волнения проснулся в пять часов, в восемь уехал на пристань. Идет "Ксения". На душе тяжесть, тревога. Погода серая, неприятная. Возле Ай-Тодора выглянуло солнце, озарило всю гряду гор от Ай-Петри до Байдарских Ворот. Цвет изумительный, серый с розово-сизым оттенком. После завтрака задремал, на душе стало легче и веселее. В Севастополе сейчас сбежал с парохода и побежал в город. Купил "Крымский Вестник", с жадностью стал просматривать возле памятника Нахимову. И вдруг слышу голос стоящего рядом со мной бородатого жандарма, который говорит кому-то в штатском, что выпущен манифест свободы слова, союзов и вообще всех "свобод". Взволновался до дрожи рук, пошел повсюду искать телеграммы, нигде не нашел и поехал в "Крымский Вестник". Возле редакции несколько человек чего-то ждут. В кабинете редактора (Шапиро) прочел, наконец, манифест! Какой-то жуткий восторг, чувство великого события.
Сейчас ночью (в пути в Одессу) долгий разговор с вахтенным на носу. Совсем интеллигентный человек, только с сильным малороссийским акцентом. Настроен крайне революционно, речь все время тихая, твердая, угрожающая. Говорит, не оборачиваясь, глядя в темную равнину бегущего навстречу моря.
Одесса 19 октября.
Возле Тарханкута, как всегда, стало покачивать. Разделся и лег, волны уже дерут по стене, опускаются все ниже. Качка мне всегда приятна, тут было особенно - как-то это сливалось с моей внутренней взволнованностью. Почти не спал, всё возбужденно думал, в шестом часу отдернул занавеску на иллюминаторе: неприязненно светает, под иллюминатором горами ходит зеленая холодная вода, из-за этих гор - рубин маяка Большого Фонтана. Краски серо-фиолетовые; рассвет и эти зеленые горы воды и рубин маяка. Качает так, что дорой совсем кладет.
Пристали около восьми, утро сырое, дождливое, с противным ветром. В тесноте, в толпе, в ожидании сходен, узнаю от носильщиков, кавказца и хохла, что на Дальницкой убили несколько человек евреев, - убили будто бы переодетые полицейские, за то, что евреи будто бы топтали царский портрет. Очень скверное чувство, но не придал особого значения этому слуху, может и ложному. Приехал в Петербургскую гостиницу, увидал во дворе солдат. Спросил швейцара: "Почему солдаты?" Он толко смутно усмехнулся. Поспешно напился кофию и вышел. Небольшой дождь, сквозь туман сияние солнца - и всё везде пусто: лавки заперты, нет извозчиков. Прошёл, ища телеграммы, по Дерибасовской. Нашел только "Ведомости Градоначальства". Воззвание градоначальника, - призывает к спокойствию. Там и сям толпится народ. Очень волнуясь, пошел в редакцию "Южного Обозрения". Тесное помещение редакции набито евреями с грустными серьезными лицами. К стене прислонен большой венок с красными лентами, на которых надпись: "Павшим за свободу". Зак, Ланде (Изгоев). Он говорит: "Последние дни наши пришли". - Почему? - "Подымается из порта патриотическая манифестация. Вы на похороны пойдете?" - "Да ведь могут голову проломить?" - "Могут. Понесут по Преображенской".
Пока пошел к Нилусу. Вдоль решетки городского сада висят черные флаги. С Нилусом пошел к Куровским. Куровский (который служит в городской управе) говорит, что было собрание гласных думы вместе с публикой и единогласно решили поднять на думе красный флаг. Флаг подняли, затем потребовали похоронить "павших за свободу" на Соборной площади, на что дума опять согласилась.
Когда вышел с Куровским и Нилусом, нас тотчас встретил один знакомый, который предупредил, что в конце Преображенской национальная манифестация уже идет, и босяки, приставшие к ней, бьют кого попало. В самом деле, навстречу в панике бежит народ.
