветовал притвориться глухонемым - дабы познать сердца человеческие, "не быв, однако, подверженным их злоухищрению". И роль пришлась по вкусу. Как герой "Декамерона", так же точно притворившись, проникает в женский монастырь и телесно наслаждается плодами нетвердых нравов, ибо от него, безъязычного, не ждут разоблачения, - так и фонвизинский герой по той же самой причине извлекает из мнимого своего несчастия удовольствие. Однако - духовное:
   "Привычка, кою я сделал столько лет ни с кем... не говорить, так вкоренилась, что, лишившись не

Другие авторы
  • Цертелев Дмитрий Николаевич
  • Усова Софья Ермолаевна
  • Гартман Фон Ауэ
  • Толбин Василий Васильевич
  • Чернявский Николай Андреевич
  • Калашников Иван Тимофеевич
  • Степняк-Кравчинский Сергей Михайлович
  • Аксенов Иван Александрович
  • Лернер Николай Осипович
  • Полевой Ксенофонт Алексеевич
  • Другие произведения
  • Чернышевский Николай Гаврилович - Г.Е.Тамарченко. "Что делать?" и русский роман шестидесятых годов
  • Крылов Виктор Александрович - B. А. Крылов, как писатель
  • Успенский Глеб Иванович - Мелочи
  • Шекспир Вильям - Сонеты
  • Тургенев Иван Сергеевич - Программы "Записок охотника"
  • Татищев Василий Никитич - История Российская. Часть I. Глава 6
  • Бухов Аркадий Сергеевич - Товарищ Онегин. Неожиданное продолжение
  • Меньшиков Михаил Осипович - Клевета обожания
  • Витте Сергей Юльевич - Протокольная запись выступлений министра финансов С. Ю. Витте и министра иностранных дел М. Н. Муравьева
  • Аксаков Иван Сергеевич - О смерти Ивана Сергеевича Тургенева
  • Категория: Книги | Добавил: Armush (21.11.2012)
    Просмотров: 360 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа