Главная » Книги

Вересаев Викентий Викентьевич - К жизни, Страница 6

Вересаев Викентий Викентьевич - К жизни


1 2 3 4 5 6 7

сыпать лошадём...
  Он вошел в сумрачную конюшню, подошел к ящику с овсом. Лошади насторожились и радостно заволновались.
  - Тпру!.. Тпру!.. Стой ты, дьявол! И-ишь! Не дождется!
  С нетерпеливым, взволнованным ржанием Нежданчик повернул к Степану голову. Сверкали в сумерках прекрасные глаза. Он хватал овес из мерки, не дожидаясь, чтоб Степан высыпал в кормушку. Степан с упреком смотрел и не высыпал мерки.
  - Уж утром мерку засыпал, - съел... А засыпать все не даешь. Чего жадобишься?.. Вот уж свинья!
  В заднем стойле, незагороженный и непривязанный, стоял, расставив ноги, дряхлый гнедой жеребец. Мягкая губа отвисла, глаза в очках из седины грустно думали о чем-то своем, в терпеливом ожидании забывчивой смерти.
  - У-у, костяк старый! Зажился!.. Поглядывай у меня!.. В кормушку стал гадить, старый черт! Вчера весь вечер выгребал.
  И всыпал ему овса. Федор Федорович запретил тратить овес на гнедого жеребца, но Степан всегда дает и ему.
  Весело и мерно хрустело в сумраке от дружного жевания пяти лошадей. В пустом стойле поблескивала золотистая солома. В соломе пищали и шевелились розовые мышата, захваченные с омета вместе с соломою. Степан стоял в проходе - сгорбленный, с висящими вниз руками. Он слушал, как дружно жевали лошади, и скрытая улыбка светилась в глазах. Вместе с радостно топотавшими лошадьми он, тайно от меня, как будто тоже радостно переживал что-то.
  Была старая, низкая конюшня. С темного потолка свешивались пыльные лохмотья паутины, пахло навозом. Но стоял здесь этот оборванный старик, - и все странно просветливало. Все становилось таинственно радостным - какою-то особенною, тихою и крепкою радостью. Что-то поднималось отовсюду, сливалось в одно живое и общее.
  Все еще хотелось жалеть его, этого дряхлого, нищего старика. Но в душе не жалость шевелилась, а какая-то светлая ответная радостность. И жалость вдруг поднялась, презрительная и насмешливая, когда мне вспомнились японские ширмы и пряные запахи никтериний и тубероз. Ходит там и тоскует мутная душа, как пластырями облепляет себя красотами жизни. Но серым пеплом осыпано все вокруг. И только судорожными вспышками мгновений освещается мертвая жизнь. И можно горами громоздить вокруг утонченнейшие красоты мира, - это будет только вареньем к чаю для человека, осужденного на казнь.
  Здесь же вот - теплый запах навоза, хрустение жующих лошадей, пыльная паутина и писк мышат. А все претворяется в такую красоту, перед которой тусклы и смешны бесценные японские ширмы. Ясным, идущим изнутри светом озаряется вся жизнь сплошь, - радостная и нежданно значительная.
  Степан задумчиво смотрел на черного, блестящего меринка и скорбно качал головою.
  - Эх, малый! Не ""Мальчиком" бы коня этого звать, а Грачиком". Говорил я барину сколько раз. Не слушает...
  Я случайно открыл ее, эту лощинку.
  Вчера днем шел по тропинке среди полей и справа над матово-зеленою рожью увидел темно-кудрявые дубовые кусты. Пробрался по меже. Средь светлой ржи лощина тянулась к речке темно-зеленым извилистым провалом. Чувствовалось, давно сюда не заглядывал человек.
  Был полдень, стояла огромная тишина, когда земля замолкает и только в просторном небе безмолвно поет жгучий свет. И тихо сам я шел поверху мимо нависавшей ржи, по пояс в буйной, нетоптанной траве. На повороте мелькнула вдали полоса речки. Зелен был луг на том берегу, зелен был лес над ним, все было зелено и тихо. И синяя речка под синим небом была как скважина в небе сквозь зеленую землю.
  Тишина жила. Я тихо выкупался в речке, и вода мягко сдерживала всплески. Не одеваясь, я сел на берегу. Сидел долго.
  Свет горячо проникал к коже, пробираясь сквозь нее глубоко внутрь, и там, внутри, радостно смеялся чему-то, чего я не понимал. Шаловливым порывом вылетал из тишины ветерок, ласково задевал меня теплым, воздушно-прозрачным своим телом, легко обвивался и уносился прочь. Яснело в темной глубине души. Слепой Хозяин вбирал в себя щупальца и, ковыляя, уползал куда-то в угол.
  Я оделся. Средь той же большой тишины медленно пошел вверх по дну лощины, вдоль ручейка.
  Маленькая бурая лягушка бултыхнулась из осоки в ручей и прижалась ко дну. Я видел ее сквозь струисто-прозрачную воду. Она полежала, прижавшись, потом завозилась, ухватилась переднею лапкою за стебель и высунула нос из воды. Я неподвижно стоял. Неподвижна была и лягушка. Выпуклыми шариками глаз над вдавленным черепом она молча и пристально смотрела, всего меня захватывая в свой взгляд. Я смотрел на нее.
  Все тише становилось кругом. И мы всё смотрели.
  И вдруг из немигающих, вытаращенных глаз зверушки медленно глянула на меня вся жизнь кругом - вся таинственная жизнь притихшей в прохладе лощины. Я оглянулся.
  Средь темной осоки значительно и одухотворенно чуть шевелилась кудряво-розовая дрема. И все в ней было жизнь. И всюду была жизнь в свежей тишине, пропитанной серьезным запахом дуба и ароматами трав. Как будто лощинка не заметила, как я вошел в нее, не успела притвориться безжизненной и - все равно уж - зажила на моих глазах, не скрываясь. Всем нутром я почуял вдруг эту чуждую, таинственно молчащую жизнь. Жутко становилось. И что-то радостное дрогнуло внутри и жадно потянулось навстречу. В запахе клевера и зацветающей ржи я пошел вдоль откоса. Сапоги путались в густой траве. Захотелось ближе быть к этой душистой жизни. Я разулся, засучил брюки выше колен и пошел. Мягко обнимала и обвивала ноги трепетно-живая, млеющая жизнью трава. За пригорком мелькнул золотисто-огненный хвост лисицы. Цеплялись за дубовые кусты лесные горошки с матовыми, плоскими стеблями.
