nbsp; - Да надо думать - с нашими войсками в Эрзеруме, - отвечал Плетнев. - Последнюю весточку о себе - прелестнейшие стихи, от которых так и веет Кавказом, - он прислал мне с берегов Терека.
- А вы их не знаете наизусть? Память у вас, Петр Александрович, на стихи ведь самая счастливая.
- Эти-то довольно длинны... Конец, впрочем, пожалуй, знаю:
... И нищий наездник таится в ущелье,
Где Терек играет в свирепом веселье;
Играет и воет, как зверь молодой,
Завидевший пищу из клетки железной;
И бьется о берег в вражде бесполезной,
И лижет утесы голодной волной...
Вотще! Нет ни пищи ему, ни отрады:
Теснят его грозно немые громады.
Ну кто еще у нас, скажите, в состоянии написать подобную картину? - с умилением заключил Плетнев.
- Художник, что и говорить, - согласился Смирдин. - Но у нас нарождаются уже новые таланты.
Добавил он последнюю фразу тоном не столько ироническим, сколько добродушно-игривым, так что Гоголь невольно поднял голову. Так и есть! Злодей-книгнопродавец, с улыбочкой поглядывая в его сторону, берет с полки и подает Плетневу маленькую, тоненькую книжонку, - очевидно, его "Ганца".
- Да вы вот о ком! - сказал Плетнев. - Вещица эта мне уже известна. Молодой автор был столь внимателен, что доставил мне экземпляр своей поэмы. Но оригинального в ней, сказать между нами, очень мало.
- Он подражает, должно быть, тоже Пушкину?
- Как вам сказать? Кое-что, точно, навеяно будто "Онегиным": есть у него и своя Татьяна с няней, и сон Татьяны, и письмо Онегина... Но в общем он взял себе в образец немца Фосса и именно идиллию его "Луиза". Действие происходит точно так же в Германии; даже имя героини - Луиза; у Фосса она - дочь пастора, у Алова - пасторская внучка. Там и здесь кушают очень вкусно, там и здесь кончается свадьбой...
- Так что книге господина Алова вы не предрекаете особенного сбыта?
- Это бы еще не беда: есть книги, которые покупаются, да не читаются; есть другие, которые читаются, да не покупаются; но есть и такие, которые только пишутся, но не покупаются и не читаются.
- И к этому-то третьему разряду вы относите "Ганца Кюхельгартена"?
- Может быть, я и ошибаюсь, - продолжал все так же мягко Плетнев. - Дай Бог! Всякому такому начинающему автору впереди, конечно, мерещится слава. Но всякого из них я глубоко сожалею и хотел бы предостеречь словами Карамзина: "Слава, подобно розе любви, имеет свое терние, свои обманы и муки. Многие ли бывали ею счастливы? Первый звук ее возбуждает гидру зависти и злословия, которые будут шипеть до гробовой доски и на самую могилу вашу излиют яд свой". И Алову не избегнуть той же участи: журнальные людоеды, боюсь, съедят живьем беднягу.
- А за него разве уже принялись?
- Принялись - в "Московском Телеграфе", и, по-моему, даже чересчур жестоко.
- Но Полевой, кажется, человек умный, европейски цивилизованный...
- Да, людоед, умеющий уже обходиться с помощью ножа и вилки.
В глазах у Гоголя потемнело, руки и ноги у него похолодели, колени задрожали. Он должен был ухватиться за край прилавка и, сам не зная как, выбрался вон из магазина. Четверть часа спустя он в общей зале Публичнной библиотеки отыскивал в последнем номере "Московского Телеграфа" рецензию "цивилизованного людоеда". Каково же ему было прочесть следующее о своем дорогом "Ганце":
"Издатель сей книжки говорит, что сочинение г. Алова не было назначено для печати, но что важные для одного автора причины побудили его переменить свое намерение. Мы думаем, что еще важнейшие причины имел автор не издавать своей идиллии. Достоинство следующих стихов укажет на одну их сих причин:
Мне лютые дела не новость;
Но демона отрекся я,
И остальная жизнь моя -
Заплата малая моя
За остальную жизни повесть...
Заплата таких стихов должно бы быть сбережение оных под спудом".
Зашипела гидра! О славе пока, кончено, уже и не мечтай. Да и что в ней, в самом деле? Не говорится ли и в его "Ганце":
Лучистой, дальнею звездой
Его влекла, тянула слава,
Но ложен чад ее густой,
Горька блестящая отрава...
А чем, например, этот куплет нехорош? В том же "Московском Телеграфе" попадаются стихи куда слабее. Погодим, что скажут другие
С отравленным сердцем, но высоко поднятою головой непризнанный автор отправился восвояси. Здесь, при входе его в комнату, навстречу ему вскочил со стула краснощекий молодчик.
- Вот и мы в вашей Северной Пальмире!
- Красненький! - успел только произнести Гоголь и очутился уже в объятиях нежданного гостя.
То был Прокопович, давнишний его нежинский если не друг, то приятель и самый верный пособник его в товарищеских спектаклях. Будучи классом ниже Гоголя, он теперь только окончил курс "гимназии высших наук" князя Безбородко и тотчас покатил также попытать счастья в Северную Пальмиру.
- Вот и мы! - повторял он, потирая свои мягкие, влажные руки и в третий или четвертый раз от полноты чувств прижимая к груди Гоголя. - Ну, что, дружище, как тебе здесь живется? Где пристроился? Часто видаешься с Данилевским?
Радость свидания так и светилась в его голубых, на выкате, бесхитростных глазах, во всем его свежем, лунообразном облике. Не дослушав, что отвечал ему приятель, он подскочил вдруг к своему раскрытому на полу чемодану и, порывшись, с торжествующим видом достал со дна его небольшую книжку.
- Привет с Украины - Котлярвеского "Энеида"! В Москве, брат, один землячок хотел было насильно отобрать у меня, но я отвоевал для тебя.
- Так ты ехал через Москву?
- Понятное дело! Как же было не посмотреть на царь-колокол и на царь-пушку, на Ивана Великого и на Михаила Погодина - пока еще не столь великого? Последний повез меня, разумеется, тотчас в Симонов монастырь поклониться праху бедного Веневитинова. Прекрасную эпитафию начертал на его надгробном камне старик Дмитриев:
Здесь юноша лежит под хладною доской,
Над нею роза дышит,
А старость дряхлою рукой
Ему надгробье пишет.
Ну, да ведь кому жить, кому помирать. Помнишь ведь нашего милого Ландражина? "Le roi est mort - vive le roi!"* А мы с тобой можем воскликнуть: "Умер поэт - да здравствует поэт!" Яким твой выдал мне сейчас под секретом, что ты напечатал уже целую книжку стихов...
______________________
* Король умер - да здравствует король! (фр.).
______________________
- Вот вздор-то! Чепуха! А ты и поверил? Ха-ха-ха-ха! - рассмеялся Гоголь, но смех его вышел не совсем естествен. - Дурень этот видел, что мне приносят из типографии какие-то печатные листы, и с великого ума заключил, что писание это мое.
- А то чье же?
- Да просто корректура, которую я веду для типографии; платят хоть гроши, но досуга у меня ровно двадцать четыре часа в сутки.
- Но зачем же ты покраснел? Ну, ну, ладно, не буду. А знаешь ли, Яновский, как я этак погляжу на тебя, ты вовсе мне ведь не нравишься.
- Яновского, брат, уже нет - ау! Есть только Гоголь. Чем же я тебе не нравлюсь?
- Всем видом твоим: и как-то осунулся, и покашливаешь, и завел себе на лице какие-то бутоны...
Гоголь горько усмехнулся.
- Лето - ну, и цвету! Доктор уверяет, что это от золотухи, - продолжал он, переходя на серьезный тон. - Но я так полагаю, что вообще от слабой комплекции. Вон у стены видишь стул о трех ножках.
- Ну?
- Сколько времени стоит он уже так, прислонясь, а стоять твердо не научился. Так вот и я: простудился весною - и все не могу оправиться: в горле скребет, грудь ломит, на лице эти украшения...
- Да ты еще и мальчиком ведь был худенький, хиленький. Как сейчас помню, как тебя родители привезли из деревни в гимназию. Смотрю: что такое? Раскутывают какую-то маленькую фигурку из целой кучи одеял, платков, мехов, точно куколку из ваты. Раскутали - у меня, признаться, даже сердце сжалось: ах, бедненький! Вокруг глаз веки вздутые и красные, лицо все в пятнах, уши повязаны пестрым платком...
- Да, я страдал тогда и ушами. Натура, говорю тебе, подлая.
- Так тем нужнее тебе, голубчик, принять радикальные меры, чтобы поправить изъяны натуры.
- Доктор тоже советует мне съездить в Любек: морским воздухом-де заживить грудь и горло, а купанием в Травемюнде - кожу. О, как охотно я последовал бы его совету! Сегодня же, сию минуту сел бы на пароход, чтобы убраться из этого гнилого болота и никогда уже не возвращаться!
Слова эти вырвались у Гоголя чуть не воплем отчаяния, так что и Прокопович, при всей своей простоте, понял, что приятель его страдает не только телом, но и духом. Как узнать его тайну, чтобы помочь страдальцу? Не лучше ли спросить прямо?
- А знаешь что, Николай Васильевич: мне сдается, что к тебе за воротник забралась букашка.
Гоголь, шагавший из угла в угол, в недоумении остановился перед приятелем.
- Букашка? Какая букашка?
- А почем я знаю! Я сам хотел спросить тебя. В деревне тебе, без сомнения, случалось гулять в обществе по полям, по лугам?
- Сколько раз.
- Так вот; усядешься ты, бывало, с другими отдохнуть на траву, болтаешь, шутишь; как вдруг - о ужас! - чувствуешь, что у тебя по спине ползет что-то. Ты продолжаешь говорить, приятно улыбаться, но в то же время мысленно невольно следишь за путешествием непрошеного гостя по твоему телу, и нет у тебя уже другой мысли, как бы отделаться от этой мелкой, но ненавистной нечисти...
