Главная » Книги

Вересаев Викентий Викентьевич - К жизни, Страница 2

Вересаев Викентий Викентьевич - К жизни


1 2 3 4 5 6 7

поместить его у Катры и поручили мне попросить ее. Но что лезть к человеку, который отбивается и руками и ногами? Я решительно отказался. Тогда пошел к ней Перевозчиков. Навязчивостью и ложью он многого достигает, - тою фальшивою "пролетарскою моралью", которую культивируют как раз интеллигенты. В Ромодановске он сидел в тюрьме; после долгих хлопот удалось уговорить одного адвоката внести за него залог; Перевозчиков сейчас же скрылся: "У этих буржуев денег хватит!" В квартире, данной нам буржуем, он пачкает сапогами диваны из презрения к буржую.
  Катра приняла Перевозчикова высокомерно, высокомерно отказала, а в заключение прибавила:
  - Пусть попросит Чердынцев, - тогда я подумаю.
  С хохотом Перевозчиков рассказал это. Все хохотали, поздравляли меня с победою над сердцем декадентки. Ужасно было глупо, и я-то понимал, что тут вовсе не "победа".
  Пересилил себя, пошел. Катра встретила меня очень любезно, в недоумении пожимала плечами, сказала, что тут какое-то недоразумение. А глазами нагло смеялась. И отказала решительно.
  Ночует Розанов там и сям. Раза два даже у Маши ночевал, в передней.
  Есть люди, есть странные условия, при которых судьба сводит с ними. Живой, осязаемый человек, с каким-нибудь самым реальным шрамом на лбу, - а впечатление, что это не человек, а призрак, какой-то миф. Таков Турман. Темною, зловещею тенью он мелькнул передо мною в первый раз, когда я его увидел. И с тех пор каждый раз, как он пройдет передо мною, я спрашиваю себя: кто это был, - живой человек или странное испарение жизни, сгустившееся в человеческую фигуру с наивно-реальным шрамом на лбу?
  В первый раз я его увидел на митинге, в алом отблеске знамен, среди плеска и шума неудержимо нараставшей потребности в действии. Бледный полицмейстер пытался говорить:
  - Граждане! Чтоб избежать напрасного кровопролития...
  - Долой! Не мы крови хотим, а вы!..
  - ...чтоб напрасно не полилась человеческая кровь, я умоляю вас...
  - Вон его!.. Долой!..
  Полицмейстер измученно махнул рукою и сошел с ящика. Кипели речи. Около полицмейстера стояла Наташа. Мелькнула темная фигура, - это был Турман. Задыхаясь, он остановился перед полицмейстером, потоптался. Странно наклонившись, шагнул в сторону. Опять воротился. Как будто сновала зловещая ночная птица. В одно время полицмейстер и Наташа вдруг поняли, - понял вдруг и Турман, что они поняли. И стояли все трое, охваченные кровавою, смертною дрожью, и молча смотрели друг на друга. Наташа заслонила полицмейстера рукою и властно крикнула:
  - Товарищ, уйдите!
  Турман крепко сжатою рукою что-то держал в кармане пальто. Он топтался на месте, дрожал и впивался взглядом в глаза Наташи.
  - Уйти?.. Наташа!
  - Сейчас же уйдите! Слышите?
  - Так уйти?.. Ната... Наташа?..
  Я решительно обнял его за плечи.
  - Пойдемте, товарищ! Вам тут нечего делать!
  Все еще дрожа, он покорно, как в гипнозе, пошел со мною в толпу... Через минуту, все забыв, Турман жадно слушал несшиеся в толпу призывы.
  Сегодня он опять темным призраком прошел перед душою, и опять я спрашиваю себя: живой это человек? Или сгустилась какая-то дикая, темная энергия в фигуру человека со шрамом на лбу?
  Спокойно глядя на него, Розанов беспощадно говорил:
  - В профессионалы вы не годитесь. Никакого дела мы вам дать не можем. Вы не умеете сдерживать себя, когда нужно. Вы весь отдаетесь порыву. Вы не ведете толпу, а сами несетесь с нею...
  Турман дрожащими руками закуривал папиросу и никак не мог закурить.
  - Как же это не может мне дело найтись? Я ни от чего не откажусь. Давайте, что знаете. Что ж мне, сложа руки сидеть? И это тоже: с голоду издыхать? Сами знаете, я теперь безработный. За общее дело пострадал, никуда не принимают.
  - Жалко вас, но партия не богадельня.
  - Да я у вас не милостыни и прошу, а дела... Гм! Ну, па-артия! Жалуются, людей нет, а людей гонят. Жалуются, денег нет, кругом все добывают деньги - на пьянство, на дебош... А они на дело не могут.
  Розанов быстро поднял голову.
  - Как это деньги добывают?
  - Как! Сами знаете!
  Они молча смотрели друг другу в глаза.
  - Вы говорите про экспроприации. Запомните, Турман, хорошенько: партия запрещает их.
  - Я вам под чужим флагом устрою. Наберу молодцов. Никто не узнает.
  - Что такое? - Розанов встал. - Нам с вами разговаривать больше не о чем.
  - Та-ак... - Турман взялся за шапку. Он задыхался. - Значит, окончательно за хвост и через забор? Благодарим!.. Речи болтать, звать на дело, а потом: "Стой! Погоди! Ты только, знай организуйся". Спасибо вам за ласку, господа добрые!
  Собрание происходило в народном театре. На эстраде восседал весь их комитет, - председатель земской управы Будиновский, помощник директора слесарско-томилинского банка Токарев и другие. Приезжий из столицы профессор должен был читать о правых партиях.
  Ходили слухи, что на собрание явится со своими молодцами лабазник Судоплатов - местный "Минин" и кулачный боец. Лица смотрели взволнованно и тревожно.
  В первом ряду сидела жена Будиновского, Марья Михайловна, рядом с Катрою. Марья Михайловна поманила меня.
  - Скажите, вы слышали, что будут судоплатовцы?
  - Слышал.
  - Неужели ваши будут так бестактны, что выступят?
  - Обязательно!
  - Ну да! Вы хотите сорвать собрание... Господи, положительно я не понимаю. Сами бойкотируете выборы, - зачем же другим мешать? Ведь бог знает что может произойти. Катерина Аркадьевна, не пойти ли нам за кулисы? Муж мне советовал лучше там сесть, - если что выйдет, легче будет уйти.
  - Конечно, пойдите, - оно безопаснее.
  Катра вспыхнула, высокомерно оглядела меня и отвернулась. Марья Михайловна взволнованно двинулась на стуле.
  - Боже мой! Смотрите, - верно!.. Он!
  В публике произошло движение. От входа медленно шел между стульями лабазник Судоплатов в высоких, блестящих сапогах и светло-серой поддевке, как будто осыпанный мукой. Сухой, мускулистый, с длинною седою бородою. Из-под густых бровей маленькие глаза смотрели привычно грозно.
  Говорят, у него дружина в сто человек, вооруженных револьверами. Он входит к губернатору без доклада. Достаточно ему кивнуть головою, чтоб полиция арестовала любого. Он открыто хвалится везде, что в дни свободы собственноручно ухлопал пять забастовщиков.
  Прошел он и сел во втором ряду. И замер, прямо глядя перед собою. Как будто удав прополз и лег. Жуткий, гадливый трепет пронесся по рядам. Слухи становились грозящей действительностью.
  Наши заняли правую сторону амфитеатра. Мороз шепнул мне на ухо:
  - Ну, значит, быть бою!
  Весело блестя прищуренными глазами, он вынул из кармана кастет и показал мне его из-под полы.
  Вышел докладчик-профессор. Оглядел толпу близорукими глазами в очках и начал.
  Говорил он мягко, красиво и задушевно. Правые партии объявляют себя опорою России: при каждом удобном случае твердят о своей готовности всем пожертвовать для царя и отечества. На днях еще это говорил в Дворянском собрании глава истинно русской партии, граф фон Ведер-Нох. Исследуем же их программу, посмотрим, чем они готовы жертвовать. Вот, например, аграрный вопрос. Беру программу, ищу и нахожу: первым делом рекомендуется переселение. Спору нет, это дело не бесполезно, хотя статистикою доказано, что свободных земель для заселения у нас весьма недостаточно. Но я спрошу: где же тут жертва?.. Рабочий вопрос. Рекомендуется государственное страхование рабочих. Опять против этого ничего нельзя возразить. Но жертва-то, господа, жертва где же?..
  Профессор улыбался близорукими глазами и разводил руками.
  Ярко вскрыл он узкое своекорыстие разбираемой партии, широко и красиво набросал собственную программу и кончил напоминанием, что на нас смотрит история.
  - В ваших руках, граждане, дальнейшая судьба России, и строго допросите вашу совесть раньше, чем пойти к избирательным урнам!..
  Захлопали - громко и настойчиво, но не густо. Большинство загадочно молчало.
  Председатель объявил перерыв.
  Настроение становилось все тревожнее. Дамы со страхом косились на Судоплатова. Он сидел на подоконнике и сонно-равнодушными, загадочными глазами смотрел перед собою.
  Я пошел на эстраду записаться. Будиновский растерянно взглянул на меня. Стал убеждать не выступать.
  - Толпа самая ненадежная, - приказчики, мелкие лавочники, - мещане. А мы имеем достоверные сведения, что в публике до полусотни переодетых судоплатовцев. Вы ведь знаете специальное назначение этих молодцов - в нужные моменты изображать "возмущенный народ". Ваше выступление даст им возможность увлечь толпу на самые неожиданные выходки.
  - Ну, а все-таки, пожалуйста, запишите меня.
  Я воротился на место. Дыхание слегка стеснялось, сердце вздрагивало от ожидания. Море голов двигалось внизу. Огромная душа, чуждая и темная. Кто она? Враг? Друг?.. Кругом были свои, с взволнованными, решительными лицами. О, милые!
  Зазвенел председательский звонок. Начали рассаживаться. Часть наших стала около эстрады, чтобы в случае чего быть поближе.
  Будиновский поднялся из-за стола, взволнованно поглядел в мою сторону.
  - Слово принадлежит господину Чердынцеву. Господин Чердынцев, пожалуйте на эстраду!
  Алеша любящим беспокойным взглядом следил за мною.
  Головы, головы перед глазами. Внимательные, чуждо-настороженные лица. Поднялась из глубины души горячая волна. Я был в себе не я, а как будто кто-то другой пришел в меня - спокойный и хладнокровный, с твердым, далеко звучащим голосом.
  - Господа! Столичный профессор очень жестоко нападал здесь на правые партии. Позвольте заявить прямо и откровенно: я принадлежу к самой правой партии. Я - черносотенец. Тем не менее я от души приветствую доклад господина профессора, приветствую те основные мысли, на которых он строит свою критику. Для разных социал-демократов и забастовщиков программы их партии определяются тем, чего они требуют. Вооруженный наукою профессор доказал нам: достоинство серьезной политической партии определяется не тем, чего она требует, а тем, чем она жертвует. Чем жертвуем мы, кого вы называете черносотенцами, - это я после скажу. А раньше спрошу вас, господин профессор, - чем же жертвуете вы и ваша партия?
  Разобрав их программу, определив состав партии, я стал доказывать, что всевозможные свободы и конституции им выгодны, сокращение рабочего дня безразлично, наделение крестьян землею "по справедливой оценке" диктуется очень разумным и выгодным инстинктом классового самосохранения.
  - Чем же, господа, вы-то жертвуете? Всякие революционеры, - они по крайней мере жизнью своею жертвовали, а вы тогда сидели в ваших норках и болтали на разных съездах. Но вы спрашиваете: чем жертвуем мы? Извольте, я скажу. Вы все говорили о графах и богачах, - верно, - им жертвовать нечем. Но вот тут мы сидим, бедняки и не графы. Мужики, рабочие, ремесленники, приказчики. Да мы всем жертвуем для порядка отечества! Мы жен и детей готовы заложить, как великий наш патриот Минин!.. (Я с пафосом повысил голос.) И заложим, и всем пожертвуем... Жизнь отдадим за могущество и славу матушки России!..
  Раздались хлопки, крики "ура!". Судоплатов, подняв бороду, все время пристально смотрел на меня, но тут тоже захлопал. Тогда в разных концах захлопали еще настойчивее. Совы, шныряющие только в темноте, приветствовали сову, смело вылетевшую на солнце.
  - Чем мы жертвуем! И вы можете это спрашивать! Да что же вы думаете, мужик нашей партии слеп, что ли? Не видит он, что рядом с его куриным клочком тянутся тысячи десятин графских и монастырских земель? Ведь куда приятнее поделить меж собой эти земли, чем ехать на край света и ковырять мерзлую глину, где посеешь рожь, а родится клюква. А мужик нашей партии говорит: ну что ж! И поедем! Или тут будем землю грызть. Зато смирно сидим, начальство радуем, порядка не нарушаем... Разве же это не жертва?!
  Пронесся недоумевающий ропот. Раздались смешки. Судоплатов еще выше поднял бороду и пристальными, загорающимися глазами смотрел на меня.
  - Про неприкосновенность личности вы говорили... На мне вот, господин профессор, потрепанная блуза, а на вас тонкий сюртук. Если я попаду в каталажку, мне там пропишут такую неприкосновенность, какой вам никогда не видать. Всякий околоточный или урядник надо мною все равно что царь. А поверьте, господин профессор, я тоже человек, я тоже хотел бы, чтобы меня никто не смел хватать за шиворот. Но я говорю: это нужно для высшего порядка. Не моего ума дело соваться в политику. Господину полицмейстеру лучше видно... Да неужели же и это не жертва?
  Меня прервал взрыв рукоплесканий и хохот. Судоплатов вскочил и опять сел. Перекатывался хохот, кричали "браво", повсюду трепыхали хлопающие руки, даже на эстраде и в первых рядах.
  Я восхвалял рабочих, для порядка голодающих и работающих без конца. Средь хохота и плеска Судоплатов встал и медленно, ни на кого не глядя, пошел вон.
  Потом говорил Мороз, Перевозчиков. Опять я говорил, уже без маскарада. Меня встретила буря оваций. И говорил я, как никогда. Гордые за меня лица наших. Жадно хватающее внимание серых слушателей. Как морской прилив, сочувствие сотен душ поднимало душу, качало ее на волнах вдохновения и радости. С изумлением слушал я сам себя, как бурно и ярко лилась моя речь, как уверенно и властно.
  Говорили, конечно, и с эстрады, - профессор, Будиновский, Токарев. Но было у них, как обычно теперь: им наносились удары слева, они стыдливо чуть-чуть защищались, а свои удары направляли вправо, в пустоту.
  Трогательно было, когда собрание кончилось. Тесною, заботливою толпою меня окружили товарищи рабочие, и я вышел в густом кольце защитников.
  Стояла в проходе Катра и скучающе слушала госпожу Будиновскую. Мельком Катра взглянула на меня, и в ее взгляде мелькнула на миг сиротливая зависть и горячая нежность. А может быть, это мне показалось.
  - Слышал, слышал, как вы отличились! Везде только о вас и говорят! - Доктор Розанов смеялся зеленоватыми глазами и с горделивою нежностью смотрел на меня. - Вот что: знаете вы некоего человека, которого зовут Иринарх?
  Я пренебрежительно ответил:
  - Знаю.
  Рассказал о его разговоре с Турманом и Дядей-Белым. Я ждал, что глаза Розанова вспыхнут презрением. Но он выслушал внимательно и очень спокойно, с тем взглядом глаз, который я знаю у него, - выше людей смотрящим, где каждый человек - лишь материал.
  - Он может нам пригодиться.
  - Сомневаюсь. Это одиночка до мозга костей и гастроном жизни.
  - Мы ему сколько угодно поднесем пикантных блюд.
  Мне хотелось знать, как относится Розанов к его разговору с Турманом.
  Розанов уклончиво ответил!
  - В сущности, он во многом прав. Только ошибка его, что он мыслит не диалектически. В процессе своем жизнь выработала из человека тип, для которого борьба стала фетишем. Но нельзя же, например, агитатору говорить такие вещи перед толпой!.. Нашел кого просвещать, - Турмана! Этакий болван!
  Вчера вечером Алексей нажарил печку, в низкой комнате было жарко и душно, я долго не мог заснуть. Встал поздно, в двенадцатом часу. Наставил в кухне самовар и стал чистить свои ботинки.
  В наружную дверь постучались.
  - Кто там?
  Ответил голос Катры. Что это значит? Я надел ботинки и пиджак, отпер дверь.
  Она вошла, румяная от холода, немного смущаясь.
  - Здравствуйте! Пришла к вам в гости, - сказала она недомашним, застенчиво тихим голосом и улыбнулась.
  Улыбкою, как медленною зарницею, осветилось ее лицо, и осветилось все кругом.
  - Чудесно! Сейчас поспеет самовар, будем чай пить.
  По-обычному я враждебно насторожился, стараясь не поддаться ее красоте и свету ее улыбки.
  Катра, наклонившись, снимала с ноги серый меховой ботик, с любопытством оглядывала убогую, обмазанную глиною кухню.
  - Как к вам трудно пройти! Сугробы горами и узенькие-узенькие тропинки... Что это вон на полу лежит, письмо? Кажется, нераспечатанное.
  Около моей двери лежал большой серый конверт. Я поднял его.
  - Должно быть, в щель вашей двери был засунут, вы открыли дверь, он выпал.
  На конверте рукою Алексея было четко написано: "Его Высокоблагородию Константину Сергеевичу Чердынцеву. Весьма нужное". В конверте оказался другой конверт, поменьше, белый, и на нем стояло:
  "Костя! Пожалуйста, ради всего тебе дорогого, прежде чем предпринимать что-нибудь, прочти все мое письмо возможно спокойнее, дабы не сделать ложного шага".
  Я дрожащими руками разорвал конверт. Было написано много, на двух вырванных из тетради четвертушках линованной бумаги. Перед испуганными глазами замелькали отрывки фраз: "Когда ты прочтешь это письмо, меня уж не будет в живых... Открой дверь при Фене... Скажи ей, что я самоубийца... согласится дать показание. Вчера воротился сильно пьяный и, должно быть, закрыл трубу, когда еще был угар".
  Из смутного тумана быстро выплыло вдруг побледневшее лицо Катры. Как в зеркале, в нем отразился охвативший меня ужас. Я бросился мимо нее к двери Алексея.
  Дверь была заперта изнутри, - крепкая, в крепких косяках. Я бешено дернул за ручку. Что-то затрещало и подалось, я дернул еще раз, радостно и удивленно чувствуя, что силы хватит. Правый косяк подался, дверь с вывернувшимся замком распахнулась, и штукатурка в облаках белой пыли посыпалась сверху. Охватило душным, горячим чадом.
  С кровати, придвинутой изголовьем к открытой печке, полусидя и странно скорчившись, Алексей неподвижно смотрел в просвет взломанной двери.
  Я бросился к нему.
  - Алеша!.. Голубчик!..
  Бледный, он перевел на меня, не узнавая, огромные, чуждые, смертно-серьезные глаза. Смотрел и бессмысленно бормотал:
  - Что такое?.. Что такое?..
  Я раскрыл форточку, вынул из трубы горячие вьюшки. В мутных глазах Алексея мелькнуло сознание. Он медленно спустил ноги с кровати и вздохнул.
  - Родной мой, Алеша!..
  Задыхаясь, с дрожащими губами, я сел рядом с ним, обнял его плечи. Он сидел в одном нижнем белье, вытаращив глаза, и медленно оглядывался - с пристальным, испытующим любопытством.
  - Как глупо! Как нелепо!
  Он с отвращением передернул плечами и продолжал украдкой оглядываться, как будто выискивал, отчего не удалась попытка.
  Я что-то говорил, а он безучастно молчал. В дверях показалась Катра и, увидев его раздетым, отошла. Алексей равнодушно проводил ее глазами. Белый, уныло-трезвый свет наполнял комнату. У кровати стоял таз, полный коричневой рвоты, на полу была натоптана известка, вдоль порога кучею лежало грязное белье, которым Алексей закрыл щель под дверью.
  И он сидел понурившись, с вырисовывавшимся под бельем крепким, мускулистым телом, сложив на коленях большие, как будто рабочие руки.
  - Что у меня такое с языком?.. Посмотри, пожалуйста, у меня ощущение, как будто кончика нет. - Еще сильнее обычного его голос звучал неестественно и деланно.
  Он высунул распухший, толстый язык. На языке темнели глубокие отпечатки зубов, как на тесте. Я ответил:
  - Распух язык. Ты его себе прикусил.
  Не глядя на меня, он лег в постель и укрылся одеялом. Я осторожно и любовно спросил:
  - Как ты себя чувствуешь?
  Алексей равнодушно ответил:
  - Ничего. Голова только отчаянно болит... Попробую заснуть. - Он помолчал. - Вот что, Костя: пожалуйста, никому не говори. Так глупо!
  Он отвернулся к стене и закутался с головою. Я вышел. Катра стояла в моей комнате у окна. Она торопливо стала спрашивать:
  - Ну, что? Как он?
  - По-видимому, ничего, все благополучно. Должно быть, поздно печку закрыл, мало было угару, а организм здоровый... Пожалуйста, Катерина Аркадьевна, никому не рассказывайте.
  - Ну да, конечно же!.. Скажите, ведь при угаре помогает нашатырный спирт? Вам нужно здесь остаться, я схожу в аптеку.
  Она поспешно оделась и ушла. Я поднял с пола письмо, стал читать:
  15 февраля, 2 ч. ночи.
  "Когда ты прочтешь это письмо, меня уж не будет в живых. Пожалуйста, поступи так: открой дверь при Фене (ключ под дверью на пороге), скажи, что я самоубийца, что я буду гореть в вечном огне и что помочь мне могут только панихиды. Она девушка добрая и согласится дать такое показание: "Алексей Васильевич часто топил печку на ночь; вчера вечером он воротился сильно пьяный и, должно быть, закрыл трубу, когда еще был угар..." Только бы Маша не узнала настоящей причины! Голубчик, дорогой, прими к этому все меры!.. Я больше месяца мучился, старался побороть себя, но не могу, и даже мысль о Маше не может меня удержать. Бедная, бедная Мадонна! Я любил ее больше всех на свете.
  А причины? Что же я не пишу о причинах моей смерти? Я чувствую себя чересчур уж "маленьким человеком". Я думаю, больше нечего об этом писать, ты меня поймешь. Прощай, мой хороший, смелый, умный. Если я на что шел, то только потому, что ты вел меня. Завтра вы будете пить чай, ходить по улицам, а меня совсем не будет... Чудно!"
  8 час. утра.
  "Проснулся, - голова болит, но жив; пошел и взял назад это письмо. Как глупо! Видно, пять поленьев мало. Поэкономничал, жалко было тратить много дров. Все моя глупая деликатность. Сегодня положу в печку десять".
  4 часа утра, 16 февраля.
  "Вчера ночью я плакал, волновался, уходил из дома, а теперь чувствую такое спокойствие и решимость! Печка натоплена жарко, углей масса, и жар валит в комнату. Теперь мне такими маленькими-маленькими кажутся все людские страдания и печали. И знаешь? Такою маленькою кажется мне и твоя радость жизни, освещенная будущим. Неужели ты вправду веришь в нее? Ну, не сердись, прости меня. Ты, конечно, веришь, иначе как бы ты мог жить? Но это вера, и не больше. А я к своему выводу пришел разумом, неопровержимою логикою: жизнь человеческая есть отрицательная величина, а смерть - нуль; нуль же больше всякой отрицательной величины, это говорит математика. И если даже прав Иринарх относительно размаха в положительную и отрицательную сторону, то и тут я столь же строго математически извлекаю среднее и получаю тот же молчаливо-выразительный нуль... Прощай!"
  Он пытался, значит, две ночи подряд! Я смотрел на ровные, четкие строки, на эти два сероватых листика с школьною голубою линовкою... А вчера вечером он со мною пел, дурачился. Это, - имея позади одну ночь и в ожидании другой. У меня захолонуло в душе.
  Я вышел в кухню, заглянул в его комнату. Алексей лежал лицом к стене и - притворяясь? - ровно и громко дышал, как будто крепко спал. Я сел к нему на постель, обнял через одеяло и припал к нему.
  Алексей вздрогнул, раскрыл глаза и, тряхнув головою, стал оглядываться, как человек, разбуженный после крепкого сна. И нельзя было разобрать, притворяется он или нет. Я сказал прерывающимся голосом:
  - Алеша, Алеша, что ты хотел сделать!
  Он старался не встретиться со мною глазами. Взгляд его был чуждый и отдаленный; на бледном, страшно осунувшемся лице темнели глубоко впавшие, окаймленные синевою глаза. Он как будто смотрел из другого мира, неподвижно прислушиваясь к чему-то внутри себя. Я продолжал:
  - И почему? Какие причины? То, что ты пишешь, - разве это основание? "Маленький человек". А разве мы все не маленькие? Неужели право на жизнь имеют только Лассали и Гарибальди? Да и не в этом все дело, ты просто изнервничался в тюрьме, ослабел.
  Алексей слушал, заложив руки за голову, и смотрел в потолок. На губах его мелькнула усмешка. Он удивленно сказал:
  - Чудак ты! Вот я не думал, что ты будешь так держаться! Что тюрьма? Посмотри, какой я крепкий. Дело вовсе не в этом. Ты отлично должен бы все понять.
  - А потом - Маша. Как можно было бы это скрыть от нее? Конечно, Феня разболтала бы, да и вообще то, что ты придумал, слишком невероятно... А что бы с нею тогда сталось?
  - По-твоему, это, значит, главная причина? А если бы Маши не существовало? - с странным любопытством спросил Алексей. Он поднял голову и облокотился о подушку. - Для чего мне, собственно, продолжать жить? Неумелый. За что ни возьмусь, получается ерунда. Вот два раза подряд даже убить себя не сумел. И ты отлично знаешь мою судьбу: ворочусь в университет, кончу - серенький, аккуратный; поступлю на службу... А страдания меня вовсе не прельщают... Для чего же все?
  Он теперь прямо смотрел мне в глаза, и глубоко в его зрачках светилась добродушная, прощающая усмешка.
  Я растерянно молчал. Этот взгляд, смотревший на меня из другого мира, принял бы одну только глубокую правду. И все, что я мог бы сказать, чувствовало себя ненужным, фальшивым, все бессильно спадалось, обвисало и сморщивалось. Радость жизни, радость борьбы, - но он их не ощущал. Жизнь для других, - но как будто об этом можно случайно забыть и при напоминании убедиться... А между тем душа громко, настойчиво кричала, всем существом кричала, что должно быть что-то громадное, полное, могучее по своей неоспоримой убедительности. Но что?
  Я молча прошелся по комнате, сел к столу. Около склянки с чернилами аккуратною стопочкою были сложены все конспекты, записная книжка, потертый кожаный портсигар. Паспорт был раскрыт. В рубрике: "Перемены, происшедшие в служебном, общественном или семейном положении владельца книжки", рукою Алеши четко было вписано:
  "Волею космического разума обратился в ничто 16 февраля 1906 г., в 6 часов утра".
  Алексей увидал, что я читаю, и поморщился.
  - Э, это я так, дурачился.
  Я перевернул страницу. Все рубрики были заполнены его старательным, аккуратным почерком.
  "Приметы: рост: - Так себе. Цвет волос - Неопределенный. Особые приметы - Конечно, нету".
  Алексей неестественным голосом сказал:
  - Слушай, Коська, я спать хочу. Голова болит.
  - Я уйду. Только вот что... Голубчик! - Я нерешительно подошел. - Дай мне слово, что больше не будешь пытаться.
  - Не буду. Не сумел, - сам виноват. Теперь бы это было свинством.
  - Правду только говоришь, Алеша?
  Любовь и горькая жалость были во мне. Я обнял его и целовал - нежно, как маленького, беззащитного брата. Алексей вдруг всхлипнул, обнял мою шею и тоже крепко поцеловал меня. И я чувствовал, как страшно пусто и как страшно холодно в его душе.
  - Алешка, Алешка, тяжело тебе! Нужно, брат, встряхнуться, нужно перестроить жизнь... Мы поищем...
  Он усмехнулся.
  - Теперь только и остается. Отказался от смерти, приходится что-нибудь поискать в жизни.
  - Найдем, брат, найдем!.. Ей-богу, найдем!
  Стало легко и близко, разрушилась преграда. Мы несколько времени сидели молча. Я участливо спросил:
  - Голова болит?
  - Ужасно! - поморщился он.
  - Сейчас Катерина Аркадьевна принесет нашатырного спирта. Ты его нюхай, легче будет.
  - Слушай, зачем она здесь?
  - Случайно зашла, и как раз попала.
  - Ну, ладно, буду спать...
  Я ушел в свою комнату, подошел к окну. На улице серели сугробы хрящеватого снега. Суки ветел над забором тянулись, как окаменевшие черные змеи. Было мокро и хмуро. Старуха с надвинутым на лоб платком шла с ведром по грязной, скользкой тропинке. Все выглядело спокойно и обычно, но было то и не то, во всем чувствовался скрытый ужас.
  Сегодня утром так же чуть таяли хрящеватые сугробы, так же проходили по тропинке женщины к обледенелому колодцу. А в это время он, со смертью и безнадежностью в душе и со страшною решимостью, валялся головою к печке в горячем угарном чаде, с судорожно закушенным языком.
  И мне вспомнилось: в первую из этих ночей я долго слышал сквозь сон, как он двигался в своей комнате, слышал скрип наружной двери и шаги за окном. А вчера вечером мы пели вдвоем, боролись, и он смеялся. Потом, ночью, я читал Макса Штирнера, а там, за тонкою стеною, совершалось в человеческой душе самое страшное, что есть на свете. Страшное - и одинокое, глубоко, непостижимо одинокое. И если бы он тогда вошел ко мне и сказал: - отбросим все условности, поговорим по душе, не прячась друг от друга, - скажи по совести, для чего мне продолжать жить? - то я все равно ничего не мог бы ему ответить. И он, стоя обеими ногами в могиле, смотрел бы на мою растерянность с тою же добродушною насмешкою...
  Извозчик подъехал к воротам. Торопливо вошла Катра с нашатырным спиртом. Я пошел со склянкою к Алексею. Опять он встряхнулся и удивленно раскрыл глаза, и опять нельзя было понять, - спал ли он, или притворялся и думал о чем-то.
  Как будто для моего удовольствия он понюхал раза два из бутылочки и завернулся с головою в одеяло. Я тихонько вышел. Катра задумчиво ходила по моей комнате.
  - Константин Сергеевич, может быть, можно ему что-нибудь сделать, помочь ему... Отчего это он, отчего?
  Я устало сел на постель. Недоумение и растерянность были в душе, и что-то, как будто помимо сознания, напряженно думало все над одной мыслью:
  - Вот вплотную подойдет к вам человек, подойдет и спросит: не хочу я жить, - почему мне не умереть? И ответьте ему так, чтобы это не было фразой. На что же мы вообще можем ответить, если не можем ответить на это? А ведь, казалось бы, ответить нужно так, чтоб ясная убедительность ответа покоряла легко и сразу, нужно ответить с недоумевающим смехом, - как можно было об этом даже спрашивать...
  Катра, наморщив брови, смотрела мимо меня в окно, как будто намеренным непониманием отгораживалась от моих вопросов. Она сказала:
  - Может быть, это временное? Нужно отвлечь его от его мыслей и настроений, рассеять...
  Сидела она, облокотившись о стол, и была это не запершаяся в себе красавица, лелеющая свою красоту, а прежняя Катра, с гладкими волосами, простая и отзывчивая. Стало близко, как с товарищем. Мы долго сидели и разговаривали вполголоса.
  Я наставил давно выгоревший и остывший самовар. Решили, что Алексею хорошо бы выпить чаю с коньяком. Катра осталась дежурить, а я пошел в город за вином и тихонько захватил свои часы, чтобы заложить.
  Спускались сумерки. Мелкий, сухой снег суетливо падал с неба. Я остался один с собою, и в душе опять зашевелился притихший в разговорах ужас. На Большой Московской сияло электричество, толпы двигались мимо освещенных магазинов. Люди для чего-то гуляли, покупали в магазинах, мчались куда-то в гудящих трамваях. Лохматый часовщик, с лупою в глазу, сидел, наклонившись над столиком. Зачем все?
  Так огромно было то, перед чем сегодня ночью стоял Алексей. Так ничтожна была суетня кругом. И не только она. Мелькнувшее в темноте румяное личико девушки, перебитая каблуком переносица Прасковьи, стачка циглеровцев, вопросы о будущем, искания мысли и творчество гения - все одинаково было ничтожно и мелко.
  И опять мне вспоминалось, как с темною безнадежностью в душе он валялся с закушенным языком в жарком угарном чаде. И губы начинали прыгать, и в темноте слезы лились из глаз.
  Идут дни. Снова все обычно. Снова мы разговариваем, шутим, как будто ничего не случилось. Но он смотрит на меня из другого мира и только скрывает это. Когда я осторожно пытаюсь заговорить о том, что у него в душе, он морщится и отвечает:
  - Ну, оставь, пожалуйста! Я дал тебе слово, что больше не буду повторять, - чего же тебе еще?
  Что-то глухо огородило его душу. Хочется разорвать, раскидать руками преграду, вплотную подойти к его душе, горячо приникнуть к ней и сказать...
  Но что сказать?!
  В душе моей ужас. И не потому, что Алеша стоит перед смертью. На моих глазах его били городовые дубинками и рукоятками револьверов, залитая кровью голова бесчувственно моталась. Я шел мимо, одетый деревенским парнем, с гирляндою револьверов под полушубком. И тогда было не то. Я шел - и не мозгом, а всем существом в лихорадочном смятении ощущал одно: Алеша, Розанов, я, другие - все это совсем ничто, есть что-то огромное и общее, а это пустяки. Сейчас избивают Алешу, - пускай! Завтра меня самого, раненого, будут топтать лошадью, пускай! И это думалось без смирения и без гордого вызова, а просто как что-то естественное и само собою понятное.
  Тогда было совсем не то.
  Топится печка. В ее пасти - куча раскаленных мигающих углей, по ним колышутся синие огоньки. Алексея нет дома. Я сижу с кочергою перед печкой в его комнате. Мне кажется, в воздухе слабо еще пахнет угаром и смутный ужас вьется в темноте.
  Перед тою ночью, вечером, мы пели дуэтом: "Не шуми ты, рожь..." Он однообразно и размеренно гудел своим басом, и я возмущался, дирижировал, замедлял темп. Там есть слова:
  
  
   Тяжелей горы, темней полночи,
  
  
   Легла на сердце дума лютая...
  Я морщился и останавливал его.
  - Ну, Алешка, ведь дума лютая, - ты пойми, представь ее себе!.. Тоски побольше, грусти безнадежной... Давай еще раз!
  Он конфузился, и мы начинали снова. И он бесплодно старался вложить безнадежную тоску в "думу лютую"... А у самого в это время - какая лютая-лютая дума была в душе!
  От печки жарко. Темные налеты, мигая, проносятся по раскаленным углям. Синие огоньки колышутся медленнее. Их зловещая, уничтожающая правда - ложь, я это чувствую сердцем, но она глубока, жизненна и серьезна. А мне все нужно начинать сначала, все, чем я жил. У меня, - о, у меня "дума лютая" звучала такой захватывающею, безнадежною тоскою! Самому было приятно слушать. И теперь мне стыдно за это. И так же стыдно за все мелкие, без корней в душе ответы, которыми я до сих пор жил.
  Все нужно начинать сначала.
  Жизнь неслась, как будто летел вдаль остроконечный снаряд, со свистом разрезая замутившийся воздух. Так неслась жизнь, и мы в ней. Голова кружилась, некогда было думать. И вдруг, как клубок гадов, зашевелились теперь вопросы. Зашевелились, поднимают свои плоские колеблющиеся головы.
  И я читаю, читаю. И я думаю, думаю. И самому смешно - мне поскорее, пока Алеша не убил себя, нужно узнать вновь, и уже всерьез, - зачем жить.
  Зачем жить?
  Я смотрю на эти два написанных слова. Чего-то стыдно. Они глядят так наивно-банально, так по-гимназически. И это особенно страшно. Смешно глядят они не потому, что только гимназист не знает ответа на странно-простой вопрос, а потому, что только еще гимназист может ждать возможности ответа.
  Ответа нет нигде. А люди живут.
  Гольтяков все пьет. Пропил инструменты, пропил тальму Прасковьи. Вчера вечером пришел, рванул себя зубами за руку, оторвал лоскут кожи.
  - Вот! Себя не жалею!.. То ли с тобой сделаю!
  Ночью за нами прибежал Гаврик, братишка Прасковьи. Гольтяков накинулся на избитую до бесчувствия Прасковью и стал ее душить. Мы оттащили его и связали. Он щелкал зубами, катался по кровати и хрипел:
  - Доберусь до тебя, шлюха проклятая, погоди!.. К студентам бегаешь ночевать, - думаешь, не знаю!.. Нашла заступников... Погоди!..
  Гнусность, гнусность!
  Зашел Иринарх, передал мне просьбу Катры прийти к ней. И, как маньяк, опять заговорил о радости жизни в настоящем, о бессмысленности жизни для будущего. Возражаешь ему, - он смотрит со скрытою улыбкою, как будто тайно смеется в душе над непонятливостью людей.
  Я расспрашивал, подходил с разных сторон. Я хотел узнать, можно ли хоть что-нибудь извлечь из его осияния для того, что мне было теперь так важно. Но, занятый своим, Иринарх не замечал кровавой жизненности моих вопросов. Глядя из-под крутого лба, с увлечением разматывал клубок своих мыслей:
  - Все уныло копошатся в постылой жизни, и себе противны, и друг другу. Время назрело, и предтеч было много. Придет пророк с могучим словом и крикнет на весь мир: "Люди! Очнитесь же, оглянитесь кругом! Ведь жизнь-то хороша!" Как и Иезекииль на мертвое поле: "Кости сухия! Слушайте слово господне!"
  Я с ненавистью расхохотался.
  - "Жизнь хороша!"... Сотни веков люди ломают себе голову, как умудриться принять эту загадочную жизнь. Обманывают себя, создают религии, философские системы, сходят с ума, убивают себя. А дело совсем просто, - жизнь, оказывается, хороша! Как же люди этого не заметили?
  - Потому не заметили, что хотят "счастья", что задушены мертвым утилитаризмом. Что не настоящим живут, а ждут всего от будущего - либо в этом, либо в том мире...
  Я уходил с ним. На крылечке под февральским солнышком сидела дрябло-жирная Пелагея Федоровна и кормила манною кашею любимого внучка. Сытый мальчишка через силу глотал кашу.
  - Кушай, золотце мое!.. Вон Гаврюшка смотрит... Не-ет! Мы тебе не дадим, мы сами хотим! Ну, кушай, раскрой ротик! Ишь какой Гаврюшка! Смотрит!.. А вот дяди подошли, говорят: "Дай нам!" Не-ет, не дадим, ишь какие ловкие! Вы пойдите у себя покушайте, а это мне!
  Иринарх смеющимися глазами смотрел и жадно любовался. Мальчонка холодным взглядом враждебно косился на нас и сквозь набитый кашею рот повторял:
  - Это мне!
  Прошла Прасковья с неподвижными, сурово-страдальческими глазами. Пелагея жалостливо спросила:
  - Ну что, милая? Где злодей твой?
  Прасковья слегка покраснела и с сумрачным вызовом ответила:
  - Где? На работу пошел!
  Иринарх, пораженный, смотрел ей вслед.
  - Кто это? Какие глаза замечательные!
  Мы шли к воротам. Я рассказывал ему про Прасковью, про недавнюю ночь. Он рассеянно слушал и вдруг сказал:
  - Вот если бы не было страданий у нее, если бы муж ее хорошо зарабатывал, не бил бы ее, холил... Была бы она, как эта вот хозяйка твоя, - жирная, заплывшая, со свиным взглядом.
  Я, задыхаясь, остановился.
  - Уходи! Уходи от меня!.. Я не могу с тобой идти, иди один!
  Иринарх очнулся от своих мыслей и с недоумением взглянул на меня.
  - Что такое?
  - Вон!! Выкидыш засохший!
  Я в бешенстве хлопнул на него калиткою, она вышибла его на улицу, и я задвинул засов.
  Нехорошо и глупо. Но уж больно нервы растрепались за последние дни. Вспомнишь, - опять сжимаются кулаки и охватывает кипящая злоба.
  Но не только за Прасковью. Я вслушиваюсь в себя, - да, давно уже в проповедях Иринарха что-то вызывало во мне растерянную досаду, я не мог себе опровергнуть у него какого-то неуловимого пункта и растерянность свою прикрывал разжигаемым презрением к Иринарху.
  Довольно вилять перед собою. В одном, самом существенном и важном, Иринарх прав, - жизнь оправдывается только настоящим, а не будущим. А теперь, и теперь особенно, - я не знаю и не понимаю, как это возможно.
  Пришла Катра. Робкая, застенчивая. Украдкою приглядывается ко мне. Своим тихим, недомашним голосом сказала с упреком:
  - Отчего вы за это время ни разу не зашли ко мне? Ведь вы же понимаете, мне хочется знать, как Алексей Васильевич.
  - Ничего. Совсем по-прежнему. Ходит на урок.
  - Я сейчас с ним встретилась на улице, разговаривала. Вы знаете, у него в глазах как будто какая-то темная, мертвая вода. И он боится чужих глаз. Он все равно скоро убьет себя.
  Теплым участием звучал ее голос. Но вдруг что-то во мне дрогнуло, - глубоко в зрачках ее прекрасных глаз, как длинный и холодный слизняк, проползло выжидающее, осторожно-жадное внимание.
  Что такое было, я не знаю. Но не верю я теперь ее участию к Алеше. И когда она ушла, я злобно погрозил ей вслед кулаком.
  Плохо идут у нас дела. Настроение неудержимо

Категория: Книги | Добавил: Armush (21.11.2012)
Просмотров: 320 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа