падает. Ничего не
добившись, завод за заводом становятся на работу. И совсем другое теперь,
когда перед тобою то же море голов. Не волшебный сад, а бесплодная пустыня.
Живые, рвущиеся к жизни семена бессильно стукаются о холодные камни.
Староносовцы чуть вчера не избили Дядю-Белого.
- Три дня до получки оставалось, - что было подождать? Нет, -
"пристанем, ребята!.." А жрать нам тоже надо, не снегом кормимся!
Дядя-Белый смотрел, остолбенев от неожиданности.
- Товарищи, вспомните: я как раз вас удерживал. Как раз я говорил:
подождем до получки. Вы же меня тогда обругали трусом и предателем.
- За других влетели в кашу!.. Мы от хозяев обиды не знали!
Согнулись спины, потухли глаза. В темноте сонно и уныло, как
невыспавшиеся рабы, ноют гудки. И идут в холоде угрюмые вереницы серых
людей. А Мороз и другие в тюрьме.
Жадно я вглядываюсь во встречные лица. Меня узнают. Глаза одних со
стыдом отворачиваются, глаза других загораются враждою.
Что-то у меня в душе перестраивается, и как будто пленка сходит с глаз.
Я вглядываюсь в этих сгорбленных, серых людей. Как мог я видеть в них
носителей какой-то правды жизни! Как мог думать, что души их живут красотою
огромной, трагической борьбы со старым миром?
Светятся в сырой соломе отдельные люди-огоньки, краса людей по
непримиримости и отваге. А я от них заключал ко всем. Налетит ветер, высушит
солому, раздует огоньки, - и на миг вспыхнет все вокруг ярким пламенем, как
вспыхивает закрученная лампа. А потом опять прежнее.
Помню я незабываемое время. Сотни тысяч людей слились в одно, и все
трепетало небывало полною, быстрою жизнью. Сама на себя была непохожа
жизнь - новая, большая, палившая душу живящим огнем. И никто не был похож на
себя. Весь целиком жил каждый, до ногтя ноги, до кончика волоса, - и жил в
общем. Отдельная жизнь стала ничто, человек отдавал ее радостно и просто,
как пчела или муравей.
Но упал ветер, полил дождь, - и где они, сотни тысяч? Мокрая солома. А
Мороз, Дядя-Белый - неизменно те же.
Не теперешняя наша мелкая неудача надела на меня темные очки. Давно уже
мне начинает казаться, что мы обманываем себя и не видим кругом того, что
есть. Повторяем грозные фразы о своей силе и непримиримости, в волны
спадают, спадают, и скоро мы будем на мели.
О, я верю и знаю, воротятся волны, взмоют еще выше, и падут наконец
проклятые твердыни мира. Я не об этом. Но я ясно вижу теперь, - не тем живут
эти люди, чем живут Мороз, Розанов, Дядя-Белый. Тогда иначе было бы все и
больше было бы побед. Не в борьбе их жизнь и не в процессе достижения, не в
широком размахе напрягавшихся сил.
А в чем?
Мне не интересны десятки. Вот эти сотни тысяч мне важны - стихия,
только мгновениями способная на жизнь. Чем они могут жить в настоящем?.. А
подумаешь о будущем, представишь их себе, - осевших духом, с довольными
глазами. Никнет ум, гаснет восторг. Тупо становится на душе, сытно и
противно, как будто собралось много родственников и все едят блины.
У Катры постоянно приезжие гости. Особенная атмосфера там - пряная и
слегка пьянящая. Чувствуется всеобщая тайная влюбленность в Катру. Я
несколько раз был у нее. Там говорят о том, что мне теперь так важно.
Но мало дает.
Говорят, что мир плох, нужно его в своей голове сотворить другим,
заслонить жизнь измышленною красотою. Что смысл жизни откроется людям в
каких-то вакхических хороводах. Об искусстве говорят так, как мы говорим о
борьбе. Много о боге говорят, очень умно и красиво. Но не чувствуется того
смятенного трепета, который я чую в Маше. И понимаю я, что, раз побыв тут,
Маша грустно ушла и больше не бывала. Не бог у них, а "бо-ог". Не огонь
души, а гимнастика для ума. Величественный на вид, но удивительно
покладистый и нетребовательный.
А сегодня читал свою странную драму Ивашкевич.
Я смеялся про себя необычным образам и оборотам, непонятным разговорам,
как будто записанным в сумасшедшем доме. Не дурачит ли он всех нас
пародией?.. И вдруг, медленно и уверенно, в непривычных формах зашевелилось
что-то чистое, глубокое, неожиданно-светлое. Оно ширилось и свободно
развертывалось, божественно-блаженное от своего возникновения. Светлая
задумчивость была в душе и грусть, - сколько в мире красоты, и как немногим
она раскрывает себя...
Он кончил, взволнованно ждал суждений. Быстро вышел без цели в
столовую, опять воротился и непрерывно курил. Пряча самолюбие, впился в
заговорившего глазами, приготовившимися к отрицающей оценке.
И ребячески-суетною радостью загорелись настороженные глаза от похвал.
Губы неудержимо закручивались в самодовольную улыбку, лицо сразу стало
глупым. Я вглядывался, - мелкий, тщеславный человек, а глубоко внутри, там
строго светится у него что-то большое, серьезное, широко живет собою - такое
безучастное к тому, что скажут. Таинственная, завидно огромная жизнь. Ужас
мира и зло, скука и пошлость - все перерабатывается и претворяется в
красоту.
Какая ошибка! Я искал ответа на свой вопрос у мыслителей, у творцов.
Что я мог у них найти?
Благоухающие цветы человечества ищут смысла жизни и делают открытие, -
смысл в том, чтобы благоухать. А крапива, репей, бурьян поучаются, вздыхают
и повторяют: "Да, наше призвание - благоухать!" Орлы рвут ураган стальными
крыльями и кричат сверху: "Жизнь в том, чтобы бороться с грозами!" А козявки
цепляются за бьющиеся под ветром листья и пищат: "Да, жизнь в борьбе с
грозами!"
Мне нет дела до орлов и цветов человечества. Борцы, подвижники,
творцы, - они всегда жили и будут жить - в исканиях и муках, в восторге
побед и трагизме поражений. А эти вот, серенькие, маленькие? Этот бурьян
человеческий? Ведь здесь-то именно и нужно знать, для чего жизнь. Все люди
живут. И для всех должно быть что-то общее. Не может смысл жизни разных
людей быть несоизмеримым.
Эти, вот эти, серые, бесцветные. С какой стороны к ним подойти? Если
они живут и довольны жизнью, меня злость берет и негодование. Хочется
толкать их, трясти, чтоб они очнулись и взглянули кругом, - вы не живете, вы
обманываете себя жизнью! А очнутся, взглянут, - вот Алеша. И охватит ужас. И
кричит душа, что есть, есть и должно быть что-то для всех.
Но что, - я не знаю. Строго, пристально вглядываюсь я в себя. Чем я
живу? И честный ответ только один: не хочу быть и никогда не стану
человеческим бурьяном, Стану Розановым, Лассалем. Иначе не понимаю жизни...
Собрание врагов волнуется и бушует, председатель говорит: "Господа, дайте же
господину Чердынцеву возможность оправдаться!" И с гордым удивлением орла
среди галок я в ответ, как Лассаль: "Оправдаться?.. Я пришел сюда учить вас,
а не оправдываться!"
Царственная, уверенная в себе сила, неотвратимо покоряющая людей и
жизнь. Трепет врагов при одном моем имени. Глаза девушек, с сияющим
восторгом устремленные на меня.
И может быть... Я все больше начинаю подозревать: может быть, ничего
этого не будет. Я тоже бурьян. Когда Ивашкевич читал свою драму и я, всей
душой противясь, невольно покорялся вставшей красоте, - я почувствовал себя
перед ним таким мелким и плоским. А вчера, - ну, уж расскажу и это, - вчера
у Будиновских меня срезали позорно, как мальчишку.
Был спор о недавних событиях. Я привел слова Маркса, что в июньские дни
в Париже был разбит не пролетариат, а была разбита его вера в буржуазию. И
Шевелев - кадет! - с вежливою улыбкою, даже бережно как-то, возразил, что не
помнит таких слов у Маркса; если же они и есть, то согласиться с ними
трудно, - в лучшем случае тогда были разбиты и пролетариат, и его вера в
буржуазию. Я почувствовал, что краснею, - я не мог, я не мог уверенно
сказать, говорил ли что подобное Маркс, или это я сейчас сам придумал в
расчете на незнакомство противника с Марксом. И на возражение его я не умел
ответить. А Шевелев не счел нужным закреплять свою победу и с тою же
вежливою, бережною улыбкою искусно затушевал мою растерянность.
Сидел я на крылечке двора. По обледенелой тропинке, под веревками с
развешанным бельем, катался на одном коньке Гаврик, братишка Прасковьи. Феня
надрала ему вихры, - все тесемки на белье он завязал узлами, и так они
замерзли. Он катался, - худой, с остреньким, вынюхивающим носом, и
плутовские глаза выглядывали, где бы опять наколобродить.
Из-под крылечка Гольтяковых вылез на изуродованных ногах худой,
облезший щенок Волчок. С месяц назад пьяный Гольтяков, когда Прасковья
убежала от него, со злобы вывернул щенку все четыре ноги и забросил его в
снег на крышу сарая.
Волчок ковылял и повизгивал, серая шерсть вихрами торчала на
ввалившихся ребрах. Но глаза смотрели весело и детски доверчиво. Он вилял
хвостом. Подошел к сугробу у помойки, стал взрывать носом снег. Откопал
бумажку, задорно бросился на нее, начал теребить. Откинется, смотрит с
приглядывающеюся усмешкою, подняв свисающее ухо, залает и опять накинется на
бумажку.
- Волчок!
Он повернулся ко мне, а лапою прижимал к снегу бумажку. Задорно
приглядывающиеся глаза смотрели на меня, и в них читалось, что жизнь - это
очень веселая и препотешная штука.
С улицы деловито забежал на двор большой мрачный пес и стал обнюхивать
сугроб у ворот. Волчок, ковыляя и махая хвостом, кинулся к нему, хотел
шутливо куснуть его. Пес хрипло огрызнулся и быстро хватил его зубами.
Волчок завизжал и покатился в снег.
Я крикнул на пса, он убежал, Гаврик смотрел - и вдруг изо всей силы
пхнул коньком визжавшего щенка.
- Гаврик, ну как же тебе не стыдно! Собака его укусила, а ты на него
же!
Волчок спасался к себе под крыльцо. Гаврик в негодовании смотрел ему
вслед.
- Пускай не резонится, что я, такая, кусаюсь. Букашка этакая!..
Через десять минут опять вылез Волчок из-под крыльца. И опять в его
приглядывающихся глазах была та же веселая усмешка.
Я пришел за Дядей-Белым. Он живет в Собачьей слободке. Кособокие домики
лепятся друг к другу без улиц, слободка кажется кладбищем с развороченными
могилами. Вяло бегают ребята с прозрачными лицами. В воздухе висит
каменноугольный дым от фабрик.
Дяди-Белого еще не было. В тесной каморке возилась у печки его
беременная жена Марья Егоровна. Трое ребят все лежали в кори. Нечем было
дышать. От одиночной двери несло снаружи холодом.
Мы сидели с Марьей Егоровной у столика. Щеки ее осунулись, натянулась
кожа на скулах, но глаза, прислушиваясь, спрашивали о чем-то неведомом. Так
смотрят глаза у девушек-курсисток, у молодых работниц.
Она рассказывала:
- Это ведь уже четвертый ребенок будет, что же это? Как цепь какая
тянется. Я, когда почуяла, всю ночь проплакала. Утром набралась духу, говорю
ему... А он... Вдруг вижу, - вся его рожа так и просияла! Есть с чего,
подумаешь! Вы только представьте себе, - сияет, как будто я ему невесть
какой подарок объявила. Потирает руки, ухмыляется. Поглядела я на его рожу
глупую - и тоже засмеялась. Сидим, как дураки, смотрим друг на друга и
смеемся...
Она улыбнулась воспоминанию, покраснела. Изнутри идущая радость
засветилась в глазах.
- Ну, хорошо. А все-таки... - Марья Егоровна задумалась. - Четвертый
родится, что же потом? Потом - пятый...
Глаза широко раскрылись, обтянутые скулы выдались сильнее.
- А потом... Что же это? Потом - шесто-ой?..
Пришел Дядя-Белый.
- Запоздал я. Идем?
- Да, нужно торопиться.
- Так идем. Егорка, прощай!
Он потрепал по шелушащейся щеке исхудалого мальчика с большими красными
глазами.
- Вот, как в котле, все кипят... Из болезни в болезнь. Только что
коклюш перенесли, корь напала... - Со своею медленною улыбкою он добавил: -
Зато, какие выживут, закаленные будут люди.
Мы вышли. Изголодавшиеся легкие жадно вдыхали свежий воздух.
- Очень мало вы теперь зарабатываете?
- Мало... Расценки понижают. Что осенью у хозяев отвоевали, все теперь
отбирают назад. Каждую неделю народ рассчитывают.
- Тяжело жить?
С бледною улыбкою он ответил:
- Тяжело.
Смотрел я на него: и никогда-то он не горит - всегда спокоен, ясен;
упорно и без порыва смотрит в будущее. Нужно - с холодною отвагою бросится в
огонь. Не нужно - с верою ждать будет годы.
Мы молча шли.
Я украдкою приглядывался к нему.
- Да, в будущем всем будет хорошо. А все-таки... Семен Иванович!
Теперь-то, - зачем теперь жить?
Дядя-Белый с недоумением взглянул на меня.
Я упорно говорил:
- Ну что кому до того, что в будущем будет хорошо? Ведь кругом-то от
этого не легче. А живут для чего-то... Зачем? - Я повел кругом рукою.
Дядя-Белый поднял брови. Лукавое что-то и хитрое мелькнуло в его
наивно-чистых глазах.
- Да, норы собачьи... - Он огляделся кругом, улыбнулся. - Тяжело,
невозможно жить. А мы все-таки живы... Вот. Может, через месяц все с голоду
подохнем. На ниточке висим, вот-вот сейчас оборвемся, а мы живы! В вонючих
своих углах, под грязными одеялами ситцевыми, - а мы живы!
Я остановился и молча смотрел на него. Он все улыбался.
Крутится Волчок на изуродованных ногах. Смотрят с бескровного лица
дико-испуганные, мучительные глаза Прасковьи. Радостно краснеет осунувшееся
лицо Марьи Егоровны, Дядя-Белый лукаво улыбается. И один крик несется -
вызывающий, мистически-непонятный:
"А мы живы! А мы живы!"
Свивается все в один серый клубок, втягивается в него вся жизнь кругом.
Вьется, крутится, - вся неприемлемая, непонятная, - и, смеясь над чем-то,
выкрикивает на разные голоса:
"А мы живы! А мы живы!"
Какое-то в этом самооскорбление жизни. Слепота какая-то, остаток
умирающего недоразумения.
И все-таки упрямо и торжествующе звучит голос Иринарха:
"Человек живет для настоящего..."
Как все это понять, как согласить?
Я жил. Я опьянялся бодрящими, поверхностными разгадками. Теперь мне
совсем ясно, - я мог так жить только потому, что глубоко внизу лежала
другая, всеисчерпывающая разгадка. Да, несомненно, она всегда была у меня, и
вот она: а все-таки лучший выход - взять всем людям да умереть. Настоящее
решение всей жизненной чепухи - смерть и только смерть...
И никогда я не мог понять, как люди могут бояться смерти, как могут
проклинать ее. Всегда ужас бессмертия был мне более понятен, чем ужас
смерти. Мне казалось, в муках и скуке жизни люди способны жить только
потому, что у всех в запасе есть милосердная освободительница - смерть. Чего
же торопиться, когда конечное разрешение всегда под рукою? И всякий носит в
душе это радостное знание, но никто не высказывает ни себе, ни другим,
потому что есть в душе залежи, которых не называют словами.
Но вот Алеша взял да и назвал. И тогда меня охватил ужас. Алексей
вырвал из мрака таинственное, неназываемое. Назвав, сорвал с него покровы. И
лежит оно на свету - обнаженное, простое, ужасное в своей простоте и
невиданном уродстве. И я не могу принять его.
Не могу принять этого, - не могу принять и противоположного. Алеша
стоит с темными глазами. Дядя-Белый лукаво улыбается.
Розанов увидел у меня на столе "Происхождение трагедии" Ницше. Он
поднял брови и со скрытою усмешкою протянул:
- Вот вы чем начинаете интересоваться!
Мне вдруг вздумалось спросить его. И я спросил.
В ответ звучали мертвые, чуждые мне теперь слова, а зеленоватые глаза с
изучающим вниманием смотрели на меня. И все больше в них проступало жесткое
презрение. Как будто шел человек к спешной, нужной цели, а другой пристает к
нему: как это люди ходят? Почему? Почему мы вот идем на двух ногах и не
падаем?
И мне странно стало, зачем я его спросил. У него только одно: "Кто не
за нас, тот против нас". И не над чем задумываться, можно только с насмешкою
и презрением отмести мои вопросы в сторону.
Но я вдруг вспомнил, что Розанов - врач, и как раз психиатр. Может
быть, он что посоветует относительно Алеши. И я все рассказал ему про Алешу.
Розанов сразу изменился. С горячим участием стал расспрашивать,
справлялся о всех подробностях.
- Так, так... это очень важно. Так. Дома он? Я пойду поговорю с ним.
Розанов просидел с Алексеем более часу. Его голос звучал мягко и
задушевно. Алеша по-обычному не смотрел в глаза, был взволнован и застенчив,
держался со странною, подчиненною почтительностью подпоручика к генералу.
Они вышли пить чай. Маленькие зеленоватые глаза Розанова нежно и
ободряюще смеялись на Алешу, властно-уверенным голосом он говорил:
- Вы подержитесь с полгода, сами тогда увидите, какая это все ерунда! А
бром принимайте аккуратно, слышите! И обтирайтесь холодною водою.
- Обязательно, конечно! - поспешно отвечал Алеша, конфузясь.
Розанов был доволен собою. Из подчиненной конфузливости Алеши он
заключил о силе своего влияния на него. А я видел, что Алеша только еще
глубже спрятался в себя.
Я провожал Розанова. С серьезным лицом он ковылял, опираясь на палку, и
говорил:
- Штука, в общем, очень скверная. Важно тут не то, что он сейчас
хандрит. А вообще на всей их семье типическая печать вырождения: старший
брат - пропойца; Марья Васильевна - с нелепо-неистовым стремлением распинать
себя; другой брат, приват-доцент этот, отравился...
- Как отравился?! Евгений Васильевич?
- А вы не знали? Это, впрочем, скрывают. Но в литературных кругах всем
известно, да и Марье Васильевне. Отравился цианистым калием... Вот эта-то
гниль в крови и опасна.
Я жадно расспрашивал, и в душе у меня холодело.
Обреченный...
Внутри его - власть сильнее разума, от нее спасения нет! Незнаемое
отметило его душу своим знаком, он раб и с непонимающею покорностью идет,
куда предназначено. А в записке своей он писал:
"К своему выводу я пришел разумом, неопровержимою логикою..."
И я помню его брата Евгения. Блестящим молодым ученым он приезжал к
Маше; его книга "Мир в аспекте трагической красоты" сильно нашумела; в ней
через край била напряженно-радостная любовь к жизни. Сам он держался
самоуверенно-важно и высокомерно, а в глаза его было тяжело смотреть -
медленно двигающиеся, странно-светлые, как будто пустые - холодною, тяжелою
пустотою. Два года назад он скоропостижно умер... Отравился, оказывается.
Неведомые науке изменения в мозговом веществе, в нервах. Оттуда
изменения вползли в душу, цепкими своими лапами охватили "свободный дух".
Алексей и не подозревает предательства. Воспринимает жизнь искалеченным от
рождения духом и на этом строит свое отношение к жизни, ее оценку.
"Гниль в крови..." А у других, у меня - что там в крови, что в нервах,
что под разумом? Как оно меняет мое восприятие и оценку жизни, как дурачит
разум?
А я тоже доверчиво искал "разумом" - для себя и для Алеши. И надеялся
найти что-нибудь не пустяковое.
Утром я сидел за книгою. Потом перестал читать и задумался - без мыслей
в голове, как всегда, когда задумаешься. За стеною у хозяйки торопливо
пробили часы... Сколько? Я очнулся, часы кончили бить. Было досадно - не
успел сосчитать, а своих часов нет.
Не шевелясь, я осторожно придержал сознание, придержал память,
прислушался к себе. И случилось удивительное. Где-то глубоко-глубоко во мне
мерно и отчетливо повторился бой:
- Тум-тум-тум-тум-тум-тум-тум-тум!
Восемь ударов.
Я был поражен. Я вышел в сени и открыл дверь к хозяйке.
- Пелагея Федоровна, который час?
- Сейчас восемь пробило.
Я воротился и взволнованно остановился у окна.
Глубоко внутри все слышался этот отдельный, независимый от меня бой:
- Тум-тум-тум...
Там, глубоко под сознанием, есть что-то свое, отдельное от меня. Оно
вспоминает, пренебрежительно отбрасывая мою память... Я сейчас читал книгу,
думал над нею, все понимал. А теперь почувствовал, что все время внизу, под
сознанием, тяжело думалось что-то свое, не зависимое от книги, думалось не
словами и даже не мыслями, а так как-то. И потом, когда я задумался без
мыслей, там все продолжалась та же сосредоточенная работа.
- Тум-тум-тум-тум... - звучало в душе что-то слепое и живое.
Как будто в гладком полу освещенной залы открылся люк, и ступеньки шли
вниз, - тум-тум-тум! - и я спускался все глубже и в смятении вглядывался в
просторную темноту, полную живой тайны.
Алеша в своей комнате обливался холодною водою, потом внес ко мне
самовар. Мы сели пить чай. Не глядя мне в глаза, деланно-веселым голосом он
рассказывал что-то про хозяйку и Феню. А я украдкою вглядывался в его
осунувшееся лицо, в низкий, отлогий лоб...
"Он к своему выводу пришел "разумом, разумом"..."
Зашла Маша. Кроткими своими глазами, в которых глубоко был запрятан
болезненный ужас, она радостно смотрела на Алешу и говорила быстро-быстро,
сыпля и обрывая слова. Знаю теперь, отчего этот ужас...
Я для разговора спросил Машу:
- Мне говорили, ты отказалась от урока у Саюшкиных?
Она вдруг оборвала себя, замолчала и стала смотреть в угол.
- Да... все равно...
- Отчего ты отказалась?
- Ну, все равно... Так... Это неважно... - Она покраснела и
страдальчески наморщилась. - Я вообще уроков музыки больше не буду давать.
- Почему?
На ее чистом лбу появилась жалкая, упрямая складка.
- Господа, это бесполезно... Это все равно бесполезно... Вы будете
спорить, а все равно меня не убедите... Я... не имею права давать уроков
музыки...
Мы с изумлением слушали: на днях она при Катре играла Шопена, и Катра
мельком сказала, что в ее музыке нет души. Маша два дня мучилась, думала и
решила, - если это так, то она не имеет права обманывать непонимающих и
брать деньги за преподавание музыки.
Маша доказывала это, волнуясь и торопясь, и против воли в ее голосе
зазвучали слезы отчаяния, - она теряла почти все свои заработки.
Алеша спорил, возмущался.
- Это ерунда, но если это даже так?.. Подумаешь! Этим купеческим дочкам
ведь только и нужно выучиться играть падеспань и матчиш... При чем тут душа!
- Ну, все равно... Алеша, оставь, не надо... Я не найду, что возразить,
мне это будет тяжело, а все-таки я останусь при своем...
Я молчал и смотрел. К чему она ни подойдет, она из всего извлекает для
себя страдание. Остается только наморщиться, прикусить губу и смотреть на ее
лучистые, живущие страданием глаза и понять, что иначе для нее не может
быть.
Они спорили. Слова крутились, сталкивались и бессильно падали. Я
пристально смотрел на лица. Пусть спорят, о чем хотят, пусть спорят о самом
важном. Пусть говорят друг другу о жизни, о боге - она, отрывающаяся от
земли, и он, уходящий в землю. К чему тут слова и споры?
И пусть еще явятся люди, и пусть все спорят, - Розанов, Катра,
Окорокова. Мне представлялось: Розанов убедил Машу, - и ее глаза засветились
хищным пламенем, она познала смысл жизни в борьбе, она радуется, нанося и
получая удары. И мне представлялось: Маша убедила Розанова, он в молитвенном
экстазе упал на колени, простер руки к небу и своим свободным духом узрел
невидимый, таинственно-яркий свет сверхчувственного...
Да, да! Отчего же это невозможно? Хотелось смеяться. Отчего это
невозможно? Ведь одними и теми же законами живет разум - строгий,
бесстрастный, сам себя направляющий...
- Тум-тум-тум... - шли звучащие ступеньки в темную глубину.
Спорят. А в глубине души у каждого лежит, клубком свернувшись в
темноте, бесформенный хозяин; как будто спит и не слышит стучащихся снаружи
слов и мыслей.
Иринарха дома не было, были только старики. Славно у них всегда -
бедно, но уютно и оживленно, хочется чему-то улыбаться. В уголке сидит
молчаливый Илья Ильич и курит. Шумит старенький, ярко вычищенный самовар,
Анна Ивановна сыплет словами, и лицо у нее такое, как будто она сейчас
радостно ахнет чему-то. И светлые голубенькие обои с белыми цветочками.
Сидела в гостях Юлия Ипполитовна, вечно больная тетка Маши. На губы она
нацепила улыбку, а холодно-злые глаза смотрели по-всегдашнему обиженно. Анна
Ивановна рассказывала про какую-то знакомую.
- Две недели целых мучится. Кричит без перерыву. Морфий впрыскивают,
ничего не помогает. У меня до сих пор в ушах стоит ее крик... Как мучится
человек!.. Вчера ухожу от нее, - она поманила, я наклонилась, шепчет мне в
ухо: Анна Ивановна, милая! Попросите доктора - пусть он меня отравит. Нет
моих сил терпеть!..
Ее голос задрожал, и легко выступающие слезинки заблестели на глазах.
Юлия Ипполитовна думала о себе, она забыла держать на губах улыбку и
измученно сказала:
- Господи, господи, зачем столько страданий дано человеку? Пускай бы
умереть, - я всегда говорю: что в смерти страшного? Но только бы без
страданий.
Анна Ивановна на секунду задумалась, как будто споткнулась, и
одушевленно заговорила:
- Нет, нет, Юлия Ипполитовна! Нет! А по-моему, уж лучше пусть
страдания. Какие угодно страдания, только бы жить! Только бы жить! Умрешь, -
господи, ничего не будешь видеть! Хоть всю жизнь готова вопить от боли,
только бы жить! - Она засмеялась. - Нет, и думать не хочу о смерти! Так
неприятно!
Илья Ильич курил в сторонке, слушал и играл бровями. Беззвучно смеясь,
он наклонился ко мне.
- А мне это все равно, совсем спокойно слушаю! До меня это дело не
касается!
- Что не касается?
- Вот, о смерти эти разговоры. Я не верю, что умру.
Юлия Ипполитовна посмотрела на него со своею внешнею улыбкою.
- То есть как не верите?
- Так-с, не верю! Как это может быть? Что все другие умрут, - я
понимаю, а что я? Не может этого быть... Знаю, что умру, а не верю.
Пришел Иринарх с братьями-гимназистами. Они бегали на пожар.
- Ну что? Ну что?
- Да ничего не было! Просто из трубы выкинуло.
Иринарх смеялся и тер озябшие руки.
- Полное, всеобщее разочарование!.. Бегут все, толпятся, напирают. Уж
личности какие-то появились, подсолнухи продают, сбитень... Жадно все суются
вперед, ворочают головами. "Где, где горит?" Городаш стоит, осаживает
публику. Прет какой-то в широких штанах. "Куда, эй!" - "Да я вот только
сюда". - "А в морду не желаешь получить?" - "В морду?" - Подумал, почесал в
затылке. - "Нет, чтой-то сейчас не хочется..." "Да где же горит-то?" Два
пожарных по крыше ходят... Ждала, ждала публика. Уж пожарные уехали. Все
стоят, прижидаются: а может быть!..
Юлия Ипполитовна снисходительно заметила:
- Толпа ужасно падка на такие зрелища.
- Я и сам падок! Мне кажется, из меня мог бы выработаться
профессиональный зевака. Как интересно! Ух, люблю пожары! Пламя шипит, люди
борются, публика глазеет!
Анна Ивановна замахала на него руками.
- А ну тебя! Есть что любить! А я ужасно боюсь... Батюшки, да что же
это я? Вы все убежали, а наверху, должно быть, свет остался... Захарушка,
пойди посмотри, что там наверху горит?
Захар пошел, воротился и торжественно доложил:
- Две лампы и одна штора.
Анна Ивановна ринулась наверх. Все захохотали.
- Дурак! Как ты смеешь? Я тебе мать, а ты надо мною шутки шутишь?
- "Мать"... Ты до ста лет будешь жить, а все будешь мать?
Анна Ивановна хотела еще больше рассердиться, но рассмеялась.
- Вы знаете, это тут рядом в богадельне две старушки, мать и дочь.
Одной девяносто лет, другой семьдесят. Дочь начнет мать ругать, та ей: "Ты
бы постыдилась, ведь я табе мать", - "Да-а, мать! Вы до ста лет будете жить,
а все будете мать?"
Иринарх, не слушая, пил чай и говорил:
- Эта потребность возбуждения, возбуждения! Горчицы, перцу, чтоб рот
обжигало... На днях как-то взяла меня тоска, пошел я пройтись. Балаганчик,
надпись: "Визориум из Парижа". Зашел. Восковые фигуры во фронт с выпученными
глазами - Бисмарк, президент Крюгер, Момзен... "Разбойница Милла, наводившая
панеку (через ять) не только на людей, но и на правительство"... и как
полиция позволила... "Штейн, для личной выгоды убивший адскою машиною двести
человек"... И тут же эта адская машина - ящичек какой-то из-под стеариновых
свечей, скобочки ни к чему не нужные, винты, гайки, - подлинная! И совсем
целенькая! "Любимая жена мароккского султана" - глаза открываются и
закрываются, грудь дышит: турр-турр!.. турр-турр!.. Подходит рябой мужчина с
двумя другими. "А где тут болезни показывают?" - "Не знаю. Да нету тут". -
"Е-есть! Как нету? Должны быть!" Полез под какую-то рогожку, его оттуда
турнули... Уж требуется более острое ощущение! Разбойница Милла и жена
мароккского султана приелись!.. Вышел я, всю дорогу хохотал.
В жестах Иринарха, в ворочанье глаз, в интонациях голоса живьем
вставало то, о чем он рассказывал, и все видели жизнь сквозь
наблюдающе-смеющуюся, все глотающую душу Иринарха.
Стоял смех. Гимназисты острили. Была та уютная, радующаяся жизни
поверхностная веселость, какою полны все они. Анна Ивановна снова и снова
наливала Иринарху чай. Иринарх жадно пил и жадно говорил:
- После обеда сегодня шатался я по городу. Лампадки в воротах Кремля.
Узкие улицы, пахнет мятою и пеклеванками, мужики у лабазов. Каменные
купеческие дома, белые, с маленькими окнами, как бойницы. И собор. Кажется,
Гете сказал, что архитектура есть окаменевшая музыка. В таком случае наш
собор есть окаменевший вой; так ровно, прямо - ууу!.. (он медленно повел
ладонями вверх). И вдруг - стой: купола! Широкие луковицы - и коротенькие,
узенькие хвостики к небу. Дескать, там, наверху, много делать нечего. Не то,
что в готике. Сколько там порыва к небу! Дунь на миланский собор, - он
полетит на воздух. А в наших куполах сколько тяжелой массы, сколько земли!
Выть - вой, а все-таки цепляйся за земь. И этот собор наш прекрасен, всегда
скажу! Почему? Потому, что он на своем месте, выражает свою сущность. А в
мире все прекрасно, если оно проявляется из себя, если не косится по
сторонам...
Саша серьезно спросил:
- Ира, ты уже сто стаканов выпил?
- Сто, сто, - рассеянно ответил Иринарх.
- Что ты врешь? - возразил Захар. - Двести пятьдесят, я же считал...
Ира, ведь двести пятьдесят?
- Двести пятьдесят, да.
Все хохотали. Иринарх кротко огляделся.
- Я не расслышал, что вы меня спрашивали. - И продолжал говорить. -
Кругом одна громадная, сплошная симфония жизни. Могучие перекаты сменяются
еле слышными биениями, большие размахи переходят в маленькие, благословения
обрываются проклятиями, но, пока есть жизнь, есть и музыка жизни. А она
прекрасна и в гармонии, и в диссонансах, через то и другое одинаково
прозревается радостная первооснова жизни...
Иринарх помолчал и задумчиво прибавил:
- Тепло становится в голове, когда мысли эти прихлынут.
Кипел самовар. Весело улыбались голубенькие обои с белыми цветочками.
Анна Ивановна умиленно слушала, хоть мало понимала, и в ее полном, круглом
лице удивительное было сходство с бородатым, продолговатым лицом Иринарха.
На меня нашло странное настроение. Я смотрел, - и мне казалось: одно и то же
существо то вдруг расплывается в круглую женскую фигуру, то худеет,
вытягивается, обрастает бородою и говорит о симфонии жизни... Потом вдруг
перекинется стареньким, ярко вычищенным самоваром и весело бурлит про
какую-то бездумную радость. Молчаливо скользнет голубым светом по стенам. И
вот опять сидит с бородою, с крутым, нависшим лбом, в тихом восторге
вслушивается в себя и говорит умные слова о жизни.
Ну да! Ведь в этом же все и дело. Что мысли Иринарха сами по себе? Дело
вот в этом неуловимом, что здесь разлито кругом, что у всех у них в душах.
Иринарх нечаянно познал самого себя, нащупал умом точку, с которой они здесь
принимают жизнь. Вот отчего он живет в таком непрерывном, непонятном со
стороны восторге. Это восторг от открытой истины. И он вправду открыл
истину - для себя, для этого вот дома на Съезженской улице в городе
Томилинске. Открыл свою истину. И свою-то истину, пожалуй, открыл не
целиком, - не может же даже его истина быть такою смеющеюся. А он рад и
думает, что нашел истину вообще, для всех людей, - убежден, что даже Юлия
Ипполитовна, с ее брезгливыми к жизни глазами, должна бы только постараться
понять...
И так для всех. Да, так для всех. Каждый спустись в глубь своей души и
ищи там свою истину. И только для тебя она и годна. Но что же это? Искать и
решать, каков параллакс Сириуса, каковы электрические свойства нерва - это
мы можем все вместе. А зачем жизнь, в чем она - это решай каждый, запершись
в себе?
Если я стану самостоятельно искать разумом, - это будут построения,
годные для книги, для кабинета, для спора, но не для жизни. Если я познаю
то, что во мне, - это годится только для меня. И там нет ничего для Алеши.
Мы, живущие рядом, чужды друг другу и одиноки. Общее у нас - только
параллакс Сириуса и подобный же вздор.
Но что же там у меня? Там, в таинственной, недоступной мне глубине? Я
не знаю, не вижу в темноте, я только чувствую, - там власть надо мною, там
истина для моей жизни. Все остальное наносно, бессильно надо мною и лживо.
Как та "дума лютая", - я пел про нее, вкладывая в нее столько задушевной
тоски, а самой-то думы лютой никакой во мне и не было.
Что же там у меня?
Я чувствую трепет, я вижу сквозь темноту, - в глубине моей души лежит
неведомый мне хозяин. Он все время там лежал, но только теперь я в смятении
начинаю чуять его. Что он там в моей душе делает, я не знаю... И не хочу я
его! Я раньше посмотрю, принимаю ли я ту истину, которую он в меня вложил.
Но на что же мне опереться против него?
- Костя, что с Алешей? Он так страшно изменился! У него какая-то
темнота в глазах... Что с ним?
Маша жадно смотрела на меня, в ее глазах замер ужас. Душою своею она
видела, как неотвратимо надвигается что-то, чего другие не видят. Я
успокаивал ее. У нее лились слезы, она быстро бормотала, как будто молилась
про себя:
- Если бы он поверил!.. Если бы он поверил!..
- Маша, Маша! Разве это так просто? Что для этого нужно?
- Это так легко, - если бы вы знали!.. Нужно только в себя слушать... В
себя смотреть... Вы слишком смотрите наружу, от этого и все...
Так мне это теперь странно! Как все легко заключают от себя к другим...
Маша говорила:
- Я это только ему рассказала. И тебе расскажу, ты не будешь
смеяться... Ты ведь знаешь, какая я была раньше. Целые ночи плакала от
тоски, никакое лечение не помогало... Раз я читала жизнь Франциска
Ассизского. Как он радостно и солнечно жил Христом и всем миром. Я легла,
задумалась. Отчего я такая черствая и темная душой? Отчего для меня ужасен
мир? И я так никогда не испытывала, - я вся сжалась в одну молитву. И вдруг
в комнату вошел Христос. Я не видела его лица, ничего не видела. Но все во
мне затрепетало. Он медленно приблизился, медленно вошел в меня, - и я
почувствовала, что все во мне тихо, светло и твердо и что теперь все ужасы
навсегда кончились... Потом мне рассказывала тетя Юля. Она вошла в комнату,
подумала, - я умираю. Бросилась ко мне. Я вся светилась. - Что с тобой,
Маша? - Я встала, обняла ее и заплакала.
Было это глухою ночью, перед рассветом. Я стоял на пустынной улице
перед высоким, молчаливым трехэтажным домом. Вдруг с его фасада бесшумно
взвилось под крышу огромное сплошное жалюзи. Ярко сверкнули ряды освещенных
окон, в доме шумели и кричали. Из окна верхнего этажа вниз головою полетел
на мостовую человек, следом за ним упал тяжелый письменный стол. Из окна
нижнего этажа тоже вылетело человеческое тело и тяжело ударилось о мостовую.
В окнах появились пьяные офицеры в расстегнутых сюртуках и угрожающе
крикнули:
- Мы сейчас будем стрелять!
Жалюзи быстро и бесшумно опустились, в доме все смолкло, погасло, и
из-за жалюзи затрещали частые выстрелы. Все побежали, а я прилег за углом и
выглядывал на пустынную улицу, по которой свистали пули.
Потом что-то я делал дома вместе с людьми, которых нельзя было
различить. В окна залетали пули. Было очень жарко, кажется, кругом все
горело. По изразцам печи, в пазухах комода и стола дрожали какие-то светлые,
жаркие налеты, и странно было: дунешь - налет слетит, но сейчас же опять
начинает светиться и дрожать. Алеша с прикушенным распухшим языком жался в
темный угол и притворялся, что не видит меня.
И я вышел к перекрестку, где стояли извозчики, стал нанимать сани, но
извозчики только смеялись надо мною. Тогда, уже не собираясь ехать, я сел в
сани самого заднего извозчика, он мне что-то сказал, я кротко возразил, и
вдруг он, не торгуясь, поехал. Нас обгоняли на тройках пьяные офицеры из
дома с завешанным фасадом. Я боялся - вдруг они заметят меня на темном
извозчике и зарубят шашками.
Лучше уж проснуться!
Но я ехал не один. Рядом сидела Катра. Скорбная, она смотрела на меня
огромными страдающими глазами и умоляюще шептала что-то, и меня охватывала
бесконечная тоска. И вдруг оказалось, что она полураздета, мы кутаемся
вместе в пушистую, теплую шубу, ко мне невинно прижимается девичья грудь под
тонкой рубашкой. Я знаю, ей теперь не уйти, и тайная, жестокая радость
закипает в душе. Никто об этом не узнает, и она боится офицеров. Прячась от
себя, я обнимаю ее; под бесстыдною рукою - горячее нагое тело. Она
выгибается, алые, словно напившиеся кровью губы озаряют лицо странной
усмешкой, и бесстыдные глаза пристально смотрят в мои зрачки... О, я давно
знал, что она бесстыдная! И только бы не проснуться теперь, только бы не
проснуться!
Но я неловко повернулся. Она была еще здесь, но и не здесь. Ее не было.
В пустой, высокой каморке с побеленными стенами я цеплялся за карниз под
потолком, а в каморку на корточках впрыгнул студент, и на голове он держал
огромный четырехугольный каравай ситного хлеба. Ужаснее ничего не могло
быть. Студент, как тушканчик, прыгал с караваем по каморке и что-то
бормотал, не видя меня; и если бы он меня увидел, - кончено!.. Сбоку чернела
в полу четырехугольная ямка, глубиною в аршин; студент впрыгивал в нее и
старался изнутри закрыть отверстие своим караваем, как камнем, - потом
выскакивал и опять прыгал, как тушканчик. Я цеплялся за карниз, подбирал
полы пальто, чтоб студент меня не задел. А он вдруг остановился, снял с
головы каравай и, все сидя на корточках, медленно стал поднимать голову. Он
поднимал, все поднимал. Я увидел напруженное, мясистое лицо с бородкою
клинышком. Маленькие, мутные глаза взглянули из-под лба вверх и остановились
прямо на мне...
Испуг юркнул в душу. Пора проснуться! Я быстро разбудил себя и открыл
глаза. Чуть светало. Сердце билось медленными сильными ударами. Я сел на
постели и вслушивался в туманный ужас в своем теле.
В чем ужас? В чем ужас?
Пьяные офицеры и выстрелы, Алеша и светлые налеты, - все это было так
себе. А ситный каравай на голове студента и его прыжки, - это был ужас
безмерный... В чем же он?
Я вглядывался, как выходил из тела мутный ужас и очищал душу. Хотелось
оглядываться, искать его, как что-то чужое, - откуда он прополз в меня? Куда
опять уползает? Казалось мне, я чувствую в своем теле тайную жизнь каждой
клеточки-властительницы, чувствую, как они втянули в себя мою душу и теперь
медленно выпускают обратно.
Уж было смешно вспоминать прыгающего студента с нелепым караваем.
Смешно было, что ведь и в жизни, наяву, он прыгает, - такой же ничтожный и
условно ужасный. Нужно только разбудить себя, нужно понять, что ужас не в
нем, а во мне. Ужас, скука, радость ясная, - ничего нет в мире, все только
во мне.
И что это у меня сейчас было с Катрой? В душе темно плескались
бесстыдные, жестоко-сладкие воспоминания и сожаления. И мутный ужас,
ослабевая, еще шевелился там. А сознание как будто выбралось на какой-то
камешек, высоко над плещущей темнотой, и, подобрав ноги, с тупым
любопытством смотрело вниз.
Нет, бояться за Алексея нечего. Он, не унывая, лечится. Делает
гимнастику, гуляет, обливается холодною водою. Стены домика трясутся от его
прыжков: за стеною - плеск воды, фырканье, топот, как будто бегемот борется
там с каким-то врагом.
Но я уже не могу успокоенно воротиться к прежнему. Что-то во мне
сорвалось, выскочил какой-то задерживающий винтик. Так у меня было раз с
часами, - треснуло что-то - и вдруг весь механизм заработал с неудержимою
быстротою...
Я потерял себя. Совсем потерял себя, как иголку в густой траве. Где я?
Что я? Я чувствую: моя душа куда-то ушла. Она оторвалась от сознания, у