В три часа после завтрака у Буковецкого узнали, что грабят Новый базар. Уже образована милиция, всюду санитары, пальба... Как в осаде, просидели до вечера у Буковецкого. Пальба шла до ночи и всю ночь. Всюду грабят еврейские магазины и дома, евреи будто бы стреляют из окон, а солдаты залпами стреляют в их окна. Перед вечером мимо нас бежали по улице какие-то люди, за ними бежали и стреляли в них "милиционеры". Некоторые вели арестованных. На извозчике везли раненых. Особенно страшен был сидевший на дне пролетки, завалившийся боком на сиденье, голый студент - оборванный совсем до гола, в студенческой фуражке, набекрень надетой на замотанную окровавленными тряпками голову.
20 октября.
Ушел от Буковецкого рано утром. Сыро, туманно. Идут кухарки, несут провизию, говорят, что теперь всё везде спокойно. Но к полудню, когда мы с Куровским хотели пойти в город, улицы опять опустели. С моря повсюду плывет густой туман. Возле дома Городского музея, где живет Куровский, - он хранитель этого музея, - в конце Софийской улицы поставили пулемет и весь день стучали из него вниз по скату, то отрывисто, то без перерыва. Страшно было выходить. Вечером ружейная пальба и стучащая работа пулеметов усилилась так, что казалось, что в городе настоящая битва. К ночи наступила гробовая тишина, пустота. Дом музея - большой трехэтажный - стоит на обрыве над портом. Мы поднимались днем на чердак и видели оттуда, как громили в порту какой-то дом. Вечером нам пришло в голову, что, может быть, придется спасаться, и мы ходили в огромное подземелье, которое находится под музеем. Потом опять ходили на чердак, смотрели в слуховое окно, слушали: туман, влажные силуэты темных крыш, влажный ветер с моря и где-то вдали, то в одной, то в другой стороне, то поднимающаяся, то затихающая пальба.
21 октября.
Отвратительный номер "Ведомостей Одесского Градоначальства". В городе пусто, только санитары и извозчики с ранеными. Везде висят национальные флаги.
В сумерки глядели из окон на зарево - в городе начальство приказало зажечь иллюминацию. Зарево и выстрелы.
22 октября.
От Буковецкого поехал утром в Петербургскую гостиницу. Извозчик говорил, что на Молдаванке евреев "аж на куски режуть". Качал головой, жалел, что режут многих безвинно-напрасно, негодовал на казаков, матерно ругался. Так все эти дни: все время у народа негодование на "зверей казаков" и злоба на евреев.
Солнце, влажно пахнет морем и каменным углем, прохладно.
В полдень пошел к Куровскому - город ожил, принял совсем обычный вид: идут конки, едут извозчики...
Часа в три забежала к кухарке Куровских какая-то знакомая ей баба, запыхаясь, сообщила, что видела собственными глазами - идуть на Одессу парубки и дядьки с дрючками, с косами; будто-бы приходили к ним нынче утром, - ходили по деревням и по Молдаванке - "политики" и сзывали делать революцию. Идут будто и с хуторов, всё с той же целью - громить город, но не евреев только, а всех.
Куровский говорит, что видел, как ехал по Преображенской целый фургон солдат с ружьями, - возле гостиницы "Империаль" они увидали кого-то в окне, остановили фургон и дали залп, по всему фасаду.
- Я спросил: по ком это вы? - "На всякий случай".
Говорят, что нынче будет какая-то особенная служба в церквах - "о смягчении сердец".
Был художник Заузе и скульптор Эдварс. Говорили:
- Да, с хуторов идут...
- На Молдаванке прошлой ночью били евреев нещадно, зверски...
По Троицкой только что прошла толпа с портретом царя и национальными флагами. Остановились на углу, "ура", затем стали громить магазины. Вскоре приехали казаки - и проехали мимо, с улыбками. Потом прошел отряд солдат - и тоже мимо, улыбаясь.
"Южное Обозрение" разнесено вдребезги, - оттуда стреляли...
Заузе рассказывал: ехал вчера на конке по Ришельевской. Навстречу толпа громил, кричат: "Встать, ура государю императору!" И все в конке подымаются и отвечают "Ура!" - сзади спокойно идет взвод солдат.
Много убито милиционеров. Санитары стреляют в казаков, и казаки убивают их.
Куровский говорит, что восемнадцатого полиция была снята во всем городе "по требованию населения", то-есть, думой по требованию ворвавшейся в управу тысячной толпы.
