пять. Возьмите-с, а там бог пошлет...
- Я отдам, голубчик. Ты займи...
На другой день, утром, Маруся оделась в лучшее платье, завязала волосы розовой ленточкой и пошла к Топоркову. Прежде чем выйти из дому, она десять раз взглянула на себя в зеркало. В передней Топоркова встретила ее новая горничная.
- Вы знаете? - спросила Марусю новая горничная, стаскивая с нее пальто. - Доктор меньше пяти рублей не берут за совет...
Пациенток на этот раз в приемной было особенно много. Вся мебель была занята. Один мужчина сидел даже на рояле. Прием больных начался в десять часов. В двенадцать доктор сделал перерыв для операции и начал снова прием в два. Марусина очередь настала только тогда, когда было четыре часа.
Не пившая чаю, утомленная ожиданием, дрожа от лихорадки и волнения, она и не заметила, как очутилась в кресле, против доктора. В голове ее была какая-то пустота, во рту сухо, в глазах стоял туман. Сквозь этот туман она видела одни только мельканья... Мелькала его голова, мелькали руки, молоточек...
- Вы ездили в Самару? - спросил ее доктор. - Почему вы не ездили?
Она ничего не отвечала. Он постукал по ее груди и выслушал. Притупление на левой стороне захватывало уже область почти всего легкого. Тупой звук слышался и в верхушке правого легкого.
- Вам не нужно ехать в Самару. Не уезжайте, - сказал Топорков.
И Маруся сквозь туман прочла на сухом, серьезном лице нечто похожее на сострадание.
- Не поеду, - прошептала она.
- Скажите вашим родителям, чтобы они не пускали вас на воздух. Избегайте грубой, трудно варимой пищи...
Топорков начал советовать, увлекся и прочел целую лекцию.
Она сидела, ничего не слушала и сквозь туман глядела на его двигающиеся губы. Ей показалось, что он говорил слишком долго. Наконец он умолк, поднялся и, ожидая ее ухода, уставил на нее свои очки.
Она не уходила. Ей нравилось сидеть в этом хорошем кресле и страшно было идти домой, к Калерии.
- Я кончил, - сказал доктор. - Вы свободны.
Она повернула к нему свое лицо и посмотрела на него.
"Не гоните меня!" - прочел бы доктор в ее глазах, если бы был хоть маленьким физиономистом.
Из глаз ее брызнули крупные слезы, руки бессильно опустились по сторонам кресла.
- Я люблю вас, доктор - прошептала она.
И красное зарево, как следствие сильного душевного пожара, разлилось по ее лицу и шее.
- Я люблю вас! - прошептала она еще раз, и голова ее покачнулась два раза, бессильно опустилась и коснулась лбом стола.
А доктор? Доктор... покраснел первый раз за всё время своей практики. Глаза его замигали, как у мальчишки, которого ставят на колени. Ни от одной пациентки ни разу не слыхал он таких слов и в такой форме! Ни от одной женщины! Не ослышался ли он?
Сердце беспокойно заворочалось и застучало... Он конфузливо закашлялся.
- Миколаша! - послышался голос из соседней комнаты, и в полуотворенной двери показались две розовые щеки его купчихи.
Доктор воспользовался этим зовом и быстро вышел из кабинета. Он рад был придраться хоть к чему-нибудь, лишь бы только выйти из неловкого положения.
Когда, через десять минут, он вошел в свой кабинет, Маруся лежала на диване. Лежала она на спине, лицом вверх. Одна рука спускалась до пола вместе с прядью волос. Маруся была без чувств. Топорков, красный, с стучащим сердцем, тихо подошел к ней и расстегнул ее шнуровку. Он оторвал один крючок и, сам того не замечая, порвал ее платье. Из всех оборочек, щелочек и закоулочков платья посыпались на диван его рецепты, его карточки, визитные и фотографические...
Доктор брызнул водой в ее лицо... Она открыла глаза, приподнялась на локоть и, глядя на доктора, задумалась. Ее занимал вопрос: где я?
- Люблю вас! - простонала она, узнав доктора.
И глаза, полные любви и мольбы, остановились на его лице. Она глядела, как подстреленный зверек.
- Что же я могу сделать? - спросил он, не зная, что делать... Спросил он голосом, который не узнала Маруся, не мерным, не отчеканивающим, а мягким, почти нежным...
Локоть ее подогнулся, и голова опустилась на диван, но глаза всё еще продолжали смотреть на него...
Он стоял перед ней, читал в ее глазах мольбу и чувствовал себя в ужаснейшем положении. В груди стучало сердце, а в голове творилось нечто небывалое, незнакомое... Тысяча непрошенных воспоминаний закопошились в его горячей голове. Откуда взялись эти воспоминания? Неужели их вызвали эти глаза, с любовью и мольбой?
