трой литератора Георгия Чулкова, одного из создателей "мистического анархизма".
К этому времени Иван Алексеевич оправился от пережитой драмы с женой и примирился с тем, что он опять один. За эти годы он возмужал, стал "похож на себя", то есть на того, каким его узнала я в 1906 году. Он был красив, носил пышные усы и бородку клинышком, - девки в деревне прозвали его "клочком", - был элегантен, одевался уже у лучших портных, и никто не догадывался, в каких примитивных условиях живет он у брата в деревне...
Из Москвы он съездил в Огнёвку. Повидался с родными, заехал в Ефремов к матери и Ласкаржевским, у которых был уже сын Женя. Оттуда махнул в Одессу и остановился опять у Куровских. Бывал он на собраниях художников. Буковецкий был женат, жил он в своем прелестном особняке на Княжеской и не так часто принимал своих друзей и приятелей. Художники же решили продолжать свои "Четверги" и собираться по этим дням в ресторане. Они выбрали ресторан Доди, там во втором этаже был большой отдельный кабинет, где стоял во всю длину комнаты стол. Они раскладывали на нем свои альбомы и рисовали друг друга, тут же им подавали ужин, обильный, с большим количеством вина, каждый платил за себя.
Заузе садился за пьянино. Нилус с Куровским часто пели дуэты, оба были музыкальны, у обоих были приятные голоса. Бунин рассказывал, представлял всех в лицах, а иногда, когда бывало особенно оживленно и весело, плясал. Каждый проявлял свое дарование. Женщин приглашали редко. Жен одесситов никогда, но приезжих иногда допускали. Я бывала на этих ужинах, когда мы гостили в Одессе, - всякое наше путешествие, куда бы мы ни держали путь, начиналось и кончалось Одессой. Все участники "Четвергов" горячо любили эти дружеские сборища.
Вскоре по приезде Ивана Алексеевича к Куровским, в Одессу приехали "молодые" Андреевы. Они отыскали Бунина. Куровские угощали их обедом из южных блюд. После обеда все отправились на Ланжерон, и "молодые", уединившись, долго сидели и смотрели, как разбивались волны о прибрежные камни.
Андреев называл себе Велигорским; он был женат на нашей курсистке Велигорской, очень хорошенькой, с которой я была знакома. Горький называл ее Дама-Шура, всегда вспоминал её с большой нежностью.
Пешковы поселились в это время в Алупке у Токмаковой, на даче "Нюра".
В марте Горького избрали в академики.
Иван Алексеевич списался с Чеховым относительно портрета, который хотел писать с Антона Павловича Нилус. И друзья в самом конце марта поплыли в Ялту.
Из Москвы приехал Телешов, часто у Чеховых бывал Елпатьевский, к которому нередко на его белую дачу поднимался Бунин, и "они весело попивали токмаковское вино, заливая им жареную скумбрию". Вели бесконечные разговоры о литературе, а главное о болезни Льва Николаевича, которого навещал Сергей Яковлевич Елпатьевский, и Бунин мог слушать его без конца.
Чехов чувствовал себя сравнительно хорошо. После своей зимней болезни и тревоги за жизнь Толстого, он успокоился. Волновало его только неутверждение Горького академиком, но это было другое волнение, которое на здоровье не отражалось.
Ольга Леонардовна играла в Петербурге, где Художественный театр давал свои представления. Ставили, среди других пьес, и пьесу Горького "Мещане", которая, несмотря на всякие слухи и страхи полиции, прошла без демонстрации.
По прибытии в Ялту, Нилус принялся за портрет Антона Павловича. На сеансах, правда, коротких, в полчаса, всегда присутствовал, по настоянию Чехова, Бунин, отчего они проходили незаметно, среди оживленных разговоров, шуток и смеха.
По вечерам же у Чеховых собирались гости: Нилус, Телешов, Елпатьевский, Куприн, иногда Горький.
"После ужина Бунин или Букишон, - вспоминает Н. Д. Телешов, - как ласково называл его Чехов, предложил прочитать вслух один из давних рассказов Чехонте, который Антон Павлович давно забыл. Бунин, надо сказать, мастерски читал чеховские рассказы. И он начал читать.
Трогательно было видеть, как Антон Павлович сначала хмурился, неловко ему казалось слушать своё же сочинение, потом стал невольно улыбаться, а потом, по мере развития рассказа, буквально трясся от хохота в своем мягком кресле, но молча, стараясь, сдерживаться".
Вот в эти-то вечера Чехов говорил, что это он проложил дорогу, "стену лбом прошибал" для маленьких рассказов, и как за это ему влетало от всяких критиков и историков литературы...
Много времени посвящали и обсуждению того, что Горького не утвердили академиком. Возмущались, ругали власть предержащую. Чехов очень волновался, говоря, что он поставлен в глупое положение: он первый поздравил Алексея Максимовича и теперь должен, как академик, примириться с этим неутверждением.
Антон Павлович нетерпеливо ждал приезда жены из Петербурга, но был в легком, хорошем настроении. На Страстной неделе приехал из Москвы Иван Павлович, что особенно было приятно брату.
5 апреля телеграмма: Ольга Леонардовна заболела. И посыпались ежедневные телеграммы из Ялты в Петербург и из Петербурга в Ялту. Решено было, что больную привезут к Антону Павловичу; в Ялту приехал Немирович-Данченко, подробно рассказав, в чем дело.