В городе говорят, что на Слободке Романовне "почти не осталось жидов!"
Эдварс говорил, что убито тысяч десять.
Поезда все еще не ходят. Уеду с первым отходящим.
Сумерки. Была сестра милосердия, рассказывала, что на Слободке Романовке детей убивали головами об стену; солдаты и казаки бездействовали, только изредка стреляли в воздух. В городе говорят, что градоначальник запретил принимать депешу думы в Петербург о том, что происходит. Это подтверждает и Андреевский (городской голова).
Уточкин, - знаменитый спортсмен, - при смерти; увидал на Николаевском бульваре, как босяки били какого-то старика еврея, кинулся вырывать его у них из рук... "Вдруг точно ветерком пахнуло в живот". Это его собственное выражение. Подкололи его "под самое сердце".
Вечер. Кухарка Куровских ахает, жалеет евреев, говорит: "Теперь уже все их жалеют. Я сама видела - привезли их целые две платформы, положили в степу - от несчастные, Господи! Трусятся, позамерзли. Их сами козаки провожали, везли у приют, кормили хлебом, очень жалели..."
Русь, Русь!
Весь ноябрь и почти весь декабрь Иван Алексеевич прожил в Москве.
Пережил там и "вооруженное восстание", как тогда называли декабрьские дни в Москве, когда Москва покрывалась баррикадами; когда было разгромлено реальное училище Фидлера, "где заседали революционеры", когда грохотали пушки й стучали пулеметы, когда зарево озаряло пресненский район, - горела шмитовская фабрика, которую отстаивали большевики.
Иван Алексеевич заходил иногда к Горькому, который со своей второй женой Марьей Федоровной Андреевой, артисткой Художественного театра, занимал квартиру на Воздвиженке. Квартира была забаррикадирована, и вооруженные кавказцы охраняли писателя от нападения черной сотни, но никакого нападения не произошло, и они вскоре покинули Москву, уехали через Финляндию в Америку.
Иван Алексеевич купил тогда, - это делали почти все мужчины, - револьвер "на всякий случай", и после того, как Дубасов с Мином усмирили Москву, ему не хотелось сдавать его в участок, как это было приказано. Он решил отвезти револьвер в деревню, когда отправлялся туда с братьями Пушешниковыми. Он положил его под свою высокую барашковую шапку, - потом удивлялся своему легкомыслию: "всякий жандарм мог ударить по ней, а что тогда было бы?..." Ехал он в первом классе, и никто его не обыскивал.
В Васильевском царило оживление: приехала погостить из Огнёвки Настасья Карловна, а с ней знакомая Софьи Николаевны по Ефремову, молодая жена офицера, служившего в Смоленске.
Евгений Алексеевич решил после лета 1905 года расстаться с Огнёвкой и купить дом в Ефремове; в его округе летом было приблизительно то, что воссоздано в "Деревне" Бунина (в Дурновке). После пятнадцати лет работы супруги Бунины имели состояние и стали чаще бывать в Ефремове и присматривать недвижимость.
Когда гости на Рождестве собрались уезжать, Иван Алексеевич отправился с ними в Ефремов, где у Отто Карловича и встречал Новый 1906 Год. Память об этой встрече запечатлелась в стихах "Новый Год".
В этих стихах отразился его короткий роман с женой офицера. Летом он на несколько дней съездил в Смоленск, но, кажется, больше сидел в гостинице, чтобы её не скомпрометировать, - муж у неё был болезненно ревнивым человеком. Иван Алексеевич говорил, что она была прелестна, на редкость легкая по характеру женщина, но жизнь её с мужем была нудной.
Весной опять Москва, Петербург, устройство литературных дел. Обычное времяпровождение - обеды у друзей, сиденье по ночам в ресторанах, затем опять Огнёвка, - где Иван Алексеевич повидался с отцом, который стал заметно сдавать, - и в Васильевское. Там он много писал стихов, переводил из "Золотой легенды" Лонгфелло и "Годиву" Теннисона.
Муж Маши был призван во время Японской войны, и она с матерью и детьми жила у Пушешниковых. Мария Алексеевна потеряла в этом году младшую дочь. Ласкаржевский еще не вернулся из Сибири. Она, по-бунински, не могла после смерти ребенка оставаться в Васильевском, и они все уехали к Евгению, который сам уже был на отлете. Иван Алексеевич остался у Пушешниковых, где и прожил несколько месяцев.