Он вспомнил раннее детство с чисткой барских самоваров. За самоварами и подзатыльниками замелькали в его памяти благодетели, благодетельницы в тяжелых салопах, духовное училище, куда отдали его за "голос". Духовное училище с розгами и кашей с песком уступило место семинарии. В семинарии латынь, голод, мечты, чтение, любовь с дочерью отца-эконома. Вспомнилось ему, как он, вопреки желаниям благодетелей, бежал из семинарии в университет. Бежал без гроша в кармане, в истоптанных сапогах. Сколько прелести в этом бегстве! В университете голод и холод ради труда... Трудная дорога!
Наконец он победил, лбом своим пробил туннель к жизни, прошел этот туннель и... что же? Он знает превосходно свое дело, много читает, много работает и готов работать день и ночь...
Топорков искоса поглядел на десяти- и пятирублевки, которые валялись у него на столе, вспомнил барынь, от которых только что взял эти деньги, и покраснел... Неужели только для пятирублевок и барынь он прошел ту трудовую дорогу? Да, только для них...
И под напором воспоминаний осунулась его величественная фигура, исчезла гордая осанка и поморщилось гладкое лицо.
- Что же я могу сделать? - прошептал он еще раз, глядя на Марусины глаза.
Ему стало стыдно этих глаз.
А что если она спросит: что ты сделал и что приобрел за всё время своей практики?
Пятирублевки и десятирублевки, и ничего больше! Наука, жизнь, покой - всё отдано им. А они дали ему княжескую квартиру, изысканный стол, лошадей, всё то, одним словом, что называется комфортом.
Вспомнил Топорков свои семинарские "идеалы" и университетские мечты, и страшною, невылазною грязью показались ему эти кресла и диван, обитые дорогим бархатом, пол, устланный сплошным ковром, эти бра, эти трехсотрублевые часы!
Он подался вперед и поднял Марусю с грязи, на которой она лежала, поднял высоко, с руками и ногами...
- Не лежи здесь! - сказал он и отвернулся от дивана.
И, как бы в благодарность за это, целый водопад чудных льняных волос полился на его грудь... Около его золотых очков заблистали чужие глаза. И что за глаза! Так и хочется дотронуться до них пальцем!
- Дай мне чаю! - прошептала она.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
На другой день Топорков сидел с ней в купе первого класса. Он вез ее в Южную Францию. Странный человек! Он знал, что нет надежды на выздоровление, знал отлично, как свои пять пальцев, но вез ее... Всю дорогу он постукивал, выслушивал, расспрашивал. Не хотел он верить своим знаниям и всеми силами старался выстукать и выслушать на ее груди хоть маленькую надежду!
Деньги, которые еще вчера он так усердно копил, в огромнейших дозах рассыпались теперь на пути.
Он всё отдал бы теперь, если бы хоть в одном легком этой девушки не слышались проклятые хрипы! Ему и ей так хотелось жить! Для них взошло солнце, и они ожидали дня... Но не спасло солнце от мрака и... не цвести цветам поздней осенью!
Княжна Маруся умерла, не прожив в Южной Франции и трех дней.
Топорков, по приезде из Франции, зажил по-прежнему. По-прежнему лечит барынь и копит пятирублевки. Впрочем, можно заметить в нем и перемену. Он, говоря с женщиной, глядит в сторону, в пространство... Почему-то ему страшно делается, когда он глядит на женское лицо...
Егорушка жив и здоров. Он бросил Калерию и живет теперь у Топоркова. Доктор взял его к себе в дом и души в нем не чает. Егорушкин подбородок напоминает ему подбородок Маруси, и за это позволяет он Егорушке прокучивать свои пятирублевки.
Егорушка очень доволен.
Он собрал нас к себе в кабинет и голосом, дрожащим от слез, трогательным, нежным, приятельским, но не допускающим возражений, сказал нам речь.
- Я знаю всё, - сказал он. - Всё! Да! Насквозь вижу. Я давно уже заметил этот, так сказать, э... э... э... дух, атмосферу... дуновение. Ты, Цицюльский, читаешь Щедрина, ты, Спичкин, читаешь тоже что-то такое... Всё знаю. Ты, Тупоносов, сочиняешь... тово... статьи, там, всякие... и вольно держишь себя. Господа! Прошу вас! Прошу вас не как начальник, а как человек... В наше время нельзя так. Либерализм этот должен исчезнуть.
Говорил он в таком роде очень долго. Пронял всех нас, пронял теперешнее направление, похвалил науки и искусства, с оговоркой о пределе и рамках, из коих наукам выходить нельзя, и упомянул о любви матерей... Мы бледнели, краснели и слушали. Душа наша мылась в его словах. Нам хотелось умереть от раскаяния. Нам хотелось облобызать его, пасть ниц... зарыдать... Я глядел в спину архивариуса, и мне казалось, что эта спина не плачет только потому, что боится нарушить общественную тишину.
- Идите! - кончил он. - Я всё забыл! Я не злопамятен... Я... я... Господа! История говорит нам... Мне не верите, верьте истории... История говорит нам...
Но увы! Мы не узнали, что говорит нам история. Голос его задрожал, на глазах сверкнули слезы, вспотели очки. В тот же самый момент послышались всхлипывания: то рыдал Цицюльский. Спичкин покраснел, как вареный рак. Мы полезли в карманы за платками. Он замигал глазками и тоже полез за платком.
- Идите! - залепетал он плачущим голосом. - Оставьте меня! Оставь... те... Ммда...
Но увы! Выньте вы из часов маленький винтик или бросьте вы в них ничтожную песчинку - и остановятся часы. Впечатление, произведенное речью, исчезло, как дым, у самых дверей своего апогея. Апофеоз не удался... и благодаря чему же? Ничтожеству!
Он полез в задний карман и вместе с платком вытащил оттуда какой-то ремешок. Нечаянно, разумеется. Ремешок, маленький, грязненький, закорузлый, поболтался в воздухе змейкой и упал к ногам архивариуса. Архивариус поднял его обеими руками и с почтительным содроганием во всех членах положил на стол.
- Ремешок-с, - прошептал он.
Цицюльский улыбнулся. Заметив его улыбку, я, и сам того не желая, прыснул в кулак... как дурак, как мальчишка! За мной прыснул Спичкин, за ним Трехкапитанский - и всё погибло! Рухнуло здание.
- Ты чего же это смеешься? - услышал я громовой голос.
Батюшки-светы! Гляжу: его глаза глядят на меня, только на меня... в упор!
- Где ты находишься? А? Ты в портерной? А? Забываешься? Подавай в отставку! Мне либералов не надо.
"Спать хочется! - думал я, сидя в банке. - Приду домой и завалюсь спать".
- Какое блаженство! - шептал я, наскоро пообедав и стоя перед своей кроватью. - Хорошо жить на этом свете! Важно!
Бесконечно улыбаясь, потягиваясь и нежась на кровати, как кот на солнце, я закрыл глаза и принялся засыпать. В закрытых глазах забегали мурашки; в голове завертелся туман, замахали крылья, полетели к небу из головы какие-то меха... с неба поползла в голову вата... Всё такое большое, мягкое, пушистое, туманное. В тумане забегали маленькие человечки. Они побегали, покрутились и скрылись за туманом... Когда исчез последний человечек и дело Морфея было уже в шляпе, я вздрогнул.
- Иван Осипыч, сюда! - гаркнули где-то.
Я открыл глаза. В соседнем номере стукнули и откупорили бутылку. Я повернулся на другой бок и укрыл голову одеялом.
"Я вас любил, любовь еще, быть может"... - затянул баритон в соседнем номере.
- Отчего вы не заведете себе пианино? - спросил другой голос.
- Черрти, - проворчал я. - Не дадут уснуть!
Откупорили другую бутылку и зазвонили посудой. Зашагал кто-то, звеня шпорами. Хлопнули дверью.
- Тимофей, скоро же ты самовар? Живей, брат! Тарелочек еще! Ну-с, господа? По христианскому обычаю. По маленькой... Мадемуазель-стриказель, бараньи ножки, же ву при! {прошу вас (франц. je vous prie).}
В соседнем номере начался кутеж. Я спрятал голову под подушку.
- Тимофей! Если придет высокий блондин в медвежьей шубе, то скажешь ему, что мы здесь...
Я плюнул, вскочил и постучал в стену. В соседнем номере притихли. Я опять закрыл глаза. Забегали мурашки, меха, вата... Но - увы! - через минуту опять заорали.
- Господа! - крикнул я умоляющим голосом. - Ведь это, наконец, свинство! Ведь вас просят! Я болен и спать хочу.
- Это вы нам??
- Вам.
- Что вам угодно?
- Не извольте кричать! Я спать хочу!
- Спите, вам никто не мешает; а если вы больны, так отправляйтесь к доктору! "У рыцарей любовь и честь"... - запел баритон.
- Как это глупо! - сказал я. - Очень глупо! Даже подло.
- Прошу не рассуждать! - послышался за стеной старческий голос.
- Удивительно! Повелитель какой нашелся! Птица важная! Да вы кто такой?
- Не рассуж-дать!!!
- Мужичье! Надулись водки и орут!
- Не рас-суж-дать!!! - раз десять повторил старческий, охрипший голос.
Я ворочался на кровати. Мысль, что я не сплю по милости праздных гуляк, приводила меня мало-помалу в ярость... Поднялась пляска...
- Если вы не замолчите, - крикнул я, захлебываясь от злости, - то я пошлю за полицией! Человек!! Тимофей!
- Не рассуждать!!! - еще раз крикнул старческий голосок.
Я вскочил и, как сумасшедший, побежал к соседям. Мне захотелось во что бы то ни стало настоять на своем.
Там кутили... На столе стояли бутылки. За столом сидели какие-то личности с выпуклыми, рачьими глазами. В глубине номера на диване полулежал лысый старичок... На его груди покоилась головка известной кокотки-блондинки. Он глядел на мою стену и дребезжал:
- Не рассуждать!!
Я раскрыл рот, чтобы начать ругаться и... о ужас!!! В старичке я узнал директора того банка, где я служу. Мигом слетели с меня и сон, и злость, и фанаберия... Я выбежал от соседей.
Целый месяц директор не глядел на меня и не сказал мне ни единого слова... Мы избегали друг друга. Через месяц он боком подошел к моему столу и, нагнув голову, глядя на пол, проговорил:
- Я полагал... надеялся, что вы сами догадаетесь... Но вижу, что вы не намерены... Гм... Вы не волнуйтесь. Даже можете сесть... Я полагал, что... Нам двоим служить невозможно... Ваше поведение в номерах Бултыхина... Вы так испугали мою племянницу... Вы понимаете... Сдадите дела Ивану Никитичу...
И, подняв голову, он отошел от меня...
А я погиб.
Франт влетает в дом, в котором ранее никогда еще не был. С визитом приехал... В передней встречается ему девочка лет шестнадцати, в ситцевом платьице и белом фартучке.
- Ваши дома? - обращается он развязно к девочке.
- Дома.
- Мм... Персик! И барыня дома?
- Дома, - говорит девочка и почему-то краснеет.
- Мм. Штучка! Шшшельмочка! Куда шапку положить?
- Куда угодно. Пустите! Странно...
- Ну, чего краснеешь? Эка! Не слопаю...
И франт бьет девочку перчаткой по талии.
- Эка! А ничего! Недурна! Поди доложи!
Девочка краснеет, как мак, и убегает.
- Молода еще! - заключает франт и идет в гостиную.
В гостиной встреча с хозяйкой. Садятся, болтают...
Минут через пять через гостиную проходит девочка в фартучке.
- Моя старшая дочь! - говорит хозяйка и указывает на ситцевое платье.
Картина.
- Стойте, чёрт вас возьми! Если эти козлы-тенора не перестанут рознить, то я уйду! Глядеть в ноты, рыжая! Вы, рыжая, третья с правой стороны! Я с вами говорю! Если не умеете петь, то за каким чёртом вы лезете на сцену со своим вороньим карканьем? Начинайте сначала!
Так кричал он и трещал по партитуре своей дирижерской палочкой. Этим косматым господам дирижерам многое прощается. Да иначе и нельзя. Ведь если он посылает к чёрту, бранится и рвет на себе волосы, то этим самым он заступается за святое искусство, с которым никто не смеет шутить. Он стоит настороже, а не будь его, кто бы не пускал в воздух этих отвратительных полутонов, которые то и дело расстраивают и убивают гармонию? Он бережет эту гармонию и за нее готов повесить весь свет и сам повеситься. На него нельзя сердиться. Заступайся он за себя, ну тогда другое дело!
Большая часть его желчи, горькой, пенящейся, доставалась на долю рыжей девочки, стоявшей третьей с правого фланга. Он готов был проглотить ее, провалить сквозь землю, поломать и выбросить в окно. Она рознила больше всех, и он ненавидел и презирал ее, рыжую, больше всех на свете. Если б она провалилась сквозь землю, умерла тут же на его глазах, если бы запачканный ламповщик зажег ее вместо лампы или побил ее публично, он захохотал бы от счастья.
- А, чёрт вас возьми! Поймите же, наконец, что вы столько же смыслите восемнадцати томах. Том первый (1883 - 1884). - М.: Наука, 1983. ей, что там не "фа диэз", а просто "фа"! Поучите этого неуча нотам! Ну, пойте одна! Начинайте! Вторая скрипка, убирайтесь вы к чёрту с вашим неподмазанным смычком!
Она, восемнадцатилетняя девочка, стояла, глядела в ноты и дрожала, как струна, которую сильно дернули пальцем. Ее маленькое лицо то и дело вспыхивало, как зарево. На глазах блестели слезы, готовые каждую минуту закапать на музыкальные значки с черными булавочными головками. Если бы шёлковые золотистые волосы, которые водопадом падали на ее плечи и спину, скрыли ее лицо от людей, она была бы счастлива.
Ее грудь вздымалась под корсажем, как волна. Там, под корсажем и грудью, происходила страшная возня: тоска, угрызения совести, презрение к самой себе, страх... Бедная девочка чувствовала себя виноватой, и совесть исцарапала все ее внутренности. Она виновата перед искусством, дирижером, товарищами, оркестром и, наверное, будет виновата и перед публикой... Если ее ошикают, то будут тысячу раз правы. Глаза ее боялись глядеть на людей, но она чувствовала, что на нее глядят все с ненавистью и презрением... В особенности он! Он готов швырнуть ее на край света, подальше от своих музыкальных ушей.
"Боже, прикажи мне петь как следует!" - думала она, и в ее сильном дрожащем сопрано слышалась отчаянная нотка.
Он не хотел понять этой нотки, а бранился и хватал себя за длинные волосы. Плевать ему на страдания, если вечером спектакль!
- Это из рук вон! Эта девчонка готова сегодня зарезать меня своим козлиным голосом! Вы не примадонна, а прачка! Возьмите у рыжей ноты!
Она рада бы петь хорошо, не фальшивить... Она и умела не фальшивить, была мастером своего дела. Но разве виновата она была, что ее глаза не повиновались ей? Они, эти красивые, но недобросовестные глаза, которые она будет проклинать до самой смерти, они, вместо того чтобы глядеть в ноты и следить за движениями его палочки, смотрели в волосы и в глаза дирижера... Ее глазам нравились всклокоченные волосы и дирижерские глаза, из которых сыпались на нее искры и в которые страшно смотреть. Бедная девочка без памяти любила лицо, по которому бегали тучи и молнии. Разве виновата она была, что ее маленький ум, вместо того чтобы утонуть в репетиции, думал о посторонних вещах, которые мешают дело делать, жить, быть покойной...
Глаза ее устремлялись в ноты, с нот они перебегали на его палочку, с палочки на его белый галстух, подбородок, усики и так далее...
- Возьмите у нее ноты! Она больна! - крикнул наконец он. - Я не продолжаю!
- Да, я больна, - прошептала покорно она, готовая просить тысячу извинений...
Ее отпустили домой, и ее место в спектакле было занято другой, у которой хуже голос, но которая умеет критически относиться к своему делу, работать честно, добросовестно, не думая о белом галстухе и усиках.
И дома он не давал ей покоя. Приехав из театра, она упала на постель. Спрятав голову под подушку, она видела во мраке своих закрытых глаз его физиономию, искаженную гневом, и ей казалось, что он бьет ее по вискам своей палочкой. Этот дерзкий был ее первою любовью!
И первый блин вышел комом.
На другой день после репетиции к ней приезжали ее товарищи по искусству, чтобы осведомиться об ее здоровье. В газетах и на афишах было напечатано, что она заболела. Приезжал директор театра, режиссер, и каждый засвидетельствовал ей свое почтительное участие. Приезжал и он.
Когда он не стоит во главе оркестра и не глядит на свою партитуру, он совсем другой человек. Тогда он вежлив, любезен и почтителен, как мальчик. По лицу его разлита почтительная, сладенькая улыбочка. Он не только не посылает к чёрту, но даже боится в присутствии дам курить и класть ногу на ногу. Тогда добрей и порядочней его трудно найти человека.
Он приехал с очень озабоченным лицом и сказал ей, что ее болезнь - большое несчастие для искусства, что все ее товарищи и он сам готовы всё отдать для того только, чтобы "notre petit rossignol" {наш маленький соловей (франц.).} был здоров и покоен. О, эти болезни! Они многое отняли у искусства. Нужно сказать директору, что если на сцене будет по-прежнему сквозной ветер, то никто не согласится служить, всякий уйдет. Здоровье дороже всего на свете! Он с чувством пожал ее ручку, искренно вздохнул, попросил позволения побывать у нее еще раз и уехал, проклиная болезни.
Славный малый! Но зато, когда она сказалась здоровой и пожаловала на сцену, он опять послал ее к "самому черному" чёрту, и опять по лицу его забегали молнии.
В сущности он очень порядочный человек. Она стояла однажды за кулисами и, опершись о розовый куст с деревянными цветами, следила за его движениями. Дух ее захватывало от восторга при виде этого человека. Он стоял за кулисами и, громко хохоча, пил с Мефистофелем и Валентином шампанское. Остроты так и сыпались из его рта, привыкшего посылать к чёрту. Выпивши три стакана, он отошел от певцов и направился к выходу в оркестр, где уже настраивались скрипки и виолончели. Он прошел мимо нее, улыбаясь, сияя и махая руками. Лицо его горело довольством. Кто осмелится сказать, что он плохой дирижер? Никто! Она покраснела и улыбнулась ему. Он, пьяный, остановился около нее и заговорил:
- Я раскис... - сказал он. - Боже мой! Мне так хорошо сегодня! Ха! ха! Вы сегодня все такие хорошие! У вас чудные волосы! Боже мой, неужели я до сих пор не замечал, что у этого соловья такая чудная грива?
Он нагнулся и поцеловал ее плечо, на котором лежали волосы.
- Я раскис через это проклятое вино... Мой милый соловей, ведь мы не будем больше ошибаться? Будем со вниманием петь? Зачем вы так часто фальшивите? С вами этого не было прежде, золотая головка!
Дирижер совсем раскис и поцеловал ее руку. Она тоже заговорила...
- Не браните меня... Ведь я... я... Вы меня убиваете своей бранью... Я не перенесу... Клянусь вам!
И слезы навернулись на ее глазах. Она, сама того не замечая, оперлась о его локоть и почти повисла на нем.
- Ведь вы не знаете... Вы такой злой. Клянусь вам...
Он сел на куст и чуть не свалился с него... Чтобы не свалиться, он ухватился за ее талию.
- Звонок, моя крошка. До следующего антракта!
После спектакля она ехала домой не одна. С ней ехал пьяный, хохочущий от счастья, раскисший он! Как она счастлива! Боже мой! Она ехала, чувствовала его объятия и не верила своему счастию. Ей казалось, что лжет судьба! Но как бы там ни было, а целую неделю публика читала в афише, что дирижер и его она больны... Он не выходил от нее целую неделю, и эта неделя показалась обоим минутой. Девочка отпустила его от себя только тогда, когда уж неловко было скрываться от людей и ничего не делать.
- Нужно проветрить нашу любовь, - сказал дирижер на седьмой день. - Я соскучился без своего оркестра.
На восьмой день он уже махал палочкой и посылал к чёрту всех, не исключая даже и "рыжей".
Эти женщины любят, как кошки. Моя героиня, сошедшись и начавши жить со своим пугалом, не отказалась от своих глупых привычек. Она по-прежнему, вместо того чтобы глядеть в ноты и на палочку, глядела на его галстух и лицо... На репетициях и во время спектакля она то и дело фальшивила и еще в большей степени, чем прежде. Зато же и бранил он ее! Прежде бранил он ее только на репетициях, теперь же мог это делать и дома, после спектакля, стоя перед ее постелью. Сентиментальная девчонка! Достаточно ей было, когда она пела, взглянуть на любимое лицо, чтобы отстать на целых четверть такта или вздрогнуть голосом. Когда она пела, она глядела на него со сцены, когда же не пела, она стояла за кулисами и не отрывала глаз от его длинной фигуры. Во время антракта они сходились в уборной, где оба пили шампанское и смеялись над ее поклонниками. Когда оркестр играл увертюру, она стояла на сцене и глядела на него в маленькое отверстие в занавесе. В это отверстие актеры смеются над плешью первого ряда и по количеству видимых голов определяют величину сбора.
Отверстие в занавесе погубило ее счастье. Случился скандал.
В одну масленицу, когда театр бывает наименее пуст, давали "Гугенотов". Когда дирижер перед началом пробирался между пюпитрами к своему месту, она стояла уже у занавеса и с жадностью, с замиранием сердца глядела в отверстие.
Он состроил кисло-серьезную физиономию и замахал во все стороны своей палочкой. Заиграли увертюру. Красивое лицо его сначала было относительно покойно... Потом же, когда увертюра близилась к середине, по его правой щеке забегали молнии и правый глаз прищурился. Беспорядок слышался справа: там сфальшивила флейта и не вовремя закашлял фагот. Кашель может помешать начать вовремя. Потом покраснела и задвигалась левая щека. Сколько движения и огня в этом лице! Она глядела на него и чувствовала себя на седьмом небе, наверху блаженства.
- Виолончель к чертям! - пробормотал он сквозь зубы быстро, чуть слышно.
Эта виолончель знает ноты, но не хочет знать души! Можно ли поручать этот нежный и мягкозвучный инструмент людям, не умеющим чувствовать? По всему лицу дирижера забегали судороги, и свободная рука вцепилась в пюпитр, точно пюпитр виноват в том, что толстый виолончелист играет только ради денег, а не потому, что этого хочется его душе!
- Долой со сцены! - послышалось где-то вблизи...
Вдруг лицо дирижера просияло и засветилось счастьем. Губы его улыбнулись. Одно из трудных мест было пройдено первыми скрипками более чем блистательно. Это приятно дирижерскому сердцу. У моей рыжеволосой героини стало на душе тоже приятно, как будто бы она играла на первых скрипках или имела дирижерское сердце. Но это сердце было не дирижерское, хотя и сидел в нем дирижер. "Рыжая чертовка", глядя на улыбающееся лицо, сама заулыбалась... но не время было улыбаться. Случилось нечто сверхъестественное и ужасно глупое...
Отверстие вдруг исчезло перед ее глазом. Куда оно девалось? Наверху что-то зашумело, точно подул ровный ветер... По ее лицу что-то поползло вверх... Что случилось? Она начала глазом искать отверстие, чтобы увидеть любимое лицо, но вместо отверстия она увидала вдруг целую массу света, высокую и глубокую... В массе света замелькало бесчисленное множество огней и голов, и между этими разнообразными головами она увидела дирижерскую голову... Дирижерская голова посмотрела на нее и замерла от изумления... Потом изумление уступило место невыразимому ужасу и отчаянию... Она, сама того не замечая, сделала полшага к рампе... Из второго яруса послышался смех, и скоро весь театр утонул в нескончаемом смехе и шиканье. Чёрт возьми! На "Гугенотах" будет петь барыня в перчатках, шляпе и платье самого новейшего времени!..
- Ха-ха-ха!
В первом ряду задвигались смеющиеся плеши... Поднялся шум... А его лицо стало старо и морщинисто, как лицо Эзопа! Оно дышало ненавистью, проклятиями... Он топнул ногой и бросил под ноги свою дирижерскую палочку, которую он не променяет на фельдмаршальский жезл. Оркестр секунду понес чепуху и умолк... Она отступила назад и, пошатываясь, поглядела в сторону... В стороне были кулисы, из-за которых смотрели на нее бледные, злобные рыла... Эти звериные рыла шипели...
- Вы губите нас! - шипел антрепренер...
Занавес пополз вниз медленно, волнуясь, нерешительно, точно его спускали не туда, куда нужно... Она зашаталась и оперлась о кулису...
- Вы губите меня, развратная, сумасшедшая... о, чтобы чёрт тебя забрал, отвратительнейшая гадина!
Это говорил голос, который час тому назад, когда она собиралась в театр, шептал ей: "Тебя нельзя не любить, моя крошка! Ты мой добрый гений! Твой поцелуй стоит магометова рая!" А теперь? Она погибла, честное слово погибла!
Когда порядок в театре был водворен и взбешенный дирижер принялся во второй раз за увертюру, она была уже у себя дома. Она быстро разделась и прыгнула под одеяло. Лежа не так страшно умирать, как стоя или сидя, а она была уверена, что угрызения совести и тоска убьют ее... Она спрятала голову под подушку и, дрожа, боясь думать и задыхаясь от стыда, завертелась под одеялом... От одеяла пахло сигарами, которые курил он... Что-то он скажет, когда придет?
В третьем часу ночи пришел он. Дирижер был пьян. Он напился с горя и от бешенства. Ноги его подгибались, а руки и губы дрожали, как листья при слабом ветре. Он, не скидая шубы и шапки, подошел к постели и постоял минуту молча. Она притаила дыхание.
- Мы можем спать покойно после того, как осрамились на весь свет! - прошипел он. - Мы, истинные артисты, умеем мириться со своею совестью! Истинная артистка! Ха! ха! Ведьма!
Он сдернул с нее одеяло и швырнул его к камину.
- Знаешь, что ты сделала? Ты посмеялась надо мной, чтоб чёрт забрал тебя! Ты знаешь это? Или ты не знаешь? Вставай!
Он рванул ее за руку. Она села на край кровати и спрятала свое лицо за спутавшимися волосами. Плечи ее дрожали.
- Прости меня!
- Ха! ха! Рыжая!
Он рванул ее за сорочку и увидел белое, как снег, чудное плечо. Но ему было не до плеч.
- Вон из моего дома! Одевайся! Ты отравила мою жизнь, ничтожная!
Она пошла к стулу, на котором беспорядочной кучей лежало ее платье, и начала одеваться. Она отравила его жизнь! Подло и гнусно с ее стороны отравлять жизнь этого великого человека! Она уйдет, чтобы не продолжать этой подлости. И без нее есть кому отравлять жизни...
- Вон отсюда! Сейчас же!
Он бросил ей в лицо кофточку и заскрежетал зубами. Она оделась и встала около двери. Он замолчал. Но недолго продолжалось молчание. Дирижер, покачиваясь, указал ей на дверь. Она вышла в переднюю. Он отворил дверь на улицу.
- Прочь, мерзкая!
И, взяв ее за маленькую спину, он вытолкал ее...
- Прощай! - прошептала она кающимся голосом и исчезла в темноте.
А было туманно и холодно... С неба моросил мелкий дождь...
- К чёрту! - крикнул ей вослед дирижер и, не прислушиваясь к ее шлепанью по грязи, запер дверь. Выгнав подругу в холодный туман, он улегся в теплую постель и захрапел.
- Так ей и следует! - сказал он утром, проснувшись, но... он лгал! Кошки скребли его музыкальную душу, и тоска по рыжей защемила его сердце. Неделю ходил он, как полупьяный, страдая, поджидая ее и терзаясь неизвестностью. Он думал, что она придет, верил в это... Но она не пришла. Отравление человека, которого она любит больше жизни, не входит в ее программу. Ее вычеркнули из списка артисток театра за "неприличное поведение". Ей не простили скандала. Об отставке ей не было сообщено, потому что никто не знал, куда она исчезла. Не знали ничего, но предполагали многое...
- Она замерзла или утопилась! - предполагал дирижер.
Через полгода забыли о ней. Забыл о ней и дирижер. На совести каждого красивого артиста много женщин, и чтобы помнить каждую, нужно иметь слишком большую память.
Всё наказывается на этом свете, если верить добродетельным и благочестивым людям. Был ли наказан дирижер?
Да, был.
Пять лет спустя дирижер проезжал через город X. В X. прекрасная опера, и он остался в нем на день, чтобы познакомиться с ее составом. Остановился он в лучшем Hotel'е и в первое же утро после приезда получил письмо, которое ясно показывает, какою популярностью пользовался мой длинноволосый герой. В письме просили его продирижировать "Фауста". Дирижер Н. внезапно заболел, и дирижерская палочка вакантна. Не пожелает ли он, мой герой (просили его в письме), взять на себя труд воспользоваться случаем и угостить своим искусством музыкальнейших обывателей города X.? Мой герой согласился.
Он взялся за палочку, и "чужие" музыканты увидели лицо с молниями и тучами. Молний было много. И немудрено: репетиций не было, и пришлось начинать блистать своим искусством прямо со спектакля.
Первое действие прошло благополучно. То же случилось и со вторым. Но во время третьего произошел маленький скандал. Дирижер не имеет привычки смотреть на сцену или куда бы то ни было. Всё его внимание обращено на партитуру.
Когда в третьем действии Маргарита, прекрасное, сильное сопрано, запела за прялкой свою песню, он улыбнулся от удовольствия: барыня пела прелестно. Но когда же эта самая барыня опоздала на осьмую такта, по лицу его пробежали молнии, и он с ненавистью поглядел на сцену. Но шах и мат молниям! Рот широко раскрылся от изумления, и глаза стали большими, как у теленка.
На сцене за прялкой сидела та рыжая, которую он когда-то выгнал из теплой постели и толкнул в темный, холодный туман. За прялкой сидела она, рыжая, но уже не совсем такая, какую он выгнал, а другая. Лицо было прежнее, но голос и тело не те. Тот и другое были изящнее, грациознее и смелее в своих движениях.
Дирижер разинул рот и побледнел. Палочка его нервно задвигалась, беспорядочно заболталась на одном месте и замерла в одном положении...
- Это она! - сказал он вслух и засмеялся.
Удивление, восторг и беспредельная радость овладели его душой. Его рыжая, которую он выгнал, не пропала, а стала великаном. Это приятно для его дирижерского сердца. Одним светилом больше, и искусство в его лице захлебывается от радости!
- Это она! Она!
Палочка замерла в одном положении, и когда он, желая поправить дело, махнул ею, она выпала из его рук и застучала по полу... Первая скрипка с удивлением поглядела на него и нагнулась за палочкой. Виолончель подумала, что с дирижером дурно, замолкла и опять начала, но невпопад... Звуки завертелись, закружились в воздухе и, ища выхода из беспорядка, затянули возмутительную резь...
Она, рыжая Маргарита, вскочила и гневным взором измерила "этих пьяниц", которые... Она побледнела, и глаза ее забегали по дирижеру...
А публика, которой нет ни до чего дела, которая заплатила свои деньги, затрещала и засвистала...
К довершению скандала Маргарита взвизгнула на весь театр и, подняв вверх руки, подалась всем телом к рампе... Она узнала его и теперь ничего не видела, кроме молний и туч, опять появившихся на его лице.
- А, проклятая гадина! - крикнул он и ударил кулаком по партитуре.
Что сказал бы Гуно, если бы видел, как издеваются над его творением! О, Гуно убил бы его и был бы прав!
Он ошибся первый раз в жизни, и той ошибки, того скандала не простил он себе.
Он выбежал из театра с окровавленной нижней губой и, прибежав к себе в отель, заперся. Запершись, просидел он три дня и три ночи, занимаясь самосозерцанием и самобичеванием.
Музыканты рассказывают, что он поседел в эти трое суток и выдернул из своей головы половину волос...
- Я оскорбил ее! - плачет он теперь, когда бывает пьян. - Я испортил ее партию! Я - не дирижер!
Отчего же он не говорил ничего подобного после того, как выгнал ее?
- Дядя мой прекраснейший человек! - говорил мне не раз бедный племянник и единственный наследник капитана Насечкина, Гриша. - Я люблю его всей душой... Зайдемте к нему, голубчик! Он будет очень рад!
И слезы навертывались на глазах Гриши, когда он говорил о дядюшке. К чести его сказать, он не стыдился этих хороших слез и плакал публично! Я внял его просьбам и неделю тому назад зашел к капитану. Когда я вошел в переднюю и заглянул в залу, я увидел умилительную картину. В большом кресле среди залы сидел старенький, худенький капитан и кушал чай. Перед ним на одном колене стоял Гриша и с умилением мешал ложечкой его чай.
Вокруг коричневой шеи старичка обвивалась хорошенькая ручка Гришиной невесты... Бедный племянник и невеста спорили о том, кто из них скорей поцелует дядюшку, и не жалели поцелуев для старичка.
- А теперь вы сами поцелуйтесь, наследники! - лепетал Насечкин, захлебываясь от счастья...
Между этими тремя созданиями существовала завиднейшая связь. Я, жестокий человек, замирал от счастья и зависти, глядя на них...
- Да-с! - говорил Насечкин. - Могу сказать: пожил на своем веку! Дай бог всякому. Одних осетров сколько поел! Страсть! Например, взять бы хоть того осетра, что в Скопине съели... Гм! И теперь слюнки текут...
- Расскажите, расскажите! - говорит невеста.
- Приезжаю это я в Скопин со своими тысячами, детки, и прямо... гм... к Рыкову... господину Рыкову. Человек... уу! Золотой господин! Джентльмен! Как родного принял... Какая, кажись бы, надобность ему, а... как с родным! Ей-богу! Кофеем потчевал... После кофею закуска... Стол... На Столе распивочно и на вынос... Осетр... от угла до угла... Омары... икорка. Ресторант!
Я вошел в залу и прервал Насечкина. Это было аккурат в тот день, когда в Москве было получено первое телеграфическое известие о том, что скопинский банк лопнул.
- Детками наслаждаюсь! - сказал мне Насечкин после первых приветствий и, обратясь к деткам, продолжал хвастливым тоном: - И общество благородное... Чиноначальники, духовенство... иеромонахи, иереи... После каждой рюмочки под благословение подходишь... Сам весь в орденах... Генералу нос утрет... Скушали осетра... Подали другого... Съели... Потом уха с стерлядкой... фазаны...
- На вашем месте я теперь икал и страдал бы изжогой от этих осетров, а вы хвастаетесь... - сказал я. - Много у вас пропало за Рыковым?
- Зачем пропало?