> И вечерним сумраком, встают
Дервиши Джелвети и на башне
Древний гимн, святой Тэмджид поют,
Спят сады и спят гробницы в полночь,
Спит Скутари. Все, что спит, молчит.
Но под звездным небом, с башни
Не для спящих этот гимн звучит:
Есть глаза, чей скорбный взгляд с тревогой,
С тайной мукой в сумрак устремлен,
Есть уста, что страстно и напрасно
Призывают благодатный сон.
Тяжела, темна стезя земная,
Но зачтется в небе каждый вздох:
Спите, спите! Он не спит, не дремлет
Он вас помнит, милосердный Бог.
Этот обычай восхищал Ивана Алексеевича, и он часто вспоминал о нем в свои бессонные ночи в последние годы своей жизни.
На возвратном пути он был полон впечатлениями и даже мало уделил внимания пароходной жизни, которую впоследствии изучил во всех тонкостях.
В Одессе он пробыл несколько дней у Куровских, повидал сына, может быть, на берегу моря, об этом он написал пронзительные стихи, которые не напечатал, посидел в ресторане с Нилусом и укатил в Москву, где тоже пробыл недолго.
Повидался с Телешовыми и Карзинкиным, много повествовал о своем пребывании на Босфоре, уговаривал "Митрича" посетить те края, зная отлично, что тот никогда не соберется. Вообще, как это ни странно, русские люди мало путешествовали по Ближнему Востоку. В Святой Земле бывали только паломники, духовные лица отправлялись туда и магометане из Ташкента, с Кавказа и других мест; совершали паломничество и евреи, большею частью из Польши. Интеллигенция же не решалась на такое путешествие - только разве ученые, - не отдавая себе отчета, до чего все хорошо было организовано и для плавания, и для пребывания в Палестине. Удивительное невежество и отсутствие интереса к тому, что выходило из рамок шаблона.
В середине мая приехал в Москву Чехов. Иван Алексеевич заходил к нему, делился своими впечатлениями, особенно приятно было вести на эту тему разговор потому, что Антон Павлович из московских знакомых его был единственный, который побывал в Константинополе, хотя Востоком не увлекся.
В конце мая Иван Алексеевич направился в Огнёвку, где коротали свои дни отец и Евгений Алексеевич с женой.
Отец, сильно состарившийся, - ему шел восьмидесятый год, - был всё-же по-прежнему бодр и остроумен. Он никогда не жаловался, хотя жизнь его была тяжелая. Обстановка была убогая, питание более чем скромное, так как хозяева, как одержимые, старались копить деньги, под старость пожить по-человечески... На руки денег отцу давать было невозможно: сейчас же появлялась водка...
Алексей Николаевич с неизменным интересом слушал рассказы младшего сына о Константинополе, о турецких обычаях. Удивляло его, что за проход по мосту взимали плату; очень его забавляли верблюды, идущие по ступеням лестницы, и собаки, которых никто не смел обидеть, - их встречали на каждом шагу и смиренно обходили. Слушал с упоением о красоте Босфора, Скутари, Стамбула, жалел, что Ая-София в руках неверных; на него произвел впечатление рассказ, что ежегодно выступает там на стене лик Спасителя, и ежегодно турки его замазывают. Восхищали голуби в куполе, размеры храма. Ивану Алексеевичу было всего приятнее рассказывать отцу - он при своем воображении всё ярко представлял.
Набросился отец и на книги, привезенные сыном, - все свои досуги начал отдавать чтению. Маленьких рассказов не терпел: "Увидишь птицу, нацелишься, а она уже улетела, вот и вся недолга! "
Иногда Иван Алексеевич читал вслух. Однажды он взял новое произведение Горького, сказав, что это только что написанный рассказ Толстого. Вдруг брат Евгений прерывает его и говорит:
- Нет, это Горький пишеть...
Удивительно одаренный был человек и читал мало, а сразу схватывал стиль писателя.
Понемногу Иван Алексеевич втянулся в занятия. Но о путевых впечатлениях еще не мог писать, принялся за отделку перевода "Манфреда", который надеялся устроить в "Знании", и такая размеренная жизнь протекала до приезда матери и Маши с двумя детьми. Маша сразу внесла оживление и беспорядок, и заниматься стало трудно, мешал старший сын её, забегая ежеминутно к дяде, а он писал стихи.
Прозу писать опять стало трудно, - за весь 1902 год он написал только "Надежду", а за 1903 - два рассказа, объединенные под заглавием "Чернозем": "Золотое дно" и "Сны", (мне неизвестно, где он писал эти рассказы, в деревне или в Москве, для первого сборника "Знание" под редакцией Горького). Стихов же за 1903 год написано много, и они вошли в 3-ий том его сочинений в издании "Знание", вышедший в 1906 году.
Чувствуя, что в Огнёвке ему писать трудно, он дождался Юлия, приехавшего из-за границы и после отъезда того в Москву, решил перекочевать в Васильевское.
Там было жить приятно: большая угловая комната с тремя окнами на запад и юг. Тишина, здоровый стол, племянники. С двумя старшими ему было приятно делить свое свободное время.
Кроме "Манфреда", он там писал стихи, а среди них - "Канун Купавы", "Обрыв Яйлу", "Норд-остом жгут пылающие зори", "На окне, серебряном от инея", "Жена Азиса", "Северная береза", "В сумраке утра проносится призрак Одина", "Мы встретились случайно на углу", "Проснулся я внезапно без причины", "Ковсерь", "Старик у хаты веял, подкидывал лопату", "Звезды горят над безлюдной землею", "Ночь Аль-Кадра", "Далеко на севере Капелла", "Уж подсыхает хмель на тыне".
Осталась запись тех дней:
"Проснувшись, открыл окно в сад, щурясь от утреннего низкого солнца. В свежем воздухе пахло горькой сладостью осеннего утра. На поляне перед окнами слепило таким ярким и теплым светом, что похоже было на лето. Только солнечное тепло было смешано с этой пахучей горькой свежестью, с запахом покрытых крупной росой опавших листьев и солнечный свет был слегка розовый, а вдали, в тени старых деревьев, уже багряных, желтых и оранжевых, стоял тончайший лазурный дым легкого ночного тумана".
"Поздними вечерами лежали на ометах новой соломы. Очень свежо, но тонешь в теплоте этой новой соломы. Темно, но вверху огненная жизнь бездны звездного неба и в разные стороны летящие зеленые полосы падающих звезд".
"Осень, осень! Уже летают паутины на жнивьях, ярки кустящиеся зеленя.
Вечера золотистые, потом ярко красные. Небо над закатом темно-синее, ниже вогнутое, прозрачно-сиреневое. Бледность жнивья.
Черные липы сада, загораживающие всходящую за садом зеленую луну.
Неяркие звезды на смутном южном небосклоне".
После десятого сентября начались разговоры о отъезде. Младший племянник Петя был уже в Орле, - он еще учился в гимназии, к нему на всю зиму должна была переехать мать. Коля оставался в деревне, - решил с бабушкой и дядей зимовать в Каменке. Митюшка с Иваном Алексеевичем должны были ехать в Москву.
На этот раз Иван Алексеевич остановился в меблированных комнатах Гунст, в Нащокинском переулке, рядом с особняком Лопатиных, где он некогда проводил почти все свои досуги.
Телешовы еще жили на даче в Малаховке, которая наполовину принадлежала им. На берегу озера у них был высокий двухэтажный дом в скандинавском стиле.
Погода была хорошая, и Елена Андреевна пригласила Ивана Алексеевича погостить у них. Он, было, согласился, но после первой же ночи, проведенной на даче, рано утром уехал, не повидавшись с хозяевами. Это один из его непонятных поступков. Иван Алексеевич мне объяснял, что комната была ему не по душе, он чувствовал, что в ней он будет не в состоянии писать. Как объяснить это? И от смущения, не зная, что ему делать, он сбежал...
Елена Андреевна с большим недоумением мне рассказывала об этом. Я тоже не решилась объяснить ей причину.
Этой осенью жил в Москве и Найденов. Бунин с ним еще больше сблизился. Найденов нравился и Чехову. Он говорил, что Найденов может написать еще несколько неудачных пьес, а затем напишет опять превосходную, так как он считал его единственным настоящим драматургом из живых авторов.
Сутулый, выше среднего роста, в криво висящим пенсне, немного неуклюжий, с крупной головой, волнистыми темными волосами, застенчивый, Найденов производил сразу приятное впечатление.
На людях он был сдержан, замкнут, по-купечески недоверчив, но натура у него была страстная, склонная к размаху, даже безумствам... В денежных делах он был очень щепетилен.
В его жизни случилось то, что народ называет "по щучьему веленью": больше пятидесяти лет тому назад в Москве жил никому неведомый Сергей Александрович Алексеев и жил очень дурно, - служил приказчиком в маленьком магазине готового платья где-то на Тверской, а в одно ненастное утро, по дороге на службу, развернул газету, и в глаза ему так и ударило: "Грибоедовская премия Литературно-Художественного театра присуждена за "Детей Ванюшина" Найденову".
Остановился, прочитал несколько раз и, немного придя в себя, повернул домой, а в магазин готового платья так больше и не заглядывал - махнул рукой и на причитавшееся ему жалованье. На следующий день - Петербург, и тоже, как в сказке "Конёк-Горбунок": нырнув в литературно-драматический котел приказчиком из магазина готового платья Алексеевым, он сразу превратился в премированного драматурга Найденова.
Легко представить себе, что затем было: и просьбы театральных директоров о пьесе, авансы, мир кулис, актеры, актрисы, поклонники, писательский круг, лесть, почет, аплодисменты, деньги...
Как известно, в то время в России особенными любимцами публики были писатели. И так как баловать своих кумиров она умела не только со всей ширью славянской души, но и с истеричностью, то редко у кого из достигших в то время "славы", не закружилась голова.
У Найденова голова не закружилась, хотя успех был прочный - вся Россия ставила его пьесу. Я думаю, что все, бывавшие в театрах, пересмотрели "Детей Ванюшина". Много пьеса эта вызывала разговоров, споров, рефератов...
Найденов, по рассказам Ивана Алексеевича, ненавидел рекламу, презирая всю нарочитую шумиху, которая создавалась в ту пору почти вокруг каждой знаменитости (и, конечно, не без благосклонного разрешения её самой). Ему это было органически противно и вовсе не потому, что он был лишен честолюбия, - а потому, что он не переносил всего, что не было действительно прочно и достойно. И это особенно влекло к нему Ивана Алексеевича, который тоже во всём любил настоящее, а не дутое.
Никогда Найденов не наряжался ни в поддёвку, ни в сапоги.
В молодости он был неудержим. Получив от отца небольшое наследство, он на Волге так загулял, что сразу остался нищим, и ему пришлось тяжким трудом зарабатывать кусок хлеба, так он и докатился до приказчика в магазине готового платья.
Жизнь Ивана Алексеевича в Москве протекала обычно: чаепитие у Юлия Алексеевича, прогулки с ним, если не надо куда-нибудь ехать, "Среды" у Телешовых, интимные обеды у них, у Чеховых, у Граф (жена его - в девичестве Клочкова, дочь богатого воронежского городского головы; он чуть тронул ее в "Чистом понедельнике", взята - её квартира), вечера в Кружке или на журфиксах у Рыбаковых...
Раза два за осень Иван Алексеевич ездил в Петербург. Побывал в редакции "Мир Божий", где хозяином был уже Куприн, у которого начала кружиться голова от славы, на что ему жаловалась умная, всё понимающая Марья Карловна. Говорила, что хочет увезти мужа в Балаклаву, - собутыльники губят его, льстят и приносят ему большой вред, и что в Петербурге ему трудно работать. Жаловалась она и на его ревность и дикие выходки. И, правда, раз в присутствии Бунина и других гостей, Куприн, увидав, что жена вышла в легком черном газовом платье, которое ей шло, взял и поджег его спичкой снизу, - едва удалось затушить, закидав огонь подушками с дивана. В другой раз, - не помню уже в этом ли году или в другом, - Куприн, войдя в столовую, где был накрыт обеденный стол на двенадцать персон, на что-то рассердившись, схватил за угол скатерть, и все зазвенело, разбилось - и тонкое стекло, и дорогой обеденный сервиз. Конечно, оба раза он был во хмелю.
Обедал Иван Алексеевич и у Ростовцевых, которые повенчались в 1900 году. Жили они на Морской. После обеда они всегда просили его почитать стихи, и он иногда читал написанные летом, не появившиеся еще в печати. Лето было урожайное, он написал тридцать три стихотворения. Особенно имело успех "Одиночество", посвященное художнику Нилусу. Многие строчки запомнились и часто повторялись, особенно "Что ж, камин затоплю, буду лить... Хорошо бы собаку купить". Нравились и "Канун Купавы", и "Портрет", и "Надпись на чаше" и "Могила поэта"...
Начал Иван Алексеевич бывать и в доме профессора и академика Нестора Александровича Котляревского, жена которого, Вера Васильевна, красивая, обаятельная дама была артисткой Александрийского театра. Они быстро стали друзьями и ценителями Бунина.
В Петербурге Иван Алексеевич собрал деньги и стал подумывать о поездке за-границу.
Вернувшись в Москву, он начал уговаривать Найденова поехать вместе на юг Франции и на север Италии. Подумав, тот согласился, хотя и не преминул выругать Запад.
В декабре в Москву приехал Чехов, и Иван Алексеевич бывал у него каждый вечер, просиживал "далеко за полночь". В эти ночные бдения они особенно сблизились. Чехов рассказывал ему о своих братьях, Иван Алексеевич кое-что тоже поведал ему из хроники своей семьи. Антону Павловичу, вероятно, было тяжело, что он болен и лишен возможности принимать участие в развлечениях жены, но никогда об этом он даже не намекнул. А она в ту зиму жила полной жизнью, домой возвращалась поздно.
Шли репетиции "Вишневого сада", Чехов жаловался, что режиссеры делают из его комедии драму, что многое, что там написано, совершенно не подходит к драме, и всё повторял: "Уверяю вас, ни Алексеев, ни Немирович толком не прочли пьесы, а ставят то, что им самим хочется, уверяю вас, актеры отстали в развитии на целых семьдесят пять лет..."
Среди беспорядочной жизни Иван Алексеевич докончил два рассказа "Сны" и "Золотое дно" и, озаглавив их "Чернозем", передал для первого сборника "Знание". Получив за них аванс и прибавив его к тому, что собрал в Петербурге, уехал с Найденовым 24 декабря за-границу.
Это было его любимое - быть под великие праздники в пути...
Он не был на Ривьере, не знал Италии.
С ними до Варшавы ехала Макс-Ли, журналистка, романистка, дружившая с обоими писателями, особенно с Буниным. Он кое-что взял от неё в "Генрихе".
Найденов к западной культуре был враждебен. Его всё раздражало, казалось искусственным, тесным, продажным. Жизнью чужой страны он не интересовался, иностранных языков не знал и не хотел даже заучить самые необходимые фразы.