Есть записи об этом периоде:
"Глотово (Васильевское), 14 мая 1906 года.
Начинается пора прелестных облаков. Вечера с теплым ветром, который еще веет как бы несколько погребной сыростью, недавно вышедшей из-под снега земли, прелого жнивья. На востоке, за Островом, смутные, сливающиеся с несколько сумрачным небом, облачные розоватые горы. Темнеет - в Острове кукушка, за Островом зарницы. И опять, опять такая несказанно-сладкая грусть от этого вечного обмана еще одной весны, надежд и любви ко всему миру (и к себе самому), что хочется со слезами благодарности поцеловать землю. Господи, Господи, за что Ты так мучишь нас!"
"Из окна кухни блестели куриные кишки - петух сорвался с места и, угнув голову, быстро, мелко, деловито подбежал, сердито рвет, клюет, обматывает кишку от кишки. Отбежал - и опять набежал, роет".
Летом Иван Алексеевич поехал в Огнёвку, и оттуда со всеми, кроме отца и Настасьи Карловны, в Ефремов.
Остановились на подворье Моргунова. Есть записи его:
"16 июня 1906 г. Ефремов.
Переезд с подворья Моргунова в дом Проселкова, который мы сняли весь за 18 рублей в месяц. От Моргунова впечатление гнусное. Двор в глубоком сухом навозе. Мрачная опухшая старуха, мать хозяина, в валенках... Такие горластые петухи, каких, кажется, нет нигде, кроме постоялых дворов.
Вечером в городском саду. Есть кавалеры и девицы с подвязанными гусками - зубы болят. Некоторые из девиц перед отправлением в сад, моют дома полы, корову доят, а в саду для них гремит кэк-уок".
В начале июля приехал из своей заграничной поездки Юлий Алексеевич. А затем вернулся и Ласкаржевский с войны, привез всем подарки, больше всего чесучи, - всех одел в неё.
Разгон Государственной Думы произвел большое впечатление на всю их семью, а на Ефремов это событие не произвело большого впечатления.
Конечно, без конца обсуждали и причину разгона Думы и "Выборгское воззвание", получали от друзей письма с подробностями, но ясно всего не представляли. Юлий Алексеевич, как всегда, в самом конце июля должен был возвращаться к работе в редакцию. На этот раз он даже не жалел, что отпуск кончается, а Иван Алексеевич его не удерживал, - так было интересно, чтобы Юлий Алексеевич повидался с редакцией "Русских Ведомостей".
В конце августа Иван Алексеевич съездил в Огнёвку. Это было последнее свидание с отцом, - он еще постарел, но все же не вызывал тревоги за жизнь, по-прежнему, несмотря на слабость, был бодр, шутил, называл себя "Дрейфусом на Чортовом острове", - жаловался он только в шутках.
В первых числах сентября Ивана Алексеевича потянуло в Москву. Хотелось самому понять политическое положение, в какое попала Россия после разгона Государственной Думы, повидаться со столичными друзьями, узнать от них то, что не попадает в печать.
В Москве оставался недолго. Много времени проводил с Юлием, который всегда очень хорошо разбирался в политических событиях. Побывал на даче у Телешовых. И поспешил в Петербург. Остановился в Северной гостинице, - из окон его номера был виден памятник Александру III-ему на площади перед Николаевским вокзалом.
Познакомился он со Свечиной, близкой подругой Яворской. Из Одессы в это время приехал Федоров тоже распродавать свой литературный урожай, как всегда, по его мнению, необыкновенно хороший, "никогда я так не писал!" Они много времени проводили в ресторанах и кабаках, много пили в бессонные ночи. Бывали и yа литературных собраниях, где входил в славу Блок и другие символисты.
Однажды они с Федоровым, после обеда у Палкина, придя в хорошее настроение, на извозчике стали сочинять совместно нелепое "декадентское" стихотворение, - один придумает строчку, другой вторую - и так, смеясь, сочинили несколько строф и приехали на сборище поэтов, может быть, и на башню Вячеслава Иванова.
К сожалению, я не записала этих виршей. Начинались они так: "О вечный, грозный судия, по улице две..." Осталась в памяти еще строчки: "Шпионы востроносые на самокатах жгут. Всем задаю вопросы я, вопросы там и тут"...
Когда они с Федоровым явились на это сборище, Бунин с задором сказал, что, вот, они только что прочли новые стихи, в которых ничего не понимают. И он с большим пафосом продекламировал их. Аничков, профессор литературы, вскочил и с запальчивостью воскликнул: "Что-ж тут непонятного..." и стал объяснять.
Бунин, не выдержав, перебил восторженного критика:
- Да мы с Федоровым сейчас на извозчике всю эту белиберду насочинили.
- Вы сами не понимаете, что вы сотворили, - это гениально! - возопил со свойственным ему темпераментом Аничков.
- Но позвольте, - смеясь возразил Федоров, - я понимаю, если бы один из нас создал их, то можно было бы говорить о гениальности автора... Но ведь мы же вдвоем, по очереди, выдумывали эти бессмысленные строчки...
Поднялся крик, шум, чуть дело ни дошло до дуэли между Аничковым и Буниным, но... в конце концов все уладилось...
К октябрю опять Бунин вернулся в Москву, и я второй раз в жизни увидала его у постели несчастного поэта Пояркова. Вид у Бунина был все же свежий, понравился хорошо поставленный голос. Вскоре я услышала, что он опять укатил в Петербург, где вёл жизнь еще более нездоровую, чем в сентябре; проводил бессонные ночи, перекочевывал из гостей в рестораны. В Петербурге даже в частных домах начинался вечерний прием чуть ли не с полуночи, и иногда самая тесная компания засиживалась до шести часов утра, как например, у Ростовцевых.
Есть письмо этого времени к Петру Александровичу Нилусу, письмо покаянное: в нем Бунин клянет себя, что "жил в Петербурге безобразно", стал кашлять. "Завтра отправлюсь к врачу, - писал он. - Если врач найдет что-нибудь серьезное, то я поеду на юг". Что нашел доктор, я не знаю; вероятно, ничего угрожающего. И Иван Алексеевич остался в Москве.
В ту осень стал выходить "Перевал". Его издатель Ланденбаум, молодой человек, большой поклонник Бунина, назвал журнал "Перевалом". "В честь вашего рассказа", говорил он Ивану Алексеевичу у Яра, когда возил всех своих сотрудников по ночным ресторанам.
Остановился Иван Алексеевич опять в меблированных комнатах Гунст; - вблизи Юлия Алексеевича, с которым вошло в привычку видаться каждый день, - ему нравился тихий переулок в этой части Москвы.
Часто в этот приезд бывал у Телешовых, и Елена Андреевна строила планы: ей хотелось предоставить Ивану Алексеевичу рядом с ними маленькую квартиру. Телешовы недавно переехали на Покровский бульвар в дом ее брата А. А. Карзинкина, который жил в большом особняке. Из синей, со старинной мебелью, его гостиной открывался чудесный вид на Кремль.
Елена Андреевна понимала, что Иван Алексеевич страдает от своего одиночества и потому так мечется по белому свету. Она высоко ценила его, как поэта и писателя, понимая, что гостиничная жизнь в Москве вредна и для здоровья и для писания.
Они обсуждали это: "Если вам будет скучно, - мечтая, говорила она,- вы всегда можете притти к нам, а если мы надоели, то вы будете сидеть у себя. Один минус: далеко от Юлия Алексеевича, но раз в день можно и к нему слетать на извозчике, да и в Кружке вы можете встречаться; будете с Колей туда ездить..." Елена Андреевна и мне рассказывала об этой её мечте. Ивана Алексеевича трогала заботливость такой незаурядной женщины, которую он очень любил, но он отвечал, хотя и с искренней благодарностью, но как-то неопределенно.
За 1906 год написано был 26 стихотворений, среди них:
"Ветви кедра - вышивки зеленым", "Панихида", "Люблю цветные стекла окон", "Дядька", "Гемдаль", "Огромный, красный, старый пароход", "Петров день", "В порту", "Стрижи", "Растет, растет могильная трава".
В этом же году вышли "Третий том" его стихотворений в "Знании" и перевод "Каина" в издательстве "Шиповник".
4 ноября 1906 года я познакомилась по-настоящему с Иваном Алексеевичем Буниным в доме молодого писателя Бориса Константиновича Зайцева, с женой которого, Верой Алексеевной, я дружила уже лет одиннадцать, как и со всей её семьей. У Зайцевых был литературный вечер с "настоящими писателями: Вересаевым и Буниным", как сказала мне Вера Алексеевна, приглашая меня.
Вернувшись из химической лаборатории, я, наскоро пообедав и переодевшись, отправилась к Зайцевым. Шла быстро, боясь опоздать к началу чтения, - жили мы очень близко. И никакого предчувствия у меня не было, что в этот вечер наметится моя судьба.
Я никогда не хотела связывать своей жизни с писателем. В то время почти о всех писателях рассказывали, что у них вечные романы и у некоторых по несколько жен. А мне с юности казалось, что жизни мало и для одной любви.
По дороге я представляла себе двух "настоящих" писателей", обоих я видала: В. В. Вересаева в Художественном Кружке на реферате о его "Записках врача", когда шел бой между поклонниками этого произведения и порицателями. Была я минувшей весной в Петербурге на его вечере, где он читал свое произведение. Это был невысокий, с широкими плечами, человек, лет сорока, с лысиной и в очках на большом плотном носу. Мне было интересно читать его произведения, - в них он писал о молодежи и о "проклятых вопросах", которые я не умела разрешать. Облик Бунина был совершенно иной: при встречах я видела стройного человека, выше среднего роста, хорошо одетого.
О Бунине в Москве уже говорили. Некоторые мои знакомые ставили его выше "декадентов": Брюсова, Бальмонта и других, ценили книги его стихов, особенно те, кто жил в деревне и чувствовал природу. Были среди них и поклонники его прозы. Одна приятельница мамы читала наизусть отрывки из его "Сосен".
Я с детства любила литературу, недурно её знала, следила за всеми новинками. Чтение было одним из моих любимых занятий. Писатели интересовали меня, но я их сторонилась. Никогда не обращалась я с просьбой к Зайцевым позвать меня к ним, когда у них кто-нибудь из писателей бывал запросто. Но молодых, московских я всё же у них встречала, как, например, Койранского, Высоцкого, Стражева (который бывал и у нас и которого я и познакомила с Зайцевыми), но я не относилась к ним серьезно: уж очень все они еще были молоды. Встречала их и в Художественном Кружке.
В том году (о чем я после узнала) Ивану Алексеевичу только что исполнилось тридцать шесть лет. Но он показался мне моложе.
Я знала, что он был женат, потерял маленького сына и с женой разошелся задолго до смерти мальчика. Знала и мнение матери Лопатиной, что причина болезни Екатерины Михайловны - женитьба Бунина. Это мнение разделяла и моя мама. Говорили также, что до женитьбы Иван Алексеевич считался очень скромным человеком, а после разрыва с женой у него было много романов, но с кем - я не знала: имен не называли.
Иногда я думаю, почему я не назвала себя, - хотя он назвал себя, - когда мы встретились с ним у постели больного Пояркова? Правда, я была еще очень застенчива, но, может быть, и из-за подсознательного страха, что вдруг увлекусь. Но, видимо, прав русский народ, говоря, что "суженого конем не объедешь".
Вот с каким сложным и столько уже пережившим человеком мне пришлось 4 ноября 1906 года по-настоящему познакомиться и потом прожить сорок шесть с половиной лет, с человеком ни на кого не похожим, что меня особенно пленило.
Подробно о нашей встрече с Иваном Алексеевичем я написала в своих неопубликованных воспоминаниях.
Отделила я "Жизнь Бунина" от своих воспоминаний потому, что у меня очень различное отношение к нему: одно - к тому периоду, когда я его не знала, а другое - в пору нашей совместной жизни. Такое же разное восприятие у меня и его произведений: напечатанным до меня, и совсем иное - к написанным при мне.
Удалось ли дать его подлинный образ, судить не мне, я старалась даже в самых для меня трудных местах быть правдивой и беспристрастной, - насколько это, конечно, в силах человека.
Париж, 4 декабря 1957 года.