- И удрать для этого хоть в Любек? - досказал Гоголь. - Но ни тебе, любезный, ни кому другому до моей букашки нет дела, и отряхаться от нее публично я никогда не буду. Так и знай!
- Да я, брат, из одной дружбы...
- Настоящая дружба не залезает лапой куда не просят, хотя бы и за букашкой.
- Ну, хорошо, хорошо, не буду. Поселившись вместе с Гоголем, Прокопович имел теперь полную возможность во всякое время дня наблюдать за ним и с каждым днем все более убеждался, что по спине его друга, действительно, ползет букашка. Но и Якиму, видно, была дана барином на этот счет строгая инструкция, потому что на все расспросы у него был один ответ: знать не знаю, ведать не ведаю.
Сам Гоголь между тем сделался ежедневным посетителем знакомой кофейни и тщательно просматривал все получавшиеся там петербургские и московские газеты: не отзовется ли еще кто об его букашке - "Ганце"? И вот 20 июля в "Северной Пчеле" ему тотчас бросилась на глаза следующая библиографическая заметка:
"Идиллия сия состоит из осьмнадцати картин. В сочинителе заметно воображение и способность писать (со временем) хорошие стихи, ибо издатели говорят, что "это произведение его восемнадцатилетней юности"; но скажем откровенно: сии господа издатели напрасно "гордятся тем, что по возможности споспешествовали свету ознакомиться с созданием юного таланта". В "Ганце Кюхельгартене" столь много несообразностей, картины часто так чудовищны и авторская смелость в поэтических украшениях, в слове и даже в стихосложении так безотчетлива, что свет ничего бы не потерял, когда бы сия первая попытка юного таланта залежалась под спудом. Не лучше ли было б дождаться от сочинителя чего-нибудь более зрелого, обдуманного и обработанного?"
- Господин! Что вы делаете? - раздался над его ухом испуганный окрик полового.
Тут только Гоголь заметил, что судорожно мял и комкал газету. Пробормотав что-то в свое оправдание, он выпустил газету из рук и выбежал вон на улицу.
Весь Петебрург, вся Россия прочитает ведь эту ядовитую отповедь; многие, конечно, и теперь уже прочли. Вон и прохожие смотрят на него как-то странно, точно им кто подсказал, что вот, мол, автор чудовищной поэмы! Но откуда же им знать-то? Даже книгопродавцам он, к счастью, не открыл своего настоящего имени. Теперь схоронить бы лишь концы. Но как? Дома - Прокопович, а ему признаться в своем позоре невозможно... Да! Так всего лучше.
Взбежав впопыхах на свой четвертый этаж, он, не снимая плаща, достал из комода пачку комиссионных квитанций книжных магазинов и украдкой сунул в карман, чтобы не заметил Прокопович, сидевший тут же на диване с книгой.
- Ты что же это, брат, не раздеваешься? - спросил Прокопович, поднимая голову. - Уходишь снова?
- Да...
- Так я, пожалуй, прогуляюсь с тобою; не мешает тоже проветриться.
- Но я по делу...
- Ну что ж, я провожу тебя; может быть, могу быть тебе еще полезен.
- Нет, нет, спасибо... Не такое дело... Я возьму Якима... Мы поедем на извочике... отсюда далеко...
- Но отчего, скажи, я не могу заменить Якима? Я всегда рад услужить тебе, дружище. В чем дело?
Вот привязался! Чтобы тебе, дружище, провалиться с твоими услугами!
- Объяснять долго, - отвечал Гоголь вслух, - да и дело для тебя вовсе неинтересное. Эй, Якиме!
- Эге!
- Бери картуз и иди со мной.
От Столярного переулка до Банковского моста рукой подать. Здесь был нанят на часы ломовой извозчик.
- Да что мы, опять съезжаем? - проворчал Яким.
- Нет, мы объедем всех книжников и соберем все мои книги, - объяснил барин. - Но об этом ни Николаю Яковлевичу, ни кому другому ни гугу. Понимаешь?
- Понимаю... а все ж таки ничего не понимаю!
- И нечего тебе понимать. Не для Гриця паляниця. Начиная с Смирдина и кончая Глазуновым, они объездили всех книжников, которые не без удивления, но, по-видимому, и без сожаления возвращали все показанные в квитанциях экземпляры злосчастного "Ганца". Яким только головой качал, укладывая пачку к пачке на подводу.
- А теперечки куды?
- Сейчас узнаешь.
Уже прежде как-то в своих "географических" странствиях по столице Гоголь заметил в одном глухом переулке надпись над подъездом "Номера". Перед этим-то подъездом остановил он свой транспорт, сам поднялся наверх и нанял номер, а затем приказал Якиму тащить туда книги. За отсутствием в летнюю пору постояльцев, коридорный охотно помогал Якиму при этой операции.
- Прикажете самовар? - спросил он Гоголя, когда была внесена последняя пачка.
- Ничего мне не нужно, кроме покоя! На, получи и проваливай!
Гоголь сунул ему в руку пятиалтынный и захлопнул дверь перед его носом. Яким стоял посреди комнаты, отдуваясь от перенесенных трудов, и с недоумением следил глазами за барином: что-то у него на уме? Вишь ты, достал из угла кочергу, открыл дверку печки и шарит внутри.
- Открой-ка, братику, трубу.
Яким вместо того только рот разинул.
- Я не о твоей трубе говорю, а о печной... Вьюшку вынь, слышишь?
- Да на что, паночку? Невже в такую духоту топить еще станем? Да и дров-то не положено...
- И без них затопим. Делай, что приказывают, и не мудри, пожалуйста.
Яким вынул вьюшку. Барин же тем временем засветил свечу, поставил ее на пол около открытой печки, пододвинул себе стул и уселся с кочергой в руках.
- Ну, а теперь развязывай-ка пачки.
- Царица Небесная! Что вы, паночку, затеваете?
- Аутодафе.
- Это что же такое?
- А сейчас увидишь. Развязывай же, говорят тебе, да поближе сюда пододвинь. Ну, скоро ли?
Взяв верхнюю книжку из развязанной пачки, Гоголь разодрал ее по листам, зажег последние на огне и бросил в глубину печки, после чего принялся точно так же за следующую книжку.
Яким, не без основания вообразив, что бедный барин спятил с ума, хотел было удержать его за руку. Но Гоголь отстранил его и злобно рассмеялся.
- Слыхал ты, братику, или нет, что в былые времена еретиков, да и книги их еретические, на кострах сжигали?
- Где слыхать-то!
- Так этакая-то штука и называется аутодафе.
- Кажный дидько в свою дудку грае! Ой, лихо! А ваши книжки хиба тоже еретические?
Гоголь снова усмехнулся.
- Да, ересь поэтическая...
- Какая там ни будь, а коли ересь, так, знамо, лучше сжечь! Ах, ах, до чего мы дожили! Да нельзя ли хошь в мелочную лавочку сбыть?..
- Чтобы там сельди завертывали? Удружил! Для этого моя ересь все-таки слишком хороша. Однако на вот кочергу: можешь тоже подсоблять.
И стал Яким подсоблять барину: один рвал книжки и предавал их огню, другой поворачивал вспыхивавшие листы кочергою, чтобы лучше горели, и в какой-нибудь час времени вся поэтическая ересь, потребовавшая на свое создание целых два года, в количестве без малого шестьсот экземпляров в искрах и дыме вылетела буквально в трубу.
О, если бы чудом каким-нибудь с неба свалился крупный, тысячный куш, чтобы на первом же иностранном пароходе умчаться на край света! Ведь совершались же чудеса в былое время? Отчего бы не быть им и в девятнадцатом веке?
- А к тебе, брат, из почтамта пришла повестка и на тысячную сумму.
Такими словами встретил Гоголя дома Прокопович. У того и руки опустились. Вот оно, чудо-то!
- Что с тобой, Николай Васильевич? - озабоченно спросил Прокопович, видя, что приятель его совсем изменился в лице и стоит как вкопанный.
Тут только Гоголь очнулся и быстро подошел к столу, на котором лежала повестка.
Верно: "Денежный пакет на 1450 рублей". Да на его ли имя? Как же: "Николаю Васильевичу Гоголю-Яновскому".
- От кого бы это могло быть? - заговорил опять Прокопович, вслух произнося вопрос, который мысленно задал себе уже сам Гоголь. - Ты, может быть, писал своей матушке о своей болезни, просил выслать тебе на поездку в Любек?
А что же? Хоть он и не просил именно на это денег, но маменька знает о совете докторов и по своей безграничной доброте достала для него где-нибудь... А если деньги не от нее? От кого бы ни были, разве они могут иметь теперь какое-нибудь иное назначение?
- Писал, да, - отвечал он и взглянул на часы. Экая ведь досада! Уже пятый час, почтамт закрыт; придется ждать до завтра.
Давно не проводил он такой беспокойной ночи; с восходом солнца он не мог уже сомкнуть глаз, а в половине восьмого был на ногах. Яким едва успел уговорить барина выпить перед уходом хоть стакан чаю. Второпях он обжег себе горячим чаем и глотку, и внутренности. Ну, да черт с ними! Почтамт ведь открывается уже в восемь.
Прокопович оказался прав: денежный пакет был, в самом деле, от матери Гоголя, но - увы! - не на поездку его в Любек. Васильевка ее была заложена в ссудной казне опекунского совета, и все высланные 1450 рублей она поручала сыну внести туда в уплату срочных процентов, горько жалуясь при этом, что только сосед Борковский согласился ссудить ее такою крупною суммой, но тут же отобрал у нею большой медный куб из винокурни...
Эх, маменька, маменька! Куб кубом, а ведь и сын-то единственный, будущая опора в жизни, чего-нибудь да стоит? Остаться в Петербурге разве не то же, что дать свезти себя прямо на Волково? Протянешь еще, пожалуй, месяц-другой, а там Прокопович отправит к ней лаконичную, но громовую цидулу: "С душевным прискорбием имею честь уведомить, что любезнейший сын ваш Николай волею Божиею..." и т.д. И весть эта убьет несчастную, наверное убьет! Пусть она читает ему чуть не в каждом письме "мораль", да ведь все от безмерной родительской любви. Вот и теперь даже к этому письму приложила целый ворох материалов о малороссийских обычаях и поверьях, которые он просил собрать для него. Каких хлопот ей это, верно, стоило! Ах, маменька, милая, бесценная моя! Что мне делать, чтобы не слишком огорчить ее да и сохранить ей сына? Творец Небесный, просвети Ты меня!
Терзаясь таким образом, он безотчетно шел себе вперед да вперед - сперва по Почтамтской, потом по Малой Морской, пока не уперся в Невский. Здесь повернул он в сторону Казанского собора, а увидев его перед собою, как бы подталкиваемый невидимою силой, поднялся на паперть и вошел в собор. На улице, вне стен соборных, слепило и жгло июльское солнце, гудел и грохотал многолюдный город. Здесь вошедшего разом охватило торжественным безмолвием, прохладным полумраком, словно он вступил в совершенно иной, неземной мир. И в самом отдаленном притворе он опустился на колени, чтобы припасть пылающим лбом к холодному каменному полу...
Когда он, полчаса спустя, вышел опять из собора, на душе у него не то чтобы полегчало, но было зловеще-спокойно, как у больного, приговоренного врачами к смерти: что пользы волноваться? По крайней мере, чист перед людьми и перед Богом. Сейчас снесет всю сумму в ссудную казну, а там будь что будет! Который час-то? Только девять. Никого из господ чиновников там, конечно, еще не застанешь. Пройтись разве покамест по набережной Невы? Немножко хоть освежиться от этого несносного зноя...
Со взморья, действительно, веял преприятный, живительный ветерок, и Гоголь впивал его полною грудью. Точно ведь здоровье глотками пьешь! Вот бы куда, в море, за море!
И алчущий взор его устремился вниз по Неве ко взморью. А на том берегу, за Академией художеств, виднелся целый лес корабельных мачт и дымящихся пароходных труб. Не иностранные ли то суда? Эх-эх-эх! А любопытно все же взглянуть, на котором из них он укатил бы в Любек?
И вот он уже на мосту, вот и на Васильевском за академией, против 10-й линии. Вблизи, отдельно взятые, суда эти на вид как-то менее надежны и не так уж привлекательны, за исключением разве вот этого, пузатого, массивного, своею солидностью да и опрятностью внушающего невольное доверие.
- Куда идет этот пароход? - обратился Гоголь к одному из судорабочих, которые гуськом, один за другим, перетаскивали туда с берега хлебные кули.
- Nach Liibeck, mein Herr*, - отозвался за рабочего мужчина с загорелым, обветрившимся лицом, очевидно капитан, наблюдавший на палубе за погрузкой и производивший своей коренастой фигурой, своим решительным видом столь же внушительное впечатление, как и его пароход. - Дней через пять снимемся уже с якоря. Если вы собираетесь за границу, то лучшей оказии вам не найти. Милости просим.
______________________
* В Любек, господин (нем.).
______________________
Благодаря усердному чтению немецких авторов в последний год своего пребывания в нежинской гимназии, Гоголь не только изрядно понимал обыкновенную немецкую речь, но и сам мог объясняться с грехом пополам с немцами.
- Мне и то представлялся случай ехать за границу, - отвечал он со вздохом. - Но дело расстроилось...
- Ну, может быть, еще и устроится. Перевезу я вас не дороже других; а удобства, комфорт - даже в каюте второго класса. Или вы взяли бы место в первом?
- Нет, в первом ни в каком случае.
- Ну что ж, и во втором прекрасно, да и общество более обходительное. Не угодно ли самим осмотреть каюту?
- Благодарю вас; но так как я все равно не поеду...
- Что ж такое? Посмотрите - и только. За погляденье мы ничего не берем. В другой раз поедете; я ведь здесь в Петербурге не в первый раз и не в последний.
Как было устоять против такого любезного приглашения? Ведь, в самом деле, можно теперь и не ехать, а вперед приглядеть себе на всякий случай хорошенькое, уютное местечко...
Перебравшись по сходням на пароход, Гоголь следом за капитаном спустился по трапу в каюту второго класса.
- Вот, изволите видеть, общая каюта, - объяснял капитан. - Тут вы встречаетесь, знакомитесь с другими пассажирами, людьми всяких наций. Человеку молодому, как вы, это должно быть даже поучительно для изучения нравов.
- Гм... А где же отдельные каюты?
- Кают отдельных нет, но есть отдельные койки за занавесками, что, в сущности, одно и то же. Вот, не угодно ли взглянуть: задернетесь этак занавеской - и никто вас не видит, не беспокоит. Верхние койки имеют еще то преимущество, что у каждой свой иллюминатор. - Капитан указал на круглое оконце в борте судна. - Свету довольно; можете читать или мечтать - ad libitum*. Матрац мягкий, белье чистое. Хотите свежим воздухом подышать - откроете иллюминатор, как форточку в спальне. Мало вам этого - подниметесь на палубу, гуляете там на просторе хоть до зари. Ночи теперь в июле ведь теплые, южные, а морской воздух - тот же жизненный эликсир, здоровее даже воздуха Альп. Цвет лица у вас, mein liber Herr, простите, совсем нездоровый. Поговорите с докторами: они наверняка присоветуют вам этакую поездку морем.
______________________
* По своему усмотрению (лат.).
______________________
- Доктор мой и то рекомендовал мне морские купанья в Травемюнде...
- Ну, вот! Что же я говорю? А от Любека до Травемюнде рукой подать. Нет, право же, молодой человек, подумайте о своем здоровье: здоровье дороже денег. Да скорее решайтесь: свободных у меня осталось всего три койки.
Искуситель, ох искуситель!
- А которые у вас еще не заняты? - спросил Гоголь возможно равнодушным тоном, но голос у него словно осекся, застрял в горле.
- Вон те две нижние да вот эта верхняя. На вашем месте, признаться, я взял бы верхнюю: неравно с соседом вашим морская болезнь приключится. Прикажете сохранить для вас?
- Уж, право, не знаю...
- Я вам ее сохраню; но не долее, как на два дня: на сегодня и завтра.
- Благодарю вас, но пока я вовсе ведь еще не решился... - А решиться вам надо, и до завтрашнего вечера я, во всяком случае, просил бы вас дать мне окончательный ответ, потому что могут явиться другие желающие.
- Хорошо... До свиданья.
- До свиданья. Не упускайте же случая! Пожалеете потом, да поздно.
В душе Гоголя поднялась целая буря; куда девалось давешнее хладнокровие! Сыновний долг - великое дело, но в данном случае и обоюдоострое: исполнит ли он свой сыновний долг, если пожертвует собою? Нельзя ли разом достигнуть двух целей? Что, если уплата процентов опекунскому совету не так уже срочна?
Петербургские чиновники собирались тогда на службу куда ранее, чем в наше время. Несмотря на ранний час (пробило всего десять), Гоголь застал уже всех на своих местах. Оказалось, что плательщикам давалось четыре льготных месяца, с уплатою пени по пяти рублей с тысячи. Этакую-то пеню кто не уплатит! До ноября маменька весь урожай сбудет и, конечно, уж не затруднится выслать опять полную сумму, а сын у нее будет спасен.
И чтобы не упустить оказии спастись, сын взял, не рядясь, извозчика на Васильевский и погонял его как на пожар.
- Здравствуйте, господин капитан.
- А! Здравствуйте. Что же, решились?
- Решился. Та верхняя койка, которую вы мне предлагали, еще ведь не сдана?
- Нет, я ждал вашего ответа.
- Считайте ее за мною. А когда отъезд?
- Дней через пять, как сказано, а может, даже и через четыре: это зависит от погрузки. Как бы то ни было, вам надо теперь же озаботиться насчет заграничного паспорта; не то может выйти у вас задержка. Деньги за билет позволите уже получить?
- Получите.
Надо ли говорить, как был удивлен Прокопович, а вечером и навестивший товарищей Данилевский, когда Гоголь предъявил им билет с надписью: "Von St.-Petetsburg nach Liibeck". Но оба были за него сердечно рады, а Данилевский предложил ему на дорогу и свою шубу, так как в конце сентября, ранее которого Гоголь не располагал вернуться, на море должно было быть уже холодно и бурно.
Выправка заграничного паспорта потребовала немало беготни, убеждений, просьб. Но к вечеру 24 июля все формальности были соблюдены, и паспорт лежал уже в кармане. Впереди оставался еще целый день для укладки. Но одно дело не было еще сделано, самое трудное; он нарочно отдалял его, как бы боясь поколебаться в своем решении. Но долее откладывать его уже не приходилось; надо было взяться за перо, и он выставил в заголовке одно только слово:
"Маменька!"
Это был крик нестерпимой болит, вопль отчаяния, который должен был сказать чуткому материнскому сердцу гораздо более, чем почтительные, но избитые уже эпитеты: "бесценнейшая", "драгоценнейшая", "почтеннейшая" и прочие.
"Не знаю, какие чувства будут волновать вас при чтении письма моего, но знаю только то, что вы не будете покойны. Говоря откровенно, кажется, еще ни одного вполне истинного утешения я не доставил вам. Простите, редкая, великодушная мать, еще доселе недостойному вас сыну.
Теперь, собираясь с силами писать к вам, не могу понять, отчего перо дрожит в руке моей, мысли тучами налегают одна на другую, не давая одна другой места, и непонятная сила нудит и вместе отталкивает их излиться перед вами и высказать всю глубину истерзанной души. Я чувствую налегшую на меня справедливым наказанием тяжкую десницу Всевышнего... Он указал мне путь в землю чуждую, чтобы там воспитал свои страсти в тишине, в уединении, в шуме вечного труда и деятельности, чтобы я сам по нескольким ступеням поднялся на высшую, откуда бы был в состоянии рассеивать благо и работать на пользу мира. И я осмелился откинуть эти Божественные помыслы!.."
Все это было только введение к тяжелому признанию, и оно все разрасталось да разрасталось, чтобы отдалить минуту самого признания. Однако в конце концов без признания все-таки не обойтись. Но как убедить маменьку, на всем веку своем не сочинившую ни единого стиха, что для поэта, отказавшегося на веки вечные от своей музы, нет иного выбора, как смерть или бегство куда глаза глядят? Нет, ей этого все равно не понять! Иное дело - тронуть струны ее сердца. До сих пор ведь целые годы она оплакивает мужа; своим чутким женским сердцем она поймет и безумную, безнадежную любовь сына к прекрасному существу, отвергнувшему его чистые пламенные чувства. Ведь что же такое муза, как не такое дивное, но недосягаемое для него существо? Он не скроет правды, хотя и в иносказательной форме. И признание его вылилось на бумагу так:
"Вы знаете, что я был одарен твердостью, даже редкою в молодом человеке... Кто бы мог ожидать от меня подобной слабости? Но я видел ее... нет, не назову ее... Лицо, поразительное блистание которого в одно мгновение печатлеется в сердце, глаза, быстро пронзающие душу, но их сияния, жгучего, проходящего насквозь всего, не вынесет ни один из человеков... Я увидел, что мне нужно бежать от самого себя, если я хотел сохранить жизнь, водворить хотя тень покоя в истерзанную душу. Нет, это существо, которое Он послал лишить меня покоя, расстроить шатко созданный мир мой, - не была женщина. Если бы она была женщина, она бы всею силою своих очарований не могла произвесть таких ужасных, невыразимых впечатлений. Но, ради Бога, не спрашивайте ее имени. Она слишком высока, высока!
Итак, я решился. Но к чему, как приступить? Выезд за границу так труден, хлопот так много! Но лишь только я принялся, все, к удивлению моему, пошло как нельзя лучше; я даже легко получил пропуск. Одна остановка была, наконец, за деньгами. Здесь уже было я совсем отчаялся; но вдруг получаю следуемые в опекунский совет. Я сейчас отправился туда и узнал, сколько они могут нам дать просрочки на уплату процентов, узнал, что просрочка дается на четыре месяца после срока, с платою по пяти рублей от тысячи в каждый месяц штрафу. Стало быть, до самого ноября месяца будут ждать. Поступок решительный, безрассудный, но что же было мне делать? Все деньги, следуемые в опекунский совет, оставил я себе, и теперь могу решительно сказать: больше от вас не потребую... Что же касается до того, как возвратить эту сумму, как внесть ее сполна, вы имеете полное право, данною и прилагаемою мной при сем доверенностью, продать следуемое мне имение, часть или все, заложить его, подарить, и проч., и проч... Не огорчайтесь, добрая, несравненная маменька! Этот перелом для меня необходим... Мне нужно переделать себя, переродиться, оживиться новою жизнью, расцвесть силою души в труде и деятельности, и если я не могу быть счастлив, по крайней мере всю жизнь посвящу для счастья и блага себе подобных. Но не ужасайтесь разлуки, я недалеко поеду: путь мой теперь лежит в Любек".
Уф, гора с плеч! Теперь еще в постскриптуме "чувствительнейшую и невыразимую благодарность за драгоценные известия о малороссиянах" да секретное пояснение: "В тиши уединения и готовлю запас, которого, порядочно не обработавши, не пущу в свет... Сочинение мое, если когда выйдет, будет на иностранном языке".
Ох, матинко риднесенька, милесенька! Ужели она не убедится, что несчастному сыну ее нет иного исхода, как бежать без оглядки?
Одушевленная морская громада задорно пыхтит и роет лапами воду. Вот и третий колокол. Провожающие торопятся по сходням на берег, и сходни втаскиваются на палубу. Пароход начинает работать всеми парами и, покачиваясь, взбивая каскады брызг, тяжеловесно поворачивается и отваливает от пристани. А там машут платками, посылают отъезжающим прощальный привет на разных языках:
- Farewell!
- Ade!
- Поправляйся и пиши почаще!
Последнее кричит Прокопович, а стоящий у борта Гоголь откликается не менее громко:
- Добре, но не ручаюсь.
- А Данилевскому что сказать?
- Что он Иуда: мог бы тоже прийти провожать. Прокопович хочет, кажется, сказать еще что-то в оправдание неприбывшего, но должен прибегнуть к платку: разлука с сожителем и другом очень уж переполнила его чувствительное сердце. А вот и он, как и вся толпа на пристани, остались уже позади, становятся все меньше да меньше, пока совсем не исчезают из виду.
Прощай, Питер! Прощай, Русь! Как знать - не навсегда ли? Впереди ведь весь Запад, весь свет; на душе так легко и привольно... да, но и как-то пусто, словно что-то там оторвалось и осталось дома.
- Farewell!
Совершенно безотчетно Гоголь произнес это слово вслух и с таким чувством, что стоявший тут же у борта молодой англичанин счел его, видно, за земляка и быстро залопотал что-то по-своему, выставляя при этом кончик языка. Но, вглядевшись в насмешливые черты молодого малоросса, вдруг замолк и с высокомерным видом отвернулся. С этого момента сын Альбиона затаил в себе, видно, неприязнь к сыну Украины: когда, по обеденному колоколу, пассажиры второго класса собрались в общей каюте, и Гоголь за столом очутился случайно рядом со своим тайным недругом, тот, приняв от другого соседа салатник и отвалив себе на тарелку двойную порцию, передал салатник не Гоголю, а наискосок через стол белокурой немочке, любезно оскалив при этом свои крепкие и длинные зубы.
"Где я, бишь, видел эту лошадиную морду? - мелькнуло в голове у Гоголя. - Ага! Вспомнил: за прилавком в аглицком магазине, когда покупал себе перочинный ножик. Приказчику, понятно, не пристало ехать в первом классе с соотчичами синей крови; а держит себя, вишь, с тем же благородством и изяществом неподдельного дубового бревна!"
Большинство пассажиров, впрочем, были немцы обоего пола и всяких возрастов, от старческого до детского, и вели они себя совсем иначе: за первым же обедом все перезнакомились, чокались стаканами и дружно хохотали над шутками балагура-капитана, председательствовавшего за столом. Море он сравнивал с пустыней Сахарой, а корабль с верблюдом, на котором с непривычки хоть кого укачает: оттого-де и обед подается еще до открытого моря, "на черный день".
После десерта следовала еще чашка кофе. Но в это время пароход, миновав Кронштадт, вышел в открытое море, и "верблюд" под сиденьями обедающих так явно заколыхался, что все рады были выбраться из душной каюты на вольный воздух. Выбрался туда и Гоголь, которому под конец как-то стало не по себе. Облокотясь на борт обеими руками, он оглядывался теперь по сторонам. Справа и слева едва-едва уже обозначались берега Финского залива, а там, впереди, где лучезарное солнце только что готово было окунуться в сверкающее море, - что за ширь беспредельная, необъятная! И ветер-то какой славный, чистый! Не петербургский из задворков - фу! - а морской, так сказать, трипль-экстракт воздушной ключевой воды. Вечно бы этак упивался им; чувствуешь, как оживаешь, перерождаешься. А что самое главное - что никто-то тебя тут не знает, никого и сам ты знать не хочешь. Совсем байроновский Чайльд-Гарольд: вперед, вперед, в неведомую даль! Как это поется в его "Доброй ночи"?
Прости, прости, мой край родной!
Уж скрылся ты в волнах;
Касатка вьется, ветр ночной
Играет в парусах.
Уж тонут огненны лучи
В бездонной синеве...
Мой край родной, прости, прости!
Ночь добрая тебе*!
______________________
* Перевод И. Козлова.
______________________
Простите, конечно, и вареники с галушками, маковники с пампушками, простите и вы, маменька, добрейшая, милейшая, какой у Чайльд-Гарольда, конечно, никогда не было, быть не могло...
Сердце в груди юноши тоскливо сжалось: по спине его пробежали мурашки. Он плотнее запахнулся в плащ и должен был достать из кармана платок. Ну, вже так! Неужто он тоже раскисает?
С закатом солнца пассажиры собрались снова в каюту к чайному столу; а после чая дамы, уложив детей, деликатно удалились на палубу, чтобы дать мужчинам улечься и задернуться занавесками. Тем временем стюард (корабельный слуга) уменьшил пламя в лампе и протянул поперек каюты между дамской и мужской половиной веревку, а на веревке развесил несколько больших платков наподобие драпировки. Под ее защитой, в полумраке, дамы имели полную возможность устроить свой ночной туалет.
Полчаса спустя в каюте воцарилась общая тишина, нарушавшаяся только мирным храпом или носовым свистом за той или другой занавеской. Всех убаюкали равномерная качка, однообразный глухой шум пароходных колес, мягкий плеск волн в обшивку судна. Всех, кроме одного, который до самой зари ворочался с боку на бок, по временам тихонько охая про себя и вздыхая. Отчего же ему не спалось? От непривычных звуков моря или от неотвязных дум?
- Встанете вы нынче, mein Herr, или останетесь лежать? - раздался над самым ухом его чей-то голос, и кто-то потряс его за плечо.
Гоголь протер глаза и увидел перед собою знакомое уже ему лицо стюарда.
- Да разве пора вставать?
- Все пассажиры уже на палубе.
- И чай отпили?
- И чай, и кофе.
Гоголь быстро присел, но, не рассчитав вышины койки, ударился головой о потолок ее так шибко, что в глазах у него потемнело.
- Donnerwetter! - выб