Конечно, писание портрета было прекращено, - он так и остался незаконченным. Приезжие стали разъезжаться.
На первый день Пасхи Ольгу Леонардовну с температурой 39, на руках, с парохода перенесли на аутскую дачу. Страдания были невыносимы. Но уже 25 апреля муж пишет сестре, что больной лучше и что не сегодня-завтра её спустят с постели.
4 мая, в письме Ивану Алексеевичу, он сообщает, что жена поправляется и что после 20 мая они переедут в Москву.
Из Ялты Иван Алексеевич направляется в Огнёвку, откуда, прожив несколько месяцев, едет в Одессу, поселяется на Большом Фонтане, на даче Гернет, на 13-ой станции парового "трамвая" - от Одессы на Большой Фонтан.
Занимал он маленькую белую комнатку, с окном, выходящим на море.
Неподалеку жили на даче Нилус с Буковецким.
В это лето Иван Алексеевич изучал море во все часы дня и ночи.
Запись Бунина:
"2 часа. Моя беленькая каморка в мазанке под дачей. В окошечко видно небо, море, порою веет прохладный ветерок; каменистый берег идет вниз прямо под окошечком, ветер качает на нем кустарник, море весь день шумит; непрестанный поднимающийся и повышающийся шум и плеск. С юга идут и идут, качаются волны. Вода у берегов зеленая, дальше синевато-зеленая, еще дальше - лиловая синева. Далеко в море все пропадает и возникает пена, белеет, как чайки. А настоящие чайки опускаются у берега в воду и качаются, качаются, как поплавки. Иногда две-три вдруг затрепещут острыми крыльями, с резким криком взлетают и опять опускаются".
У него шел роман с Верой Климович, дочерью богатого дачевладельца.
Пробыл он там до сентября. В Одессе обнаружилась чума, и Иван Алексеевич, конечно, быстро собрался и, как он пишет, "уплыл от чумы в Ялту".
Мне кажется, что Иван Алексеевич ошибся, он уплыл не в Ялту, а в Николаев, оттуда поехал в деревню, а затем в Москву. Ни в конце августа, ни в сентябре Чехов ни в одном письме не упоминает что Бунин в Ялте, а это на него не похоже.
Из Огнёвки после 10 сентября Иван Алексеевич едет в Москву. Везет рассказ "Надежда" и 14 стихотворений. Одно - как бы прощальное - жене:
Если б вы и сошлись, если б вы и смирилися,
- Уж не той она будет, не той!...
Урожай небольшой, но это понятно при его цыганском образе жизни. Работал он над переводом "Манфреда", задумал переводить и "Каина"...
Часто в Москве он бывал у Чеховых, встречался там с Найденовым, Дроздовой, доктором Членовым, Середиными, с Иваном Павловичем Чеховым.
6 октября была генеральная репетиция "Мещан". На следующий день Иван Алексеевич отправился к Чеховым, чтобы поделиться впечатлениями, встретил у них Суворина, который говорил без умолку, бранил пьесу, с ним спорили. Иван Алексеевич с интересом наблюдал за ним, зная о его прежней дружбе с Антоном Павловичем, зная все его и недостатки, и достоинства по отзывам Чехова. Человек любопытный, самородок, легко менял свои убеждения. В то время относились к нему хорошо только правые. Была в этот вечер у Чеховых и Марья Григорьевна Середина, будущая жена А. Т. Гречанинова.
После пятнадцатого октября приехал в Москву Антон Павлович. В письме к Куприну от 18 октября он сообщает... "Вчера у меня был Бунин, он в меланхолическом настроении собирается за-границу". Но за-границу в том году он не поехал, а поселившись в "Столице", прожил почти до Рождества в Москве. С Юлием Алексеевичем виделись они ежедневно, иногда по два, по три раза в день. Связь у них была прочная, и на многое они смотрели одинаково, хотя младший брат все воспринимал острее, а старший старался все смягчать, но, конечно, несмотря на умственную и душевную близость, они были разные люди, с разными устремлениями.
В этот сезон Бунины познакомились с Зайцевыми; Иван Алексеевич посещал вечера Рыбаковых, где собирались "декаденты" и "декадентки", с Бальмонтом во главе. Последние так облепляли его, что сидели у его ног, на ручках его кресла, и чуть ли не у него на коленях... Молодая хозяйка, художница, воодушевляла всех своей легкостью, непосредственностью. Она красива, настоящая флорентинка, сложена как мальчик, всегда в платье с высокой талией, большим вырезом; на щеки спадают черные локоны, огромные глаза сверкают радостью...
Бывал Иван Алексеевич и на генеральных репетициях в Художественном театре. Видел и короткие пьесы Метерлинка: "Слепые", "Втируша" и "Там внутри", но Метерлинком не восхищался, не приходил в восторг и от "Дикой утки" Ибсена.
Художественный театр переехал в повое помещение в Камергерском переулке. Он не был похож на обычные театры, все было в серых тонах, что поклонникам и особенно поклонницам очень нравилось, и многие свои гостиные и будуары стали обставлять в этом стиле.
Из Художественного театра в том году ушел Мейерхольд, но в некоторых пьесах его заменил Качалов, который понемногу становится кумиром женских сердец.
Приехал в Москву Горький, стал посещать "Среды", бывал у Чехова, где встречался с другими писателями.
На "Среде" читал он свою новую пьесу "На дне". Эта "Среда" было необычной: были приглашены артисты, некоторые литераторы, не бывшие членами "Среды": писательница Крандиевская, Щепкина-Куперник, Вербицкая, - присутствовали и журналисты, художники, интересующиеся литературой, врачи и адвокаты. Была эта "Среда" не у Телешовых, а у Андреева. Успех был огромный. По Москве пошли слухи: "Горький написал замечательную пьесу из .жизни хитровцев..."
В конце этого года, после завтрака в Альпенрозе, где кроме писателей, входивших в состав первой книжки "Знания", был и Шаляпин, Горький предложил поехать в фотографию Фишера и сняться группой. Снимались дважды: на одной группе Иван Алексеевич в профиль, на другой - анфас.
Чехов из Ялты запрашивает жену: "В каком настроении Бунин? Похудел? Зачах?"
Значит душевного покоя у Ивана Алексеевича не было, а жизнь он вел беспорядочную среди бесконечных романов, флиртов и всяких женских дружб. Только уезжая в деревню, теперь чаще в Васильевское, к своей кузине С. Н. Пушешниковой, начинал он вести здоровый образ жизни, и не брал в рот вина.
Племянники Пушешниковы, как я уже писала, из юношей превращались в молодых людей. Колю, самого нелепого, но одаренного, Иван Алексеевич выделил, стал руководить им, наставляя его, помогал ему разбираться во всех вопросах литературы и жизни. Ему рано пришлось оставить гимназию из-за астмы и частых воспалений легких, и он подолгу жил в деревне, когда его братья учились в гимназии.
Будучи очень любознательным, он по книгам Мензбира изучил птиц, наблюдая за ними, хорошо знал звездное небо, чем особенно пленил Ивана Алексеевича, с детства любившего темное ночное небо.
Старший брат Коли, "Митюшка", как его в шутку все звали, с этого года учился в московском университете, выбрав юридический факультет. Этот племянник дружил с Юлием Алексеевичем, который в свою очередь много дал ему в смысле развития. Он стал завсегдатаем его пятичасового чаепития.
В Москве, Петербурге, Одессе, даже в Крыму Иван Алексеевич часто бывал в ресторанах, много пил, вкусно ел, проводил зачастую бессонные ночи. В деревне он преображался... Разложив вещи по своим местам в угловой, очень приятной комнате, он несколько дней, самое большое неделю предавался чтению - журналов, книг, Библии, Корана. А затем, незаметно для себя, начинал писать. За все время пребывания в деревне, как бы долго он там ни оставался, он жил трезвой, правильной жизнью. Пища в Васильевском была обильная, но простая. Он сразу облекался в просторную одежду, никаких крахмальных воротничков, даже в праздники, не надевал. Почти никуда не ездил, кроме того, что катался по окрестностям. Знакомства ни с кем из помещиков не заводил. Почти все свои досуги проводил с Колей, который еще не учился в Москве (куда он поехал позднее для уроков пения).
Перед своим отъездом в Одессу, в декабре, Иван Алексеевич смотрел первое представление пьесы Горького "На дне".
Привожу заметку о ней самого Ивана Алексеевича (1 том изд. Петрополиса).
"Заглавие пьесы "На дне" принадлежит Андрееву. Авторское заглавие было хуже: "На дне жизни". Однажды, выпивши, Андреев говорил мне, усмехаясь, как всегда в подобных случаях, гордо, весело и мрачно, ставя точки между короткими фразами, твердо и настойчиво:
- Заглавие - всё. Понимать? Публику надо бить в лоб и без промаха. Вот написал человек пьесу. Показывает мне. Вижу: "На дне жизни". Глупо, говорю. Плоско. Пиши просто: "На дне". И всё. Понимаешь? Спас человека. Заглавие штука тонкая. Что было бы, например, если бы я вместо "Жизнь человека" брякнул: "Человеческая жизнь?" Ерунда была бы. Пошлость. А я написал "Жизнь человека". Что, не правду говорю? Я люблю, когда ты мне говоришь, что я "хитрый на голову". Конечно, хитрый. А вот, что ты похвалил мою самую элементарную вещь "Дни нашей жизни", никогда тебе не прощу. Почему похвалил? Хотел унизить мои прочие вещи. Но и тут: плохо разве придумано заглавие? На пять с плюсом".
Иван Алексеевич часто вспоминал, что "после первого представления "На дне" автора вызвали девятнадцать раз! Он появлялся на сцене после долгого крика, стука публики, наполнявшей зрительный зал и столпившейся у рампы. Он был в блузе и в сапожках с короткими голенищами, выходил боком со стиснутыми губами, "бледный до зелени". Он не кланялся, а только закидывал назад свои длинные волосы".
Затем он пригласил в ресторан на ужин, где его встретили громом аплодисментов. Он стал сам заказывать метр д'отелю:
- Рыбы первым делом и какой-нибудь этакой такой, чорт её дери совсем, чтобы не рыба была, а лошадь!
И тут, изображая Горького, Иван Алексеевич заливался добродушным смехом.
Тотчас же за этим воспоминанием шло другое: рядом с ним оказался Василий Осипович Ключевский, который поразил его своим "беспечно-спокойным и мирно-веселым видом". Остальные приглашенные были возбуждены донельзя. Он стоял, как всегда, "чистенький, аккуратный, искоса поблескивая очками и своим лукавым оком".
Когда он услышал о распоряжении Горького относительно рыбы, ее величины, он тихо заметил:
- Лошадь! Это хорошо, конечно, по величине приятно. Но немного обидно. Почему-же непременно лошадь? Разве мы все ломовые?
Есть два рода людей: одни не выносят повторных воспоминаний, рассказов, а другие выслушивают их спокойно по несколько раз. Я принадлежу ко второму разряду, ибо как бы человек ни передавал воспоминание, всегда что-нибудь да опустит, иногда прибавит, и меня это забавляет, кроме того, если рассказчик талантливый, то это всё равно, что перечитывать хорошую книгу. И я очень любила слушать это воспоминание: уж очень живо бывали представлены и Горький, и Ключевский с их интонациями и говором...
В эту пору Бунин подружился с Найденовым, который ему нравился тем, что он не старался произвести впечатление своей внешностью, одеждой и поведением, как делали это другие знаменитости.
Раз как-то шли Телешов, Найденов и Бунин по фойе Художественного театра, а навстречу им Горький, Андреев и Скиталец. "Вдруг, - вспоминал в те далекие годы Николай Дмитриевич Телешов, сидя со мной рядом на каком-то юбилее, - Иван Алексеевич с глупым видом, весь подтянувшись, кидается к ним со словами из "Плодов Просвещения": "Вы охотники?"... произнеся эти слова тоном Коко. Я так и обмер, - признавался Николай Дмитриевич, - а с него, как с гуся вода!..."
Рассказывал об этом со смехом и Найденов, вспоминая лица "охотников"...
В этом же декабре, забыла какого числа, был литературно-музыкальный вечер в пользу "Общества помощи учащимся женщинам" или как в шутку называли "Общества помощи шипящим женщинам".
Организатором этого вечера был Л. Н. Андреев. Устроен он был в Колонном зале Благородного собрания; участники литературной части были все члены "Среды": Телешов, Найденов, Бунин и Скиталец. В те годы интерес к писателям был очень велик, и огромный зал был набит битком. Писатели имели шумный успех. Последним выступил Скиталец: огромный, на толстой шее лохматая голова, синий широкий бант вместо галстука и, конечно, в блузе. Он встал у самого края эстрады и отрывисто начал декламировать:
Пусть лежит у нас на сердце тень...
дальше говорилось, что его песнь не понравится, сравнивал её "с кистенем по пустым головам". Объявил, что он явился, чтобы возвестить, что "Жизнь казни вашей ждет"... И после этих виршей в зале поднялся крик, сопровождаемый не только аплодисментами, но и стуком, топотом... Едва ли на пушкинском утре Достоевскому была сделана такая овация...
А когда он прочел: "Вы - жабы в гнилом болоте!"... восторгу не было границ. Кончил угрозами:
Господь мой грянет грозой над вами
И оживит вас своим ударом!
Тут присутствовавший полицейский не выдержал, вскочил и закрыл собрание. Публика, как ошалелая, ринулась к эстраде с криком "качать"...
Полицейский крикнул, чтобы тушили огни, и в зале наступила темнота.
Исполнителей из артистической попросили удалиться, после чего и публика спустилась вниз; она еще долго толпилась у подъезда.
Писатели, во главе с "знаменитостью", отправились в ресторан Большой Московский. Скиталец "заказал себе щей и тарелку зернистой икры, - вспоминает Бунин, - зачерпнул по ложке того и другого и бросил салфетку в щи: "Нет, я есть не хочу... Больно велик аплодисмент сорвал!"
Кончилось тем, что Скиталец укатил на Волгу, "шипящие женщины" получили с вечера хороший сбор, а Андреев, как подписавший афишу, был привлечен к судебной ответственности... Писателей допрашивали. Газету "Курьер" за отчет о вечере и напечатание стихов Скитальца "Гусляр" закрыли на несколько месяцев. Андреева судили, но он был оправдан.
Иван Алексеевич стал чувствовать свое литературное одиночество и опять мало появлялся в печати с рассказами. Он не был знаниевцем, ему претило то серое, что далеко от настоящего искусства, бездарное и фальшивое, что там печаталось. Модернисты, во главе с Брюсовым, его раздражали своим ненужным подражанием Западу. А между тем книги "Знания" расходились, по словам Горького, тысячами, а тираж "На дне" дошел до ста тысяч! Гремел и Гамсун, Пшебышевский, Бальмонт со своими "Будем, как солнце" - в этом лагере многое не только оскорбляло его вкус, но вызывало смех, недоумение. Со "Скорпионом" он порвал окончательно; выкупив свою книгу и дополнив ее "Новыми стихотворениями", он продал ее в "Знание" в десять раз дороже. Она вышла "Вторым томом" его сочинений. "Первый том" состоял из рассказов.
Перед отъездом из Москвы к нему в "Лоскутную" пришел пожилой господин. Вошел в номер очень нерешительно, смущаясь. Лицо показалось знакомым, но кто, не знал. Оказалось, что это его гимназический учитель русского языка. Он принес свою рукопись с просьбой просмотреть и... устроить. Бывший ученик признался, какой страх нагонял на него он во время уроков.
- А я шел к вам с бьющимся сердцем. Вот как изменились обстоятельства!
И оба от души засмеялись. Бывший учитель жил на Молчановке в нижнем этаже, Бунин заходил к нему. И всегда говорил о нем с большой нежностью.
Показал мне его квартиру. О судьбе его рассказа я не помню.
Наконец "Бунин и Бабурин", как шутя прозвал Чехов Ивана Алексеевича и Найденова, сели в международный вагон и укатили в Одессу, где тоже предстояли выступления, пиршества и свидания с друзьями.
Одесситы очень гостеприимны и темпераментны, поэтому Чехов, хорошо знавший этот город, читая одесские газеты, мог вывести заключение, что их "на руках носят".
Остановились молодые писатели на этот раз в Крымской гостинице, она была не самая лучшая.
Время проводили по-одесски: ездили к Федоровым в "Отраду", самую близкую дачную местность, где Федоровы на зиму снимали вместе со своими друзьями, сестрами Вальц, двумя старыми девами и их племянником, большой дом в саду, который на зимние месяцы сдавался дешево. Летом в "Отраде" селились те, кому было необходимо целые дни проводить в городе. Комнаты высокие, просторные, что давало Федоровым возможность приглашать к себе на обеды приезжих писателей и художников. Такие обеды проходили оживленно и весело. Чествовали приезжих в Артистическом Кружке сотрудники местных газет совместно с любителями литературы: "Дети Ванюшина" уже гремели по всей России. Веселились они у Доди на "Четвергах", а свободные вечера просиживали в пивной Брунса за кружкой пива с сосисками, - хозяин был австриец. Туда же к 11 часам приходили художники и все сидели до полуночи. У Федорова в это время был роман с очень молоденькой Лизой Д., - он жить не мог без романов, - и потому только заглядывал на дружеские пиры, спеша на очередное свидание; дома же говорил, что едет к художникам. Приятели не выдавали его, но, конечно, иногда зло издевались над ним за измену дружбе. Лиза была худенькой нервной барышней, без памяти влюбившейся в писателя. Ничего серьезного между ними не было, но в юности все кажется серьезным, драматичным. И она, приревновав его, решила покончить с собой; бросилась с моста, но, к счастью, зацепилась за что-то юбкой, и была спасена. Все знавшие её, взволновались: дело сумели замять, и огласки оно не получило.
10 января 1903 года Чехов пишет Гославскому: "На днях в Ялте будет И. А. Бунин. Я поговорю с ним, и если он посвятит меня в тайны "Знания", то я тотчас же напишу Горькому или Пятницкому, не медля и Вас уведомлю, это непременно". Видимо, у писателя Гославского произошло с издательством "Знания" какое-то недоразумение, о котором он писал Чехову.
Ясно, что Иван Алексеевич намеревался из Одессы отправиться в Ялту, но это ему не удалось. 20 января Чехов пишет сестре: "Бунин и Найденов прославляются в Одессе, скоро, вероятно, приедут".
Но они не приехали, а 16 февраля в письме к жене Чехов удивляется: "Бунин почему-то в Новочеркасске".
Значит, он сообщил Чехову, что вместо Ялты попал в Новочеркасск. А поехал потому, что туда перевели мужа Маши и там жили мать и семья Ласкаржевских. План Ивана Алексеевича был таков: сначала пожить в Ялте, отдохнуть от всяких чествований, а оттуда добраться до Новочеркасска. Но Маша заболела и, как всегда, подняла тревогу из-за пустяков: вызвала Юлия из Москвы и Ивана из Одессы. Он ежедневно посылал матери открытки, правда, очень краткие, но все же она знала, что он "жив и здоров" и где находится. Братья перепугались: Маша ожидала второго ребенка, они знали, что их матери будет не под силу ухаживать за больной дочерью, всегда трудной во время болезни, и внуком Женей, который был всецело на её попечении (это была радость последних лет её). С мужем она видалась только, когда гостила с Ласкаржевскими у Евгения. Трудно, видимо, было ей простить мужу, что он "пустил детей по миру...".
Когда братья съехались, Маша уже была на ногах. Она оправдывалась, что испугалась своей болезни, так как была высокая температура, которая неожиданно упала.
Нужно сказать, что деревенские жители панически боятся всякого заболевания. Малейшее недомогание им кажется уже преддверием смертельной болезни. Меня очень забавляло, когда я стала жить в Васильевском, как Софья Николаевна при малейшем поднятии температуры у кого-нибудь из взрослых сыновей, начинала нервно ходить по зале и утирать слезы. Я долго не понимала, в чем дело? А потом сообразила: отсутствие медицинской помощи в деревне всегда вызывает страх, что болезнь обернется в опасную, смертельную... Но Маша жила в городе, могла позвать врача...
Конечно, братья побранили её, а потом все были рады свиданию и весело провели время. Мать несказанно радовалась, что увидела своих сыновей, - в чужом для неё городе она больше тосковала по ним, особенно по младшему. Страдала она, что семейная жизнь Ивана Алексеевича опять не удалась. Он привез ей портрет своего Коли, снятого в платьице. Она нашла, что он напоминает маленького Ваню.
Через несколько дней Юлий стал собираться в Москву, Иван тоже решил ехать с ним, вспомнив о каких-то делах.
В Москве он оставался недолго. В начале марта на "Среде" он, встретившись с Марьей Павловной Чеховой, сообщил ей, что скоро едет в Ялту. Она попросила отвезти брату ножницы.
Чехов только что перенес очередной бронхит, стал поправляться, когда Иван Алексеевич, наконец, попал в Ялту. И опять он бывал в Аутке чуть ли ни каждый день.
В это время у них часто заходила речь о "Мещанах" Горького, которые шли в Москве. Такого успеха, какой вызвала постановка "На дне", не было. Чехов находил, что "Мещане" - "гимназическое произведение", но заслуга Горького, по его мнению, была в том, что "он восстал первый на мещанство и как раз, когда общество было к этому подготовлено". Чехов говорил, что, когда перестанут читать произведения Горького, его имя останется за его протест против мещанства.
Много смеялись над рассказами Бунина о первом представлении "На дне" и над вечером "шипящих женщин", где гвоздем оказался Скиталец. Особенно веселила Чехова "салфетка, брошенная в щи" и восхищало: "велик аплодисмент сорвал..."
Ненадолго в Ялту приехал Куприн, у которого родилась дочь, чем он очень гордился, ее назвали Лидией в честь рано скончавшейся тетки, Лидии Карловны Туган-Барановской, рожденной Давыдовой. Писатели катались верхом. Куприн хвалил Бунина за посадку. Говорил не раз и мне: "За его верховую езду я прощаю ему всё..."
После разрыва с мужем приехала в Ялту Голоушева, актриса Художественного театра. Приплыл и писатель Федоров из Одессы,- ему хотелось поговорить с Чеховым о своих пьесах, которые он в ту зиму посылал ему: одну он мечтал устроить в Художественный театр, но из этого ничего не вышло.
В конце первой апрельской недели Федоров с Буниным уплыли в Одессу. Куприн, соскучившись по жене и дочке, укатил домой, в Петербург.
В Одессе Иван Алексеевич начал хлопотать о билете на пароход, шедший в Константинополь. Он в первый раз целиком прочел Коран, который очаровал его, и ему хотелось непременно побывать в городе, завоеванном магометанами, полном исторических воспоминаний, сыгравшем такую роль в православной России, особенно в Московском царстве. 9 апреля он отплыл в Царьград.
Случайно у меня в руках оказалось письмо Ивана Алексеевича к старшему брату:
"Константинополь 12 апр. 1903 г. Вечер.
Милый Юленька. Выехал из Одессы 9 апр., в 4 ч. дня, на пароходе "Нахимов", идущем Македонским рейсом, т.е. через Афон. В Одессу мы приехали с Федоровым 9-го же утром, но никого из художников, кроме Куровского, я не видел. Да и Куровский отправлялся с детьми на Куликово Поле - народное гулянье - так что на пароход меня никто не провожал. Приехал я туда за два часа до отхода и не нашел никого из пассажиров первого класса. Сидел долго один и было на душе не то, что скучно, но тихо, одиноко. Волнения никакого не ощущал, но что-то все-таки было новое... в первый раз куда-то плыву в неизвестные края... Часа в три приехал ксёнзд в сопровождении какого-то полячка, лет 50, кругленького буржуа-полячка, суетливого, чуть гоноровитого и т.д. Затем приехал большой плотный грек лет 30, красивый, европейски одетый, наконец, уже перед самым отходом жена русского консула в Витолии (близ Салоник), худая, угловатая лет 35, корчащая из себя даму высшего света. Я с ней тотчас же завел разговор и не заметил, как вышли в море. "Нахимов" - старый, низкий пароход, но зыби не было, и шли мы сперва очень мирно, верст по 8 в час. Капитан, огромный, добродушный зверь, кажется, албанец, откровенно сказал, что мы так и будем итти всё время, чтобы не жечь даром уголь: зато не будем ночевать возле Босфора, а будем итти всё время, всю ночь. Поместились мы все, пассажиры, в верхних каютах, каждый в отдельной. За обедом завязался общий разговор, при чем жена консула говорила с ксёндзом то по-русски, то по-итальянски, то по-французски, и все время кривляясь а ла высший свет невыносимо. И всё шло хорошо... медленно терялись из виду берега Одессы, лило вечерний свет солнце на немного меланхолическое море... Потом стемнело, зажгли лампы... Я выходил на рубку, смотрел на еле видный закат, на вечернюю звезду, но недолго: наверху было ветрено и продувало прохладой сильно. Часов в 10 ксёндз ушел с полячком спать, грек тоже, а я до 12 беседовал с дамой - о литературе, о политике, о том, о сём... В 12 я лег спать, а утром солнечным, но свежим, пошел на корму... поглядел на открытое море, на зеленоватые тяжелые волны, которые, раскатываясь все шире, уже порядочно покачивают пароход. Добрался до каюты. Затем заснул и проснулся в 11 ч... Балансируя, пошел завтракать, съел кильку, выпил рюмку коньяку, съел паюсной икры немного - и снова поплелся в каюту; завтракал только капитан и полячок. Остальные лежали по каютам, и так продолжалось до самого входа в Босфор. Пустая кают-компания, утомительнейший скрип переборок медленные раскачивания с дрожью и опусканиями - качка всё время была боковая, - пустой полусон, пустынное море, скверная серая погода... Проснусь, - ежеминутно засыпал, спал в общем часов 20, - выберусь, продрогну, почувствую себя снова хуже - и опять в каюту, и опять сон, а временами отчаяние: как выдержать это еще почти сутки? Нет, думаю, в жизни никогда больше не поеду. К вечеру мне стало лучше, полное отсутствие аппетита, отвращение к табаку и тупая сонливость продолжалась всё время. К тому же солнце село в тучи, качка усилилась - и чувство одиночества, пустынности и отдаленности от всех близких еще более возросло. Заснул часов в семь, снова выпил коньяку, - за обедом я съел только крохотный кусок барашка, - изредка просыпался, кутался в пальто и плэд, ибо в окна сильно дуло холодом, и снова засыпал. В 2 часа встал и оделся, падая в разные стороны: в 4 часа, по словам капитана, мы должны были войти в Босфор. Выбрался из кают-компании к борту - ночь и качка - и только. Сонный лакей говорит, что до Босфора еще часа 4 ходу. Каково! В отчаянии опять в каюту и опять спать. Вышел часа в 4 - холодный рассвет, но не признака земли, только вдали раскиданы рыбачьи фелюги под парусами... кругом серое холодное море, волны, а внизу - скрип, качка и холод... Снова заснул... Открыл глаза - взглянул в окно - и вздрогнул от радости: налево, очень близко гористые берега. Качка стала стихать. Выпил чаю с коньяком - и в рубку. Сюда скоро пришли и остальные, за исключением дамы; солнце стало пригревать, и мы медленно стали входить в Босфор...
До завтра, пора спать, половина десятого. В противоположном доме, который от Подворья отделен улицей в 2 шага, музыка. Что-то заунывно страстное. Играют, не знаю на чем, - как будто на разбитом фортепьяно. Теперь заиграли польку... В подворье тишина.
13 апр. (воскресенье) 1903 г.
Вход в Босфор показался мне диковатым, но красивым. Гористые пустынные берега, зеленоватые, сухого тона, довольно резких очертаний. Во всем что-то новое глазу. Кое-где почти у воды, маленькие крепости, с минаретами. Затем пошли селения, дачи. Когда пароход, следуя изгибам пролива, раза два повернул, было похоже на то, что мы плывем по озерам. Похоже на Швейцарию... Подробно всё расскажу при свидании, а пока буду краток. Босфор поразил меня красотой, К. (онстантинополь).Часов в 10 мы стали на якорь, и я отправился с монахом и греком Герасимом в Андреевское Подворье. В таможне два турка долго вертели в руках мои книги, не хотели пропустить. Дал 20 к. - пропустили. В подворье занял большую комнату. Полежав, отправился на Галатскую башню".
Как это типично для Бунина! Ой всегда, приезжая в новый город, прежде всего поднимался на самое высокое место, чтобы сверху осмотреть всё, понять в целом, а потом уже начинал знакомиться по частям.
Его записи:
"Незабвенная весна (апр. 1903 г.), первый раз в Константинополе...
Золоченый каик на Босфоре. Гребец в короткой расшитой безрукавке, в феске, толстомордая негритянка-служанка и женщина в белой легкой чадре и в черном, атласном, широком бурнусе, её молодая маленькая нога в черной лаковой туфельке.
Пятно табачного цвета на глазных яблоках. Оч. смуглый, рябой, черный длинный халат, феска обмотана пестро-золотистым платком".
Пребывание в Константинополе я считаю самым поэтическим из всех путешествий Ивана Алексеевича: весна, полное одиночество, новый, захвативший его мир.
У него не было знакомых, видался и разговаривал он только с проводником Герасимом, необыкновенно милым человеком, никогда не расстававшимся со своим зонтом.
Он очень хорошо показал ему Константинополь, - когда через четыре года я попала туда вместе с Иваном Алексеевичем, то была поражена его знанием этого сказочного города.
Кроме обычных мест, посещаемых туристами, Герасим водил его в частные дома, к гречанкам необыкновенной толщины, похожим на родственниц Цакни, любезно угощавшим его вареньем со студеной водой, где-нибудь на Золотом Роге.
Византия мало тронула в те дни Бунина, он не почувствовал её, зато Ислам вошел глубоко в его душу.
Вот что он пишет в своей "Тень Птицы": "Не знаю путешественника, не укорившего за то, что они (турки) оголили храм. Но турецкая простота, нагота Софии возвращает меня к началу Ислама, рожденного в пустыне. И с первобытной простотой босыми входят сюда молящиеся, - входят, когда кому вздумается, ибо всегда и для всех открыты двери мечети. С древней доверчивостью, с поднятым к небу лицом и с поднятыми ладонями обращают они свои мольбы к Богу в этом светоносном храме:
Во имя Бога, милосердного и милостивого!
Хвала Ему, Властителю вселенной!
Владыке Дня, Суда и Воздаяния!
Трогает Бунина то, что "тайные мольбы и славословия падающего ниц человека со всех концов мира несутся всегда к единому месту: к святому городу, к ветхозаветному Камню в пустыне Измаила и Агари..."
Я считаю, что пребывание в Константинополе в течение месяца было одним из самых важных, благотворных и поэтических событий в его духовной жизни.
После женитьбы, после разрыва с женой, после беспорядочной жизни в столицах, Одессе и даже Ялте, он, наконец, обрел душевный покой, мог не отвлекаясь повседневными заботами, развлечениями, встречами, даже творческой работой, подумать о себе. Отдать себе отчет в том, как ему следует жить.
Он взял с собой книгу персидского поэта Саади "Тезкират", он всегда, когда отправлялся на Восток, возил её с собой. Он высоко ценил этого поэта, мудреца и путешественника, "усладительного из писателей". "Родившись, употребил он тридцать лет на приобретение познаний; тридцать - на странствования и тридцать - на размышления..."
Бунину было в эту весну 32 года, и он мечтал пойти по следам Саади, то-есть, прожив тридцать лет, приобретая познания, тридцать лет отдать странствиям, - и тут он решил никогда ни с кем не связывать свою судьбу, "не делить ни с кем своих дней"...
Он чувствовал, что не рожден для семейного очага, сознавал, вероятно, свои недостатки, как мужа. Ему, как поэту, нужен весь мир. То, что царило в то время в литературе, ему было не по душе, он должен итти своим путем, который не даст ему много денег и славы, но даст возможность, по словам Саади, "оставить по себе чекан души своей и обозреть красоту мира!"
В Константинополе его поражала двойственность: величие, красота, богатство и - убожество, грязь, нищета.
Босфор, Золотой Рог, Скутари "со своей деревенской тишиной, домиками с решетчатыми окнами балконов, где томятся жены не очень богатых турок, с фонтанами, с белыми изящными минаретами среди мшистых развалин, с знаменитым кладбищем под высокими густыми темными кипарисами, под которыми стройно белеют столбики в чалмах, где воздух оглашает пение соловьев, говорившее о радостях любви и жизни..."
Есть фотография тех дней: Бунин снят с двумя суданскими неграми: один в низкой феске, другой в каком-то непонятном головном уборе, а сзади них, положив руки им на плечи, стоит он - в темном костюме, в мягкой белой рубашке с длинным галстуком, без шляпы. Причесан на косой ряд, узенькая прядь на лбу, худой с очень серьезными глазами.
День он проводил с милым Герасимом, который уже был не в шляпе, как на пароходе, а в картузике, но с неизменным тяжелым зонтом под мышкой.
Посетили они много всяких таверн, харчевен, ели кебаб прямо на улице, стоя, из кипящего жиром огромного котла... И Герасим всегда повторял: "Кусай, кусай, пойдесь домой, будесь рассказывать..." и они "кусали и кусали"... Заходили и в кофейни, где злоупотребляли турецким кофием, сладким, душистым и крепким, смотрели на турок, куривших кальян, молча сидевших по целым часам, скинув одну туфлю и поставив ногу на узенький диван.
Много раз проходили по знаменитому базару, где продавцы хватали за рукав и тащили в свои лавки, чтоб показать товар, отлично зная, что покупать они у них не будут, но им нравилось показывать, вызывать восхищение у смотрящего. Там Иван Алексеевич насмотрелся на бесценные ковры, шали, вышивки золотом и серебром, медные кувшины с тонкими узорами, столики из черного дерева с инкрустациями, словом, на всё, что продается на Востоке. Всё было изящно и красиво. Там на память о этих днях он купил себе чудесную феску, которая ему очень шла, - он становился похож на красивого турка.
Неизгладимое впечатление произвели на него дервиши. За несколько мелких монет впустили его с Герасимом в высокий восьмигранный зал, с трех сторон хоры, украшения - суры Корана.
Дервишей было около двадцати, ими руководил шейх: "И по мере того, как все выше и выше поднимались голоса флейт... всё быстрее неслись по залу белые кресты-вихри... и всё крепче топал ногой шейх: приближалось страшное и сладчайшее "исчезновение в Боге и вечности..." ("Тень Птицы").
На Башне Христа он переживал нечто подобное, что и у дервишей: "Теплый сильный ветер гудит за мною в вышине, пространство точно плывет подо мною, туманно-голубая даль тянет в бесконечность..." ("Тень Птицы").
Он рассказывает, что вихрь вокруг шейха зародился в мистериях индусов, в таинствах огнепоклонников, в "расплавке" и "опьянении" суфийства с его мистическим языком, в котором под вином и хмелем - упоение Божеством... и ему припоминаются слова Саади:
"Ты, который некогда пройдешь по могиле поэта, вспомяни его добрым словом! ... и как назвать человека, не чувствующего этого восторга?
- Он осел, сухое полено". ("Тень Птицы").
Так Бунин заканчивает свою "Тень Птицы", написанную после нашего первого путешествия на Ближний Восток в 1907 году, но там всё из впечатлений его пребывания в Константинополе в 1903 году, в ту "незабвенную весну".
Прошел месяц, иссякли деньги, нужно возвращаться в обыденный мир, столь далекий от того, что он пережил в этом сказочном городе: ранние утра где-нибудь в Скутари, где тишину нарушали лишь соловьи, дни в Стамбуле, уже почти мертвом. Там, выходя к Мраморному морю, он иногда подолгу стоял, - оно порой делалось от игры волн на солнце подлинно мраморным. Несказанно прелестны были лунные ночи, когда бывало грустно-приятно от своей отчужденности от всего мира и от всего пережитого. Вспоминал с болью в сердце своего Колю и родную семью, которая никогда не увидит, не почувствует того, что ему посчастливилось пережить. Поэтичны были и темные звездные ночи, полные разноцветных фонариков на судах всех наций, стоявших на Босфоре.
Трогал его обычай, что с минарета несется молитва о тех, кто в эту ночь страдает бессонницей.
Позднее он написал стихи:
В тихом старом городе Скутари,
Каждый раз, как только надлежит
Быть средине ночи, - раздается
Грустный и задумчивый Тэмджид.
На средине между ранним утром