Порою был мрачен, на что-то сердился, порой мил, рассказывал о своих волжских кутежах, когда он прокучивал отцовское наследство. Признавался, что в "Детях Ванюшина" есть кое-что автобиографическое. Много пил. Они проехали Вену, Земмеринг, остановились в Ницце. Иногда в горах его раздражал какой-нибудь высоко стоящий замок, и он восклицал:
- Вот бы его к чорту!...
В Ницце они выбрали отель "Континенталь".
Там "Бунин и Бабурин", ссорились из-за того, что Бабурин не хотел гулять, осматривать город, Он любил сидеть перед камином и тянуть коньяк. Он выучил единственную фразу: "анкор коньяк". Но все же они кое-что осмотрели: были в Каннах, Монте-Карло, где Бунин проиграл 200 франков, проиграл какую-то сумму и Бабурин, но игрой ни тот, ни другой не увлеклись.
Кто-то познакомил их с семьей богатого харьковского помещика Гладкого, у которого была вилла в Ницце и автомобиль. Они пригласили писателей поехать в Больё, к Максиму Максимовичу Ковалевскому, где чуть не погибли: сели на возвратном пути в машину, стоявшую задом к морю, шофер, позабывши об этом, стал заводить ручной мотор, и вдруг автомобиль пошел задом... К счастью, шофер успел вскочить и затормозить.
Иван Алексеевич поздравил Антона Павловича с Новым Годом и сообщил свой адрес, и Чехов быстро ответил ему очень ласковым и даже лирическим письмом, что очень тронуло Бунина.
Из Ниццы они поехали во Флоренцию, потом в Венецию, остановились в гостинице возле площади Святого Марка.
И Флоренция, и Венеция с её дворцами, Св. Марком, с её бесшумными гондолами и красавцами гондольерами оставили глубокий след в душе Бунина, хотя вполне уйти в итальянский мир ему мешал "Бабурин" со своим отталкиванием от всего, что нерусское. Иногда они ссорились, упрекали друг друга в эгоизме, но это не нарушало их дружеских отношений.
Из Венеции они "выехали с экспрессом в Москву. Туда приехали в морозный день перед вечером". Остановились в Лоскутной и, не раскладывая чемоданов, полетели в "Прагу", где прежде всего Найденов потребовал всего, чего был лишен за-границей - черного хлеба, икры, водки и заказал селянку из осетрины. Иван Алексеевич, как почти всегда, заказал рябчика, который по его вкусу приготовляли в "Праге", красного хорошего вина, но и от икры, и от черного хлеба не отказался.
И вот, вернувшиеся россияне, в радости, что они дома, что в "Праге" слушают Гулеско, играющего на цитре, среди блеска и родного говора увидали высокую дородную фигуру с седой длинной бородой, Дмитрия Ивановича Тихомирова, известного педагога. Он уже уходил из ресторана и, минуя их, воскликнул:
- Кто-же, господа, ест икру с черным хлебом?...
Они пригласили его присесть и объяснили, что вернулись час назад из-за границы... А потому и накинулись и на икру, и на черный хлеб... Бабурин стал бранить Запад, уверять, что там всё невкусно и женщин нет таких, как в России, и в Ницце, даже в богатых виллах, холодно так же, как и в Италии. И нигде нет простора, как на Волге. Бунин посмеивался и защищал Запад. Тихомиров держал нейтралитет. Он едва ли много путешествовал, тоже любил Москву с её редакциями, журфиксами, юбилеями, ресторанами, любил и Алушту, где у него было поместье, и в заморские страны его не тянуло.
Побывал Иван Алексеевич на "Вишневом саду", где его многое удивило, - он до поездки был на репетициях отдельных актов и в целом пьесы не видел. Многое ему не понравилось, но он скрыл свое впечатление, боясь, чтобы это не дошло до Антона Павловича. Слушал рассказы о первом представлении, о чествовании Чехова, о некоторых бестактностях. Воображал, что должен был чувствовать в этот юбилейный вечер виновник торжества.
11 февраля он отправился на "Среду", где впервые после возвращения встретился с Чеховым, который приехал с Ольгой Леонардовной и вошел под руку с ней в столовую, когда уже чтение было окончено, и все сидели за ужином. Конечно, их усадили на самое почетное место, хозяева были счастливы, как и вся "Среда".
Иван Алексеевич поразился, как за шесть недель их разлуки Антон Павлович подался. Он почти ничего не ел, кроме ложечки икры, выпил глоток чудесного французского белого вина из погреба А. А. Карзинкина. Почти всё время молчал, только ласково улыбался откидывая прядь волос со лба. Оживление, какое всегда бывало за этими дружескими ужинами, упало, все увидели, что ему стало хуже за этот месяц. Он сообщил, что на-днях уезжает в Ялту. Пробыли Чеховы недолго. После их отъезда всем стало тяжело, хотя, конечно, никому и в голову не приходило, что через пять месяцев его не станет.
Ивану Алексеевичу нужно было съездить в Петербург: взять остаток гонорара за "Чернозем", продать оставшиеся в портфеле стихи, написанные за 1903 год, получить за книжку для народа, изданную "Знанием". Надеялся он и на аванс в некоторых журналах. Перед отъездом поехал к Чехову, но у него был недолго. Узнал, что они решили переменить квартиру, искать её с лифтом, так как одышка у Антона Павловича усилилась и подниматься ему на третий этаж большая мука.
В Петербурге Куприных не было, они уехали в Балаклаву. Иван Алексеевич обедал у Ростовцевых, узнал, что Александр Иванович пьет, иногда у него происходят скандалы с кем попало... Очень жалели, так как Куприн писал все лучше и лучше.
На лето Иван Алексеевич поехал в Огнёвку, чтобы пожить с матерью и Ласкаржевскими. У Маши было уже трое детей, родилась девочка, назвали в честь бабушки Людмилой. Там Иван Алексеевич писал стихи на восточные темы, перечитывал Коран, просматривал и перевод "Манфреда", писал и на русские темы.
Доктора послали Чехова в Германию на курорт Баденвейлер. Он с Иваном Алексеевичем изредка переписывался. Последнее известие было успокоительное: Антон Павлович заказал себе белый костюм, так как во всей Европе наступила нестерпимая жара.
В начале июля Бунин поехал на почту в Лукьяново. Заехал к кузнецу, чтобы перековать лошадь, сел на порог кузни и развернул газету: "и вдруг точно бритва полоснула мне по сердцу..."
Домой вернулся поздно. Ездил по вечерней заре среди хлебов, уже начинавших золотиться и плакал, плакал... Конечно, писать он бросил.
Действительно, потеря для него была большая. Единственный из писателей, Чехов по-настоящему был с ним близок, любил его и ценил; Иван Алексеевич чувствовал это, и сам питал к нему восхищенную любовь.
Вскоре вернулся Юлий Алексеевич из своей заграничной поездки, а из Васильевского приехал погостить старший брат Пушешников. Видя, что Иван Алексеевич в тяжелом душевном состоянии, не может писать и куда-то рвется, решили недели на три поехать на Кавказ, где никто из них не был. Уговорили и мать Митюшки дать ему денег на поездку.
Подробный маршрут мне неизвестен. Вообще Иван Алексеевич мало мне рассказывал о Кавказе. Думаю потому, что был в тоске и печали. Я нашла только одну коротенькую запись об этой поездке. Как всегда, красота природы, всё же спасала его в горе.
"Раннее, но уже жаркое солнце, расходящийся свежий, душистый, светлый туман в горных лесах, радующая душу блестящая белизна снеговых вершин за лесистыми горами над их зеленью...
Кавказ, молодость, молодые утренние снега. Весь мир, вся жизнь - счастье".
Знаю только, что они проехали по Военно-Грузинской дороге, а возвращались морем из Батума.
Вернувшись в деревню, он осел у Пушешниковых. Вскоре после его возвращения пришло письмо из "Знания": писатели затеяли сборник памяти Чехова. Ой принялся писать воспоминания о Антоне Павловиче, но не дописал, поехал в Москву, где и окончил. Читал их осенью в "Обществе Любителей Российской Словесности".
Перед смертью ему попалась эта книга "Сборник памяти Чехова". Он прочел первую свою редакцию воспоминаний и написал на книге:
"Написано сгоряча, плохо и кое-где совсем неверно, благодаря Марье Павловне, давшей мне, по мещанской стыдливости, это неверное. И. В.".
Перечитал и весь сборник. На первом месте стоят стихи Скитальца. Иван Алексеевич руками развел, перечитав их: "Как же Горький мог напечатать подобные вирши? ... - восклицал он, - ума не приложу!..."
Вот некоторый строфы:
ПАМЯТИ ЧЕХОВА
Неумолимый рок унес его в могилу.
Болезнь тяжелая туда его свела.
Она была в груди и всюду с ним ходила:
Вся жизнь страны родной - болезнь его была.
И еще четыре подобных строфы, а в шестой, особенно смешившей Ивана Алексеевича, было:
И поздно понятый, судимый так напрасно,
Он умер от того, что слишком жизнь бедна,
Что люди на земле и грубы и несчастны,
Что стонет под ярмом родная сторона.
Хороша и восьмая:
О, родина моя, ты вознесешь моленья
И тень прекрасную благословишь, любя,
Но прокляни же ты проклятием презренья
Бездушных торгашей, что продают тебя!
В девятой:
Пусть смерть его падет на гадов дряхлой злобы,
Чьи руки черствые обагрены в крови,
Кто добивал его, а после был у гроба
И громче всех кричал о дружбе и любви!
- Не понимаю, - повторял Иван Алексеевич, - как Горький допустил это стихотворение? Или, может быть, это было сделано без его ведома? Хотя, как могли без него поставить на первое место?... Это пошлее устричного вагона... Впрочем, может быть, потому гроб поставили в устричный вагон, что там был холодильник?... Забыли только снять надпись...
Под стихами Скитальца стоит краткая, но сильная оценка Ивана Алексеевича этого виршеплёта.
Смерть Чехова потрясла всех, кто имел отношение к литературе, и его читателей. Жалели его, как больного: понимали его тоску в одинокие зимние вечера в опустевшей Ялте, когда ему так хотелось быть с женой в Москве, где ставились его пьесы, имевшие шумный успех.
В Москве Иван Алексеевич часто заходил к осиротевшим Чеховым, которые ему бывали рады, зная, как относился к нему покойный.
Потом он отправился в Петербург, распродал всё написанное им за весну и лето, отвез свои воспоминания о Чехове в "Знание" для "Чеховского сборника", попытался выпустить в этом издательстве "Манфреда", но попытка эта не увенчалась успехом.
Вернувшись в Москву, он жил под гнетом смерти Антона Павловича, бывал часто у Ольги Леонардовны и у Марьи Павловны, ходил в Художественный театр, где тоже все были в большом горе.
26 ноября он выехал в Одессу и по дороге остановился на сутки в Киеве, чтобы повидаться с Найденовым, который ставил там свою пьесу.
В Одессе он опять жил у Куровских. Видал сына, которому шёл пятый год, мальчик был очень милый, не по летам развитой, всякое свидание с ним раздирало сердце. С женой он не встречался. Всё было ему здесь тяжело, и он быстро уехал.
Через Москву он проехал в Васильевское, где отдохнувши, стал писать, и писание его успокоило. 1904 годом помечено 17 стихотворений и рассказ "Счастье" (переименованный потом в "Заря всю ночь").
Начало этого рассказа с описанием дождя восхитило Л. Н. Толстого. Не помню, в чьих воспоминаниях мы читали, что он сказал: "Ни я, ни Тургенев не написали бы так дождь..."
Конец года, как и начало января, он пробыл в Васильевском, деля время между писанием, чтением текущей литературы, любимых классиков, Корана, Библии и незатейливыми деревенскими развлечениями - сначала только с Колей, который, узнав, что Иван Алексеевич у них, вернулся домой из Каменки. К Рождеству приехал из Москвы и Митюшка, затем прогостила с неделю на Святках Лида Рышкова, крестница Софьи Николаевны, превратившаяся в красивую девушку, она внесла женское оживление: стали гадать, играли в снежки во время вечерних прогулок, чаще ездили кататься на розвальнях днем, когда снег так чудесно отливает всеми цветами на солнце.
Иван Алексеевич стал уговаривать Колю ехать в Москву учиться пению, - у него был необыкновенной красоты баритон, - но мать, приехавшая из Орла, его не отпустила, боясь, что зимой в чужой обстановке, он в шестой раз заболеет воспалением легких. И на семейном совете было решено, что он поедет в Москву следующей осенью, когда еще стоит хорошая погода.
Новый Год встретили по-деревенски с гостями, пришла местная интеллигенция: Лозинские с тремя дочками, винокур с супругой, монопольщик с женой, сыновья дьякона.
Молодежь гадала, спорила на литературные темы, строила планы о будущем. Старшие засели за рамс. Иван Алексеевич несколько раз заглядывал в парадные комнаты, бросал острые взгляды на желавшую выбиться в люди молодежь. Он знал, что барышни Лозинские хотят держать экзамены за курс прогимназии, чтобы стать сельскими учительницами, сыновья дьякона уходят из духовного сословия. (Старший уже медик, а другой мечтает поступить в Педагогический Институт в Москве).
К ужину Иван Алексеевич вышел. Было оживленно, пили шампанское, и никто не подозревал, какой удар нанесет ему наступивший январь.
После Святок он получил известие сначала о болезни, а потом и о смерти своего Коли, скончавшегося "после скарлатины и кори от сердца".
Когда Ивана Алексеевича не было в живых, Софья Юльевна Прегель принесла мне выписку из книги "Жизнь и Любовь Сцены" Юрия Морфесси. Иван Алексеевич знал его, когда Морфесси было всего 16 лет. "Он был хорошеньким мальчиком, очень музыкальным, с прекрасным голосом, был своим человеком в семье Цакни, - рассказывал мне Иван Алексеевич, - принимал участие в опере "Жизнь за царя". В Париже они встречались на разных благотворительных вечерах и всегда вспоминали Одессу.
В книге Морфесси написано:
"Вспоминаю мою первую встречу с тогда только вошедшим в славу поэтом-писателем И. А. Буниным. Он был мил и изящен. Познакомился с ним в семье издателя "Южного Обозрения" - Н. П. Цакни. На его дочери женат был Бунин. Очаровательным ребенком был сын Бунина, пяти лет, говоривший стихами. Увы, этот феноменальный мальчик угас на моих руках, безжалостно сраженный менингитом".
Ни о менингите, ни о том, что Коля говорил стихами Иван Алексеевич не рассказывал. Жаловался, что порой семья Цакни препятствовала его свиданиям с сыном, вспоминал, что иногда он находил его на берегу моря. У него были, - как я писала, - стихи на эту тему, очень пронзительные, но нигде не напечатанные. Раз он прочитал их мне...
Писание после смерти сына было заброшено, оставаться в Васильевском у Ивана Алексеевича не было сил. Софья Николаевна дала лошадей, и он с Колей отправился в Огнёвку. Отец лучше других умел успокаивать своего любимого сына, и он потянулся к нему. Матери там не было, она теперь постоянно жила с Машей, привязываясь все больше к старшему внуку, Жене.
Промучившись некоторое время в деревне, Иван Алексеевич бросился в Москву к Юлию Алексеевичу, с которым всегда делил свои печали и радости. В этот приезд он с ним почти не расставался.
В горе Иван Алексеевич был скрытен, но предпочитал быть на людях. Одиночество ему было непереносимо.
Вскоре после смерти сына Ивана Алексеевича рассказывала мне в Москве Вера Алексеевна Зайцева: "На-днях встретила Бунина на улице, была поражена его видом, - у него умер сын, вот скрутило его горе! Ты и представить не можешь, как он изменился!..." И мне тогда стало несказанно жаль его, хотя в ту пору я с ним не встречалась. Вспомнила его в Царицыне, когда маму и меня познакомила с ним Екатерина Михайловна Лопатина.
В Москве вся левая часть интеллигенции была потрясена событиями 9-го января. И на журфиксах, которые продолжали еще быть в моде, и на званых обедах, и на вечерах только и была речь о Гапоне. Продавались его фотографические карточки. Из редакций "Русских Ведомостей" шли известия, которые не могли попасть в печать. Приезжие из Петербурга рассказывали то, что нельзя было предавать гласности. В высших учебных заведениях, даже в старших классах средней школы только и было слышно: "Гапон, расстрелы безоружных рабочих" и т. д. Рассказывали о замечательном слове священника Григория Петрова на похоронах убитого на улице студента Политехнического Института, обращенное к его сраженной горем матери, которая после этого как-то смиренно успокоилась.
Иван Алексеевич не мог усидеть в Москве, кинулся в Петербург,- Юлий Алексеевич, зная натуру брата, настаивал в свою очередь, чтобы тот поехал и узнал всё на месте из первых рук.
В Петербурге все люди его круга были возбуждены. Он повидался с друзьями: с Куприными, Елпатьевскими, Ростовцевыми, Котляревскими, заглянул во все редакции, с которыми был связан, в "Знание", отправился и на заседание "Вольно-экономического Общества", где произносились смелые речи.
Северная столица отвлекла его, но рана не заживала, да и зажила ли она когда-нибудь? В последние месяцы его жизни, когда он почти не вставал с постели, у него на пледе всегда лежал последний портрет живого сына... В чем-то Иван Алексеевич был скрытен. Жаловался на Цакни, что у них "двери на петлях не держались", и скарлатину занес кто-нибудь из гостей... Обвинял Анну Николаевну, что она не захотела уехать из родительского дома, где он не мог писать от вечной сутолки... Хотя последнее время он говорил о ней с нежностью, вероятно, потому, что она была матерью его сына.
В марте он вернулся в Москву, остановился опять в тихих меблированных комнатах Гунст, в тихом Хрущевском переулке, бывал у Юлия, у Телешовых, но уже меньше вносил оживления, присущего ему.
Он получил портреты Коли на столе и в гробу, окруженного цветами и игрушками - были среди них и его подарки. Эти фотографии разорвали ему сердце, но они с ним были до последних его дней.
Весной опять в Васильевском, где он проводил досуги с Колей, который с увлечением изучал астрономию, хорошо разбираясь в звездном небе. Он делился своими познаниями с Иваном Алексеевичем, уже оценившим некоторые дарования своего двоюродного племянника. Они привязывались друг к другу. Несмотря на чудесный голос Коли, Иван Алексеевич почувствовал, что певца, особенно оперного, из него не выйдет. Он начал уговаривать его изучать языки. В случае, если из пения проку не будет, он может стать переводчиком. Коля тонко чувствовал художественную литературу, умел схватывать главное в ней. Не выносил фальши. Был влюблен в Толстого и Флобера, всё это очень их сближало и, хотя Иван Алексеевич подтрунивал над ним, над его нелепостями и застенчивостью, но любил его.
В конце июня Иван Алексеевич получил письме из Огнёвки, что заболела мать. Он мгновенно собрался и уехал.
Всех он нашел в большой тревоге: мать на холодной заре вымылась в сенцах и схватила, по-видимому, воспаление легких, температура высокая. Младший сын чуть с ума не сошел, - ведь со дня смерти маленькой сестры, он был в вечном страхе за жизнь матери, - тут она жила в глуши, без хорошего врача, с её астмой и ненадежным сердцем... Решили пригласить земского елецкого врача Виганда, замечательного диагноста и целителя, человека высокого роста с обветренным красным лицом.
Стояла рабочая пора. Евгений Алексеевич лошади не дал. Пришлось за дорогую цену Ивану Алексеевичу нанять лошадь в деревне у Якова, мужика скупого и хозяйственного. "Выехали ранним утром, когда особенно хорошо в погожие июльские дни бывает только в средней полосе России, в подстепье. Ехать нужно было двадцать пять верст. Яков всё время соскакивал с облучка телеги и шел рядом. Я не знал, что делать, боялся не застать Виганда дома..." - вспоминал об этой поездке Иван Алексеевич незадолго до своей кончины. Ему было тяжело, - он был суеверен, за год третье испытание, - две смерти он пережил.
К счастью, он застал доктора дома, и тот согласился приехать. К общей радости, Людмила Александровна, с помощью редкого врача и благодаря своему сильному организму, начала поправляться.
Из заграничной поездки вернулся и Юлий Алексеевич. Младшему сыну стало легче, и он принялся за писание, прерванное известием о болезни матери.
Это полугодие дало хороший урожай: более тридцати стихов помечены 1905 годом. Среди них "Сапсан", и "Русская весна" (написаны до известия о смерти сына).
Затем наступило молчание и только весной он снова стал писать стихи. Среди них "Новая весна", "Ольха", "Олень", "Эльбрус" (иранский миф), "Послушник" (грузинская песнь), "Хая-Баш" (мертвая голова) "Тэмджид" (с эпиграфом из Корана) "Тайна" (с эпиграфом из Корана), "Потом" (халдейский миф), "С острогой", "Мистику", "Стамбул".
Видно, что он пристально читал Библию и изучал Коран, вспоминал прошлогоднее путешествие по Кавказу и, конечно, пребывание в Константинополе "незабвенной весной 1903 года".
"В 1905 году, с конца сентября и до 18 октября, - писал Иван Алексеевич, - я в последний раз гостил в опустевшем, бесконечно грустном ялтинском доме Чехова, жил с Марьей Павловной и "мамашей", Евгенией Яковлевной. Дни стояли серенькие, сонные, жизнь наша шла ровно, однообразно и очень нелегко для меня: всё вокруг, - и в саду, и в доме, и в его кабинете - было как при нем, а его уже не было! Но нелегко было и решиться уехать, прервать эту жизнь. Слишком жаль было оставлять в полном одиночестве этих двух женщин, несчастных сугубо в силу чеховской выдержки, душевной скрытности; часто я видел их слезы, но безмолвно, тотчас преодолеваемые; единственное, что они позволяли себе, были просьбы ко мне побыть с ними подольше: "Помните, как Антоша любил, когда вы бывали или гостили у нас!" Да и мне самому было трудно покинуть этот уже ставший чуть ли не родным для меня дом, - а я уже чувствовал, что больше никогда не вернусь в него, - этот кабинет, где особенно всё осталось, как было при нем: его письменный стол со множеством всяких безделушек, купленных им по пути с Сахалина в Коломбо, безделушек милых, изящных, но всегда дививших меня, - я бы строки не мог написать среди них, - его узенькая, белая, опрятная, как у девушки, спальня, в которую всегда отворена была дверь из кабинета. А в кабинете, в нише с диваном (сзади кресла перед письменным столом), в которой он любил сидеть, когда что-нибудь читал, лежало "Воскресенье" Толстого, и я все вспоминал, как он ездил к Толстому, когда Толстой лежал больной в Крыму, на даче Паниной".
Осталась краткая запись Ивана Алексеевича:
"Маленькая Ялта, розы, кипарисы... Кофейня на сваях возле набережной, мои утра там. Купальщицы - не в костюмах, а в рубашках, вздувающихся на воде".
Так грустно и тихо текла жизнь до 17 октября, когда зазвонил телефон и раздался взволнованный голос приятельницы Чеховых Софьи Павловны Бонье, страстной поклонницы всех писателей. Она, сама себя перебивая, сообщала, что в России революция, что поезда не ходят и т.д. и т.д.
Иван Алексеевич сбежал в город, там тоже узнал приблизительно то, что рассказывала Бонье. Его охватил страх застрять в Ялте. Он кинулся на пристань, и в порту узнал, что на следующее утро отходит в Одессу пароход "Ксения". Вернувшись, он сообщил Чеховым о своем отъезде, но они его уже не задерживали, понимая, что ему будет беспокойно жить вдали от родных. Ночь он почти не спал, встал ни свет, ни заря, быстро напился кофию и, "чуть не плача", распростился с Марьей Павловной и "мамашей" и к отходу парохода был на месте.
Привожу дневник Бунина этих дней:
"Ксения" 18 октября 1905 года.
Жил в Ялте, в Аутке, в чеховском опустевшем доме, теперь всегда тихом и грустном, гостил у Марьи Павловны. Дни всё время стояли серенькие, осенние, жизнь наша с М. П. и мамашей (Евгенией Яковлевной) текла так ровно, однообразно, что это много способствовало тому неожиданному резкому впечатлению, которое поразило нас всех вчера перед вечером, вдруг зазвонил из кабинета Антона Павловича телефон и, когда я вошел туда и взял трубку, Софья Павловна стала кричать мне в неё, что в России революция, всеобщая забастовка, остановились железные дороги, не действуют телеграф и почта, государь уже в Германии - Вильгельм прислал за ним броненосец. Тотчас пошел в город - какие-то жуткие сумерки и везде волнения, кучки народа, быстрые и таинственные разговоры - все говорят почти то же самое, что Софья Павловна. Вчера стало известно, уже точно, что действительно в России всеобщая забастовка, поезда не ходят... Не получили ни газет, ни писем, почта и телеграф закрыты. Меня охватил просто ужас застрять в Ялте, быть ото всего отрезанным. Ходил на пристань - слава Богу, завтра идет пароход в Одессу, решил ехать туда.
Нынче от