  Разбегались глаза. Хотелось искать путей, чтоб добраться до вскипавшей кругом жизни. Отыскать у нее глаза и смотреть, смотреть в них и безмолвно переговариваться тем могучим и огромным, чему путь только через глаза. Но не было глаз. И слепо смотрела трепетавшая кругом жизнь, неуловимая и вездесущая.
  Я прилег под колебавшуюся рожь. Меж рыхлых сухих калмыжек шевелился цветущий кустик; продолговатые, густо посаженные цветочки, как будто тонко вырезанные из розового коралла, в матово-зеленой дымке кружевных листьев.
  Ну!.. Ну!.. И радостно, призывно что-то смеялось в душе.
  Но слепо качались кружевные листья, налитые зеленым светом, и жадно пили солнце, и не чувствовали моего взгляда. Но было в них что-то единое со всем, что кругом.
  С тем же радостно-недоумевающим смехом в душе я воротился домой. Шел мимо террасы. Там пили чай. Сидел в гостях земский начальник. И медленно ворочались сухие, как пустышки, слова для разговора. Федор Федорович пил холодный квас, кряхтел и говорил:
  - Даже на мертвые существа жара действует... Возьмите дерево, цветок, траву - и те вянут от жары.
  И еще несколько раз издали я слышал: "мертвые существа".
  Мертвые существа!.. Мелькнула над террасой ласточка, с радостно звенящим смехом вильнула в воздухе и понеслась прочь от жирно потевших на террасе живых существ.
  В кухне ставили хлебы. И с ранней зари на весь дом звучал пронзительный, ругающийся голос Анны Петровны.
  Невозможно было спать. Потом стали подавать чай. Хлынули крики на горничную:
  - Аксютка, да где же ложки? Зачем я тебе их отдала, - для потехи? Для удовольствия? Поиграть ими? Я тебе их вымыть дала!.. Куда ты идешь?
  - Я через кухню иду.
  - И тут широкая дорога... Аксютка!.. Ульяна, скажи ты этой рыжей дряни, чтоб сейчас же шла сюда!
  Угрюмый, невыспавшийся, я сидел на постели. Жарко было в комнате и душно. Из залы, из кухни, из коридора непрерывно несся захлебывающийся криками голос Анны Петровны. В тон ему истерично заливались-кудахтали куры в курятнике.
  Что это вчера со мною было? Вспоминалась идиотская радость в лощине... С чего она? Жизнь какая-то в лягушке и в траве! Ну да - жизнь. А раньше не знал я, что в них жизнь и свои физиологические процессы? Что же меня привело в восторг?
  Под одичавшими кустами смородины бродили средь лопухов куры. Шевелились налитые солнечным светом листья бузины. Вот и здесь везде жизнь. Что же дальше?..
  Я чуждо смотрел в окно.
  - Ты не кричи так, не кричи, как пьяная баба! Тебе колом в голову не вдолбишь, все на своем будешь стоять! Я тебе десять тысяч раз говорила, чтоб ты в кухню не брала серебряных ложек... Ах, "я-а", "я-а"... Поменьше бы языком молола. Корова рыжая!
  Хотелось бешено выскочить и стукнуть старуху по шее. И все как скверно, как противно!.. И этот нелепый роман с Катрой. Непрерывный от него чад в душе. Неужели не хватит воли разорвать с нею? Два болота, разделенные высокой горою, соединились на вершине гнилыми испарениями... Гадость, гадость!
  Мутно вздрагивало в душе угрюмое, брезгливое отвращение и выискивало, к чему бы прицепиться. Я сидел и вслушивался в себя.
  Вот он, в темной глубине, - лежит, распластавшись, слепой Хозяин. Серый, плоский, как клещ, только огромный и мягкий. Он лежит на спине, тянется вверх цепкими щупальцами и смотрит тупыми, незрячими глазами, как двумя большими мокрицами. И пусть из чащи сада несет росистою свежестью, пусть в небе звенят ласточки. Он лежит и погаными своими щупальцами скользит по мне, охватывает, присасывается.
  Погоди ты, подлый раб!
  Сверкал солнцем тихий пруд. Сверкали листья мать-мачехи. В траве пряталась прохлада утра. Бух! Брызги. Вода с стремительною ласкою охватывает тело, занимается дыхание.
  Медленно плыву на спине, чуть двигая руками. Холодные струйки пробегают по коже, радостно вздрагивает тело. Синее-синее небо, в него уносятся верхушки берез, все улыбается. Тает и рассеивается в душе мутная темнота.
  Я вытирался на берегу. Солнце ласково грело кожу, мускулы напрягались. Глубоко в теле вздрагивал смех.
  - Ну, Хозяин, что? Непрерывно и упорно я тебе буду доказывать на деле, что ты подлый раб. Ты хозяин мой, - знаю. Но вот я тебя заставил, и ты уже радостно трепещешь жизнью и светом. И это я тебя заставил. Потому что ты мой хозяин, но я свободен, а ты раб.
  Стрекотали о чем-то дрозды в березах, качалась осока на верховьях пруда. Как на проявляемой фотографической пластинке, из всего кругом медленно опять выявлялась жизнь, которую я вчера почуял. И опять ей навстречу радостно забилось сердце. И ощутилась важность того, что открывалось.
  Тихо звеня, пролетел зеленоватый комар, с пушистыми сяжками. Вчерашний радостно недоумевающий смех охватил душу. И звучало комару из глубины:
  - И ты живешь?.. Э, брат, как нас много!
  Когда я возвратился домой, завтракали. Воля сидел за манной кашей, около стояла няня Матрена Михайловна.
  - Хо-хо-хо!
  Воля держал в руке ложку с кашей, поглядывал кругом и бессмысленно-радостно смеялся.
  - Воля, чего это ты?
  - Хохо!.. Хо-хо-хо!..
  Глазенки блестели. И он все смеялся беспричинным, идущим из нутра, заражающим смехом. И все засмеялись, глядя на него.
  - Ну, смотрите, дурень какой. Чего смеется?
  Сила жизни безудержно вскипала в нем, радуясь на себя и играя.
  Где, где эти робко-злые, упрямые глаза, этот ноющий голос? Животик поправился у мальчика. Клизмочки помогли и манные кашки. И вот переметнулся его маленький Хозяин. Бессмысленной радостью заливается тельце, ясным светом зажег глазенки, неузнаваемо перестроил всю душу...
  О раб! О подлый, переметчивый раб!
  Гнедой жеребец издох. Вечером Степан пошел за ним в сад, а он лежит на боку мертвый.
  За ужином работники смеялись и говорили:
  - Ну, дедушка Степан, теперь твой черед помирать. Самый ты теперь старый остался.
  - А неужто в холщовой рубахе и в гроб ляжешь? Ты бы на это дело ситцевую завел.
  Степан тихо, про себя, улыбнулся.
  - У меня есть. Сшита. Синяя с крапушками, молодая барыня подарила. Как помру, наказал Алехе в нее одеть.
  - А небось ждешь смерти? Ишь старый какой! Болезнь какая, али убьешься, - молодой переможется, а тебе где уж! Сразу свернет.
  - Ты, дедушка Степан, вели табачку себе побольше в гроб положить. Да тавлинок. Сломается ай потеряешь - новой там не купишь. Весь табак растрясешь.
  Степан открыл тавлинку, с хитрою улыбкою заглянул в нее, встряхнул.
  - Там даду-ут...
  - Деньжат с собой захвати, - может, даром-то не дадут... Хо-хо-хо!..
  Слава богу, наконец-то! Так, иначе, - но это должно было случиться. И по той радости освобождения, которая вдруг охватила душу, я чувствую, - возврата быть не может. Произошло это вчера, в воскресенье. Мы с Катрою собрались кататься.
  Вышли на крыльцо, а шарабана еще не подали. На ступеньке, повязанная ситцевым платочком, сидела мать Катры, Любовь Александровна, а кругом стояли и сидели мужики, бабы. Многие были подвыпивши. Деловые разговоры кончились, и шла просто беседа, добродушная и задушевная.
  Бородатый мужик, скрывая усмешку под нависшими усами, спрашивал:
  - Ты, барыня, вот что нам объясни. Как это так? Вон ты какая - маленькая, сухонькая, вроде как куличок на болоте. А у тебя две тысячи десятин. А нас эва сколько, - а земли по полсажени, всю на одном возу можно увезть.
  - Отчего? Я тебе прямо скажу, - сила моя.
  - Сила? Правильно. Ну, а как сговоримся мы, как пойдем всем российским миром, то сила наша будет. Где ж вам против нас!
  Другой мужик прибавил:
  - Как наседок, с гнезд сымем.
  - А правду, скажи, болтают, - продаешь ты землю?
  Любовь Александровна посмеивалась.
  - Слыхал, как говорится? Не всякому слуху верь. А дело это мое: захочу - продам, не захочу - не продам.
  - Нет, барыня, ты жди, не продавай, - решительно сказал бородатый мужик.
  - У тебя тогда спроситься?
  - Не позволим тебе. Нам она определёна.
  - Вот как!
  - Да... Сколько лет на тебя работали, всю ее потом нашим полили.
  - Как же это вы мне не позволите?
  - Окончательный тогда сделаем тебе конец.
  Любовь Александровна засмеялась.
  - Убьете? Ну, брат, за это тоже по голове тебя не погладят.
  - Знаю. Что ж, на каторгу пойду. А сколько за меня народу положит поклон.
  Баба в задних рядах подперла щеку рукою и глубоко вздохнула:
  - Да какой еще поклон положишь!
  - Э, батюшка! Такие поклоны там не принимаются!.. Они в зачет не идут.
  - Ваш бог не зачтет, а наш зачтет.
  Катра, потемнев, пристально смотрела на мужика. Она резко спросила:
  - Как тебя звать?
  - Ай, барышня, не знаешь? - Мужик посмеивался. - Арсентием звать меня, Арсентий Поддугин, потомственный почетный земледелец. Запиши в книжку.
  В толпе засмеялись. Любовь Александровна поспешно сказала:
  - Погоди, хорошо. Говоришь, пойдете вы на нас всем российским миром. Ну, поделили вы землю нашу. Сколько на душу придется?
  - Расчеты нам, барыня, известны. По четыре десятины.
  - Нет, погоди! А из города, ты думаешь, на даровую-то землю не налетят? Себе не потребуют? Давать так уж всем давать, почему вам одним?.. А что тогда по России пойдет?
  - Э, что ни пойдет! А вас снять нужно первым долгом. Тогда дело увидится.
  Мы ехали с Катрой. Противна она мне была. А она смотрела на меня со злым вызовом.
  - Эти самые мужики пожгли у нас зимою все стога в Антоновской даче. А мама перед ними пляшет, увивается... У-у, интеллигенты мяклые!.. Вот мне рассказывали: в Екатеринославской губернии молодые помещики образовали летучие дружины. Сгорело что у помещика, - сейчас же загорается и эта деревня.
  - Ого!
  - Да. Это честно, смело и красиво... Пожимай плечами, иронизируй... "Обездоленные", "страдающие"... Эти самые ушаковцы, которые сейчас с мамой говорили, - вся земля, по их мнению, обязательно должна перейти к ним одним. Как же, ведь ихняя барыня! А соседним деревням они уж от себя собираются перепродавать. Из-за журавля в небе теперь уже у них идут бои с опасовскими и архангельскими. Жадные, наглые кулаки, больше ничего. Разгорелись глаза.
  Мы проехали большое торговое село. Девки водили хороводы. У казенки сидели на травке пьяные мужики.
  Свернули в боковой переулок. Навстречу шли три парня и пьяными голосами нестройно пели:
  
  
   Отречемся от старого мира,
  
  
   Отряхнем его прах с наших ног...
  Заметив нас, они замолчали. Насмешливо глядя, сняли шапки и поклонились. Я ответил. Мы медленно проехали.
  - Ишь, с пищи барской, - гладкие какие да румяные! Знай гуляй и в будни и в праздник!
  - Сейчас вот в лесок заедут, завалятся под кустик... Эй, барин, хороша у твоей девочки...?
  Долетел грязный, похабный вопрос, и все трое нарочно громко засмеялись.
  Мы медленно продолжали ехать. Катра - бледная, с горящими глазами - в упор смотрела на меня.
  - И ты за меня не заступишься?
  - Стрелять в них прикажешь?
  - Да! Стрелять!
  Я растерянно усмехнулся и пожал плечами. Сзади доносилось:
  
  
   Голодай, чтобы они пировали...
  - Ну, хорошо!.. - Она с ненавистью и грозным ожиданием все смотрела на меня. - А если бы они остановили нас, стащили меня с шарабана, стали насиловать? Тогда что бы ты делал?
  - Не знаю я... Катра, довольно об этом.
  - Тоже нашел бы вполне естественным? Ну конечно! Законная ненависть к барам, дикость, в которой мы же виноваты... У-у, доктринер! Обкусок поганый!.. Я не хочу с тобой ехать, слезай!
  - Тпру!
  Я остановил лошадь, передал вожжи Катре и сошел с шарабана.
  - До свидания, - сказал я.
  - Не до свидания, а прощайте!
  Она хлестнула лошадь вожжой и быстро покатила.
  Покос кипит. На большом лугу косят щепотьевские мужики, из Песочных Вершинок возят сено наши, сеяновские. За садом сегодня сметали четыре стога.
  Подъезжали скрипящие возы. Федор Федорович сидел в тенечке на складном стуле и записывал имена подъезжавших мужиков. Около стоял десятский Капитон - высокий, с выступающими под рубахой лопатками. Плутовато смеясь глазами, он говорил Федору Федоровичу тоном, каким говорят с малыми ребятами:
  - Пишите в книжку себе: Иван Колесов, в третий раз.
  - Погоди, любезный! А где же во второй было?
  - Второй воз он уж, значит, склал, у вас прописано... Лизар Пененков. Алексей Косаев...
  Федор Федорович подозрительно оглядывал возы, но ничего не видел близорукими глазами. Постепенно он все больше входил во вкус записывания, все реже глядел кругом и только старательно писал, что ему выкрикивал в ухо Капитон. Ждавший очереди Гаврила Мохначев с угрюмым любопытством смотрел через плечо Федора Федоровича на его письменные упражнения.
  - Пишите теперь в книжку, - Петр Караваев, в четвертый раз.
  - Где же он? Петр Караваев!
  - А он, значит, сейчас подъедет... Вон он, воз, под яром!
  Федор Федорович строго сказал:
  - Так, брат, нельзя. Когда приедет, тогда нужно записывать.
  Капитон смеялся глазами.
  - Так, так!.. Понимаю-с!.. Когда, значит, приедет, вы в книжку и запишете его.
  Кипела работа. Охапки сена обвисали на длинных вилах, дрожа, плыли вверх и, вдруг растрепавшись, летели на стог. Пахло сеном, человеческим и конским потом. От крепко сокращавшихся мускулов бодрящею силою насыщался воздух, и весело было. И раздражительное пренебрежение будил сидевший с тетрадкою Федор Федорович - бездеятельный, с жирною, сутулою спиною.
  Авторитетным тоном, щеголяя знанием нужных слов, он делал замечания:
  - Послушай, Тимофей! Вы рано стог начали заклубничивать.
  - Рано! И то еле вилами достанешь!
  - Есть вилы длинные.
  - И то не короткими подаем... Эй, дядя Степан, принимай!
  Солнце садилось. Нежно и сухо все золотилось кругом. Не было хмурых лиц. Светлая, пьяная радость шла от красивой работы. И пьянела голова от запаха сена. Оно завоевало все, - сено на укатанной дороге, сено на ветвях берез, сено в волосах мужчин и на платках баб. Федор Федорович смотрел близорукими глазами и улыбался.
  - Сенная вакханалия... Ххе-хе!
  Довершили последний стог. Мужики связывали веревки, курили. Дедка Степан очесывал граблями серо-зеленый стог. Старик был бледнее обычного и больше горбился. Глаза скорбно превозмогали усталость, но все-таки, щурясь, радостно светились, глядя, как закат нежно-золотым сиянием возвещал прочное вёдро.
  Село солнце.
  На Большом лугу в таборе щепотьевцев задымились костры. Мы шли с Борей по скошенным рядам. Серые мотыльки мелькающими облаками вздымались перед нами и сзади опять садились на ряды. Жужжали в воздухе рыжие июньские жуки. Легавый Аякс очумело-радостно носился по лугу.
  По дороге среди желтеющей ржи яркими красками запестрела толпа девок с граблями. Неслась песня.
  Они приближались в пьяно-веселом урагане песен и пляски. Часто и дробно звучал припев:
  
  
   В саду мято, рожь не жата.
  
  
   Некошёная трава!..
  Высокая девка, подпоясанная жгутом из сена, плясала впереди идущей толпы. Склонив голову, со строгим, прекрасным профилем, она вздрагивала плечами, кружилась, притоптывала. И странно-красивое несоответствие было между ее неулыбавшимся лицом и разудалыми движениями.
  Выдвинулась из ало колыхавшейся толпы другая девка, приземистая и скуластая. Широко улыбаясь, она заплясала рядом с высокою девкою. Они плясали, подталкивали друг друга плечами и кольцом сгибали руки.
  
  
   В саду мято, рожь не жата.
  
  
   Некошёная трава!..
  - Эй, барчуки! Идите к нам!.. Зацелуем!
  Румяные женские лица маняще улыбались. Неслись шутливо-бесстыдные призывы. И не было от них противно, хотелось улыбаться в ответ светло и пьяно.
  Они прошли мимо. Следом проплыл запах кумача и горячего человеческого тела.
  Аякс издалека залаял на толпу. Высокая девка с гиком побежала ему навстречу. Аякс удивленно замолк и с испуганным лаем бросился прочь. Она за ним, по буйным рядам скошенной травы. Аякс убегал и лаял. В толпе девок хохотали.
  Вдруг высокая девка бросилась головою в сено и перекувыркнулась. Ноги высоко дрыгнули в воздухе над рядами. Аякс удивленно сел и поднял уши.
  - Хо-хо-хо! - загрохотали в таборе мужские голоса.
  Боря покраснел и отвернулся.
  Темнело. Перепела перекликались в теплой ржи. Громче неслись из росистых лощин дергающие звуки коростелей. В герой, душистой тьме с барского двора шли мужики, выпившие водки.
  После ужина я сидел на ступеньках крыльца. Была глубокая ночь. Все спали. Но я не мог. Чистые, светлые струи звенели в душе, свивались и пели, радостно пели все об одном и том же.
  Поднялся поздний месяц.
  У конюшни чернела телега, фыркала жевавшая лошадь. Щепотьевцы кончили отработку и уехали; Алексей Рытов заехал на двор проститься с отцом, и они заговорились. Большой, плечистый Алексей сидел, понурившись, на чеке телеги и курил. Степан радостно и любовно смотрел на него.
  - Эх, Алеха, пора тебе, малый! Поезжай. Ребята вон уж когда уехали. Завтра-то на зорьке вставать тебе, а ночи ноне короткие.
  И опять они медленно говорили. Степан трогал руками телегу, гладил лошадь.
  - Хорош меринок!.. Его бы, малый, овсецом кормить, - еще бы стал глаже.
  - Да... Гнедчик был, - не прохлестнешь! А этот идет все равно что играет... - Алексей устало зевнул и, зевая, кивнул на конюшню. - В конюшне спишь?
  - А то где же?
  - Вот тут бы тебе спать, на вольном воздухе. Жарко, чай, в конюшне.
  - Ну... В конюшне надо спать. Ночью, бывает, заболтают лошади. Крикнешь - стихнут.
  Месяц светил из-за лип. За углом дома, в саду, одиноко и тоскующе завыл Аякс.
  - А со своим покосом все еще не убрались?
  - Нет, не косил еще. Завтра на уборку к нашему барину выезжать.
  Степан вздохнул.
  - Вот, парень, горе твое, - все девки у тебя. Мальчонка был бы, - вон еще какой, а по нынешнему времени и за такого тридцать рублей дают. А от девок какой прок?.. Тоже про себя скажу, - помру я скоро, Алеха. Ослаб! Намедни вон какое кружение сделалось, - два дня без языка лежал. А нынче на стогу стоял, вдруг опять в голове пошло, как колеса какие... Не продержусь долго. А еще бы годочка два протянуть, - тебе за моей спиной вот бы как было хорошо!
  Алексей молчал.
  Дул легкий ветерок. Широким, прочным теплом неслось с полей. Степан стоял, свесив руки, и смотрел в теплый сумрак.
  - Погодка-то, малый! Погодка! Весь покос теперь простоит. Гляди и рожь захватит.
  И как будто что-то неслышно говорил ему этот мягкий сумрак, пропитанный призрачным, все слившим лунным светом. И как будто он радостно прислушивался к этой тайной речи. Подумал, медленно поднес к носу щепоть табаку.
  - А что, малый... Ничего там не будет, как помрешь. Вот как жеребец гнедой сдох, - тоже и мы.
  Сливалась со светящимся сумраком сгорбленная фигурка с дрожащей головою. Кто это? Человек? Или что-то другое, не такое отделенное от всего кругом? Казалось, - вот только пошевельнись, моргни, - и расплывется в лунном свете этот маленький старик; и уж будет он не отдельно, а везде кругом в воздухе, и благодатною росою тихо опустится на серую от месяца траву.
  Уехал Алексей. Степан постоял, поглядел ему вслед и ушел в конюшню.
  Аякс за углом все выл. Переставал на минуту, прислушивался, начинал лаять и кончал жалующимся воем.
  В доме звякнуло окно, раскрылось. Высунулась всклокоченная голова Федора Федоровича. Хрипло и сердито он крикнул:
  - Пошел ты!.. Аякс!
  Вой замолк.
  - А-аякс!
  Было тихо. Окно медленно закрылось.
  Аякс в саду вдруг завыл громко, во весь голос, как будто вспомнил что-то горькое. И выл, выл, звал и искал кого-то тоскующим воем.
  За темными окнами засветился огонек. В халате, со свечкою в руках, Федор Федорович вошел в залу. Он раскрыл окно и злобно крикнул в росистую темноту сада:
  - Аякс! Пошел!.. Вот я тебя!
  Аякс на минуту смолк и завыл снова.
  Тускло горела свечка на обеденном столе. Федор Федорович, взлохмаченный и сгорбленный, медленно ходил по темной зале, останавливался у запертых окон, опять ходил.
  Из того светлого, что было во мне, в том светлом, что было кругом, темным жителем чужого мира казался этот человек. Он все ходил, потом сел к столу. Закутался в халат, сгорбился и тоскливо замер под звучавшими из мрака напоминаниями о смерти. Видел я его взъерошенного, оторванного от жизни Хозяина, видел, как в одиноком ужасе ворочается он на дне души и ничего, ничего не чует вокруг.
  Пьянеет голова. Пронизывается все существо крепкою, радостною силою. Все вокруг скрытно светится.
  А на берегу речки, в моей лощинке, - там творится и тонко мною воспринимается огромное таинство жизни. Колдовскими чарами полна лощина. Там я ощущаю все каким-то особенным чувством, - о нем не пишут в психологиях, мыслю каким-то особенным способом, - его нет в логиках. И мне не нужны теперь звериные глаза, я не томлюсь тем, что полуоткрывается в них, загадочно маня и скрываясь. Не через глаза я теперь говорю со всем, что кругом. Как будто тело само перестраивается и вырабатывает способность к неведомому людям разговору, без слов и без мыслей, - таинственному, но внятному.
  Садилось солнце. Неподвижно стояла на юге синеватая муть, слабо мигали далекие отсветы. Трава в лощине начинала роситься. Мягким теплом томил воздух, и раздражала одежда на теле. Буйными, кипучими ключами била кругом жизнь. Носились птички, жужжали мошки. Травы выставляли свои цветы и запахами, красками звали насекомых. Чуялась чистая, бессознательная душа деревьев и кустов.
  Я разделся и с одеждой на руке пошел. Тепло-влажная трава ласкалась ко мне, пахуче обнимала тело, - такое противно-нежное, всему чуждое, забывшее и свет и воздух. Обнимала, звала куда-то. Настойчиво говорила что-то, чего недостойно вместить человеческое слово, чего не понять мозгу, сдавленному костяными покрышками.
  На юге росли черно-синие тучи. С трепетом перебегали красноватые взблески. Я выкупался и остался сидеть на берегу.
  Все кругом жило сосредоточенно и быстро. Стрекоза торопливыми кругами носилась над гладью речки и хватала мошек. Мошки весело реяли над рекою, ползали, щекоча кожу, по моим голым ногам. И они не думали, что я сейчас могу прихлопнуть их рукою, что сейчас их схватит стрекоза.
  Ух, как все жило кругом! Любило, боролось, отдыхало, помогало друг другу, губило друг друга, - и жило, жило, жило!
  И захотелось мне вскочить, изумленно засмеяться своему калечеству и, выставляя его на позор, крикнуть человечески-нелепый вопрос:
  - Зачем жить?..
  Гордым франтом, грудью вперед, летел над осокою комар с тремя длинными ниточками от брюшка. Это, кажется, поденка... Эфемерида! Она живет всего один день и нынче с закатом солнца умрет. Жалкий комар. Всех он ничтожнее и слабее, смерть на носу. А он, танцуя, плывет в воздухе, - такой гордый жизнью, как будто перед ним преклонился мир и вечность.
  Розово-желтый закат помутнел. Я шел домой по тропинке среди гибко-живых стен цветущей ржи. Под босыми ногами утоптанная тропинка была гладкая и влажно-теплая, как разомлевшееся от сна человеческое тело.
  Не хотелось уходить, я все останавливался. Из ржи тянуло широким теплом, в чаще зеленовато-бледных стеблей непрерывно звучал тонкий звон мошкары. Через голые ноги от теплой земли шла какая-то чистая ласка, и все было близко, близко...
  Где был я? Где было что кругом? Повсюду широкими волнами необозримо колебалась огромная, бессознательная жизнь. И из темной глубины моей, где хаос и слепой Хозяин, - я чувствовал, как оттуда во все стороны жадно тянулись щупальца и пили, пили из напиравшей кругом жизни ее торжествующую, несознанную правду.
  И как вся жизнь вокруг томилась этою несознанностью! Она тянулась и проникала ко мне, через меня хотела осознать тебя, ползала по раскинутым щупальцам. И чувствовалось, тесны были пути и прерывисты, как завядшие, подгнившие корни. Только малые капли доходили до меня.
  Но пусть! И этих капель было довольно.
  Хотелось упасть коленями на гладко-теплую землю, и воздеть руки, и в восторге молиться... Кому? Как будто солнечно-горячий и яркий свет хлынул в душу, прорвал окутывавший ее туман... Жизнь! Жизнь!
  Сила великая. Сила всесвятая и благая. Все, что пропитывалось ею, освещалось изнутри и возвеличивалось, все начинало трепетать какими-то быстрыми внутренними биениями. Темнел вдали огромный дуб, серел на тропинке пыльный подорожник, высоко в небе летела цапля, вяло выползал из земли дождевой червь. Все и всех жизнь принимала в себя, властительница светлая. Сколько я думал, сколько искал - и ничего не мог понять ни своими мыслями, ни мыслями других людей. А здесь теперь было все так ясно и просто, так неожиданно-понятно. И если бы Алеша понял хоть на миг...
  Понял... Что-то больно кольнуло в душу. Этого понять нельзя. Может понять только просветлевший Хозяин, а он предатель и раб, ему нельзя доверять. И по-обычному я враждебно насторожился. Я искал, - где он, вечный клещ души? Но не было его. Он исчез, слился со мною, слился со всем вокруг. Не было разъединения, не было рабства, - была одна только безмерная радость. Радость понимания, радость освобождения.
  Я вышел на дорогу к усадьбе. Там, где была на небе муть, теперь шевелились и быстро росли лохматые тучи. Непрерывно трепетали красноватые взблески, сдержанно рокотал гром.
  На краю дороги шевелился под налетевшим ветерком куст полыни. Был он весь покрыт седою пылью, средь желтоватых цветков ползали остренькие черные козявки. Со смехом в душе я остановился, долго смотрел на куст.
  - Ты! Сбрось свою бессознательную мудрость. Думай! Ответь, - для чего ты живешь? Осыпает тебя придорожная пыль, ползают по тебе козявки. Сосешь ты соки из земли, лелеешь свою жизнь, - для чего? Подумай, - для чего?
  И сразу обмякла душа куста, как будто смрадом его обвеяло. Стал он жалок и ничтожен. Задумался скорбно, наконец ответил:
  - Да, такая жизнь бессмысленна... А вот что, - нужно жить для всех этих других полынных кустов. Прикрывать их от пыли, переманивать на себя вредных козявок...
  - Ну, а им что от того, что меньше их будет осыпать пыль и меньше будут точить козявки?
  Все шире растекался смрад. Серый, вялый сумрак вставал из земли. Все вокруг - все делалось ничтожным и презренным. Ласточки остановили свой лет в воздухе, растерянно и недоумело трепыхали крылышками.
  - Для чего наша жизнь? Ну, будем ловить мошек, выведем птенцов. Осенью лететь за море, потом возвращаться. Опять лепить гнездо, опять выводить птенцов, и так каждый год. А потом - смерть.
  И повсюду кругом зашелестело, заныло, зашипело, застонало. Дождевые черви обеспокоенно выползали из своих ходов, никла колосьями рожь, очумело метались мошки.
  - Зачем жизнь?
  Нетерпеливо вдруг сверкнул воздух, и гневный негодующий грохот покатился по небу. Бешено рванулся ветер. Черное и грозное быстро мчалось поверху.
  Хотелось смеяться, хотелось протягивать руки.
  - Не гневись, великая! Я только шутил, - шутил пошлою человеческою шуткою... Жизнь! Жизнь! Не оскорблю я тебя, не вложу в тебя вопросов подгнивающей собственной души. Я далек от тебя, трудно различаю тебя сквозь мутный туман, но я теперь знаю! Я знаю!
  Перекатывался гром. Выл сухой ветер, захватывал дыхание, трепал одежду. И вся жизнь вокруг завилась вольным, радостно-пьяным ураганом.
  1908
  
  
  
  
  ПРИМЕЧАНИЯ
  
  
  
  
  К ЖИЗНИ
  Впервые - журн. "Современный мир", 1909, ŠŠ 1 - 3. Написано в 1908 году.
  Повесть "К жизни" в большей или меньшей степени не приняли как круги революционные, так и откровенно реакционная пресса. Положительные оценки были редки. Правда, критикой отмечалось, что новая повесть дает материал для изучения настроений эпохи. "Вересаев очень чутко улавливает разного рода общественные настроения, различные в творящейся вокруг нас жизни. Уловил он и эту апатию, и эту скуку, и это омертвение еще недавно столь живого организма... Вересаев как бы видит, что эта усталость, эта общественная апатия - только внешняя кора. Что под нею, в одних местах глубоко, но все же притихли живые ключи... которые еще недавно так бурлили на глазах у всех", - замечал В.Боцяновский в "Литературных листках" ("Новая Русь", 1909, 26 марта).
  Вместе с тем рецензенты самых разных направлений писали, что по своей идейной направленности и художественным особенностям "К жизни" уступает повестям "Без дороги" и "Поветрию", но мотивы неприятия нового произведения В.Вересаева были различны у представителей борющихся лагерей русской общественной мысли.
  Элементы мистики, биологизма, культ внесоциально толкуемой "живой жизни", естественно, вызывали возражения у тех, кто продолжал видеть в пролетарском движении залог успеха борьбы за новое общество. Н.На-ов в статье о сборниках "Знания" сожалел, что изображение революционных настроений рабочих оттеснено в повести "К жизни" на задний план "размышлениями на тему, что думает добрый интеллигент в этапе, когда ему не спится..." ("Голос Приуралья", 1910, 11 августа).
  В условиях торжества реакции пресса в основном предоставляла слово рецензентам черносотенных и охранительных убеждений. Идеи гуманизма, очевидное желание автора противостоять упадническим настроениям, господствующим в литературе, вызывали раздражение в либерально-реакционных кругах. "Современное слово" (1910 1/14 января), "Весы" (1909, Š 5) и др. называли повесть "длиннейшей и скучнейшей", а самого автора - "идейно-жизнерадостным товарищем из первокурсных медиков", "совершенно безнадежным", "конченным писателем". С другой стороны, критиков правого лагеря радовал определенный отход писателя от социальных тем к постижению "темных влечений души" ("Русские ведомости", 1909, 9 апреля). Они склонны были рассматривать повесть "протоколиста" марксизма В.Вересаева как симптом резкого изменения умонастроений в среде молодых революционеров и как свидетельство того, что революция зашла в тупик ("Новое время", 1909, 10/23 апреля).
  Это были, конечно, передержки, попытки использовать "живую жизнь" В.Вересаева в борьбе с революционными настроениями.
  Пожалуй, наиболее объективная оценка повести "К жизни" давалась в статье Вл.Кранихфельда ("Современный мир", 1909, Š 5). Критик рассматривал повесть как "правдивую и вдумчиво написанную летопись интеллигентских настроений" тех
  дней.
  Вл.Кранихфельд
  убедительно
  вскрывал индивидуалистическую сущность таких мнимых революционеров, как герой повести Чердынцев. "Когда революционные волны пошли на убыль", Чердынцев "не поставил себе вопросов: почему не удалась эта работа, почему результаты ее не оправдали его ожиданий и надежд?.. Вопрос: зачем жить? - вытеснил все остальные и завладел всем его существом", "возрождение Чердынцева произошло в плоскости чисто индивидуальных переживаний", и поэтому вересаевский лозунг "живой жизни" не может увлечь массы. Объективно повесть рисовала характерный для тех лет процесс "разобщения личности со средой". Это определяет ее большое познавательное значение.
  На склоне лет писатель весьма отрицательно оценивал свою повесть, считая, что она "самая плохая из всех" его вещей, "неуклюжая, надуманная, неубедительная" ("Записи для себя"). С этой излишне резкой оценкой трудно согласиться, да и сам В.Вересаев включал "К жизни" во все свои собрания сочинений. Однако ряд его конкретных замечаний о повести представляет несомненный интерес: "Не могу... принять упрека за то, что повесть написана взъерошенным, претенциозным языком, что я в ней поддался тогдашней "моде". Решительно все другое мое, относящееся к тому времени, написано обычным моим языком. Здесь же "поддался моде" не я, а герой моей повести, которая ведется от первого лица, в виде дневника. Мне пришлось даже ломать себя, чтобы заставить говорить моего героя языком, для того времени характерным.
  ...Я захотел все свои нахождения вложить в повесть, дать в ней ответы на все мучившие меня вопросы. Но... ответы эти для того времени и для выведенного мною лица были совершенно нехарактерны. Это были именно только мои ответы, для себя". В то же время В.Вересаев подчеркивал, что "повесть... в известной степени отражает настроения тогдашней молодежи и составляет неотделимое звено в цепи моих повестей, отражающих душевную жизнь "хорошей" русской интеллигенции" (Там же).
  Сама же идея "живой жизни" оставалась для него неизменно дорогой не только как теория, но и как практическое средс

Категория: Книги | Добавил: Armush (21.11.2012)
Просмотров: 323 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа