p;
Завтра, 12 июля, объявляют приговор.
_________
Приговор объявлен: Пестеля, Рылеева, Каховского, Бестужева-Рюмина и
меня - четвертовать. Но, "сообразуясь с высокомонаршею милостью", приговор
смягчен: "повесить". Сочли милостью заменить четвертование виселицей. А я
все-таки думаю, что нас расстреляют: никогда еще в России офицеров не
вешали.
_________
Тот же приговор и над убитыми - Кузьминым, Щепилой, Ипполитом
Муравьевым-Апостолом: "четвертовать"; но так как нельзя четвертовать и
вешать мертвых, то "по оглашению приговора, поставя на могиле их, вместо
крестов, виселицы, - прибить на оных имена их к посрамлению вечному".
_________
Свалят всех, как собак, в одну общую яму, могилу бескрестную, должно
быть, там, в Белой Церкви, близ высот Устимовских.
"Белая Церковь" - имя вещее. Да, будет, будет над ними Церковь Белая!
_________
Помню свидание мое с императором Николаем Павловичем. Он обещал нас
всех помиловать, обнимал меня, целовал, плакал: "Я, может быть, не менее
вас достоин жалости. Je ne suis qu'un pauvre diable"*.
Бедный диавол, самый бедный из диаволов! Прости ему Господь: он сам
не знает, что делает.
_______________
* Я только бедный малый (фр.).
_________
Завтра казнь. Расстреляют ли, повесят, мне все равно - только бы
скорей. Приму смерть, как лучший дар Божий.
Брат Матвей мне завидует: говорит, что смерть была бы для него
блаженством. Только о самоубийстве и думает. Хочет уморить себя голодом. Я
ему пишу, заклинаю памятью покойной матушки не посягать на свою жизнь:
"Душа, бежавшая с своего места прежде времени, получит гнусную обитель с
теми, кого любила, разлучена будет навеки". Пишу, а сам думаю: со
сломанной ногой нельзя ходить - со сломанной душой нельзя жить.
_________
Брат Матвей не хочет жить, а Бестужев - умирать. 23 года - почти
ребенок. Смертного приговора не ждал, до последней минуты надеялся.
Тоскует, ужасается. Вот и сейчас слышу: мечется по камере, бьется, как
птица в клетке. Не могу я этого вынести!
_________
Брат Матвей и Бестужев - противоположные крайности. Один слишком
тяжел, другой слишком легок: как две чаши весов, а я между ними - как
стрелка вечнодрожащая. Брат Матвей совсем не верил в чудо, Бестужев совсем
верил, а я полуверил. Может быть, оттого и погиб.
_________
Видел во сне Ипполита и маменьку. Такая радость, какой никогда наяву
не бывает. Оба говорили, что я - глупенький, не знаю чего-то главного.
_________
Сижу в 12-м номере Кронверкской куртины, а рядом со мной, в 11-й,
перевели Валериана Михайловича Голицына из Алексеевского равелина. Когда
казематы наполнились так, что не хватало места, перегородили их, наподобие
клеток, деревянными стенами. Бревна из сырого леса рассохлись: между
ними - щели. В одну из таких щелей переговариваемся с Голицыным. Люблю
его. Он все понимает: тоже друг Чаадаева. Жаль, что записывать некогда.
Говорили о Сыне и Духе, о Земле Пречистой Матери. И так же, как во сне, я
чувствовал, что не знаю чего-то главного.
_________
Отдам Голицыну эти листки; пусть прочтет и передаст отцу Петру
Мысловскому: он обещал сохранить.
В последние дни пишу свободно, не прячу. Никто за мной не следит.
Чернил и бумаги дают вволю. Балуют - ласкают жертву.
Но надо кончать: сегодня ночью - казнь. Запечатаю бутылку и брошу в
океан будущего.
_________
Солнце заходит - мое последнее солнце. И сегодня такое же кровавое,
как все эти дни. От палящего зноя и засухи горят леса и торфяные болота в
окрестностях города. В воздухе - гарь. Солнце восходит и заходит, как
тускло-красный шар, и днем рдеет сквозь дым, как головня обгорелая.
О, это кровавое солнце, кровавый факел Евменид, может быть, для нас
над Россией взошедшее и уже незакатное!
_________
Я видел сон.
С восставшими ротами, шайкой разбойничьей, я прошел по всей России
победителем. Всюду вольность без Бога - злодейство, братоубийство
неутолимое. И надо всей Россией черным пожарищем - солнце кровавое,
кровавая чаша диавола. И вся Россия - разбойничья шайка, пьяная сволочь -
идет за мной и кричит:
- Ура, Пугачев - Муравьев! Ура, Иисус Христос!
_________
Мне уже не страшен этот сон, но не будет ли он страшен внукам и
правнукам?
_________
Нет, Чаадаев не прав: Россия не белый лист бумаги, - на ней уже
написано: Ц а р с т в о З в е р я. Страшен царь Зверь; но, может быть,
еще страшнее Зверь-народ.
_________
Россия не спасется, пока из недр ее не вырвется крик боли и
раскаяния, которого отзвук наполнит весь мир.
_________
Слышу поступь тяжкую: Зверь идет.
_________
Россия гибнет, Россия гибнет. Боже, спаси Россию!
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
"Когда я вступаю в каземат Сергея Ивановича, мною овладевает такое же
благоговейное чувство, как при вшествии в алтарь перед божественною
службою". Эти слова отца Мысловского вспомнил Голицын, когда прочел
Записки Муравьева, "Завещание России".
Окно камеры было открыто: в эти июльские, нестерпимо знойные дни
начальство позволило открывать окна: иначе арестанты задохлись бы. В
ночной тишине доносился с Кронверкского вала глухой стук топора и молота.
Голицын, пока читал, не слышал его; но, дочитав, прислушался.
"Стук-стук-стук". Тишина - и опять: "Стук-стук-стук".
"Что они делают?" - думал он.
Еще с утра заметил на валу работающих плотников: что-то строили; то
поднимали, то опускали два черных столба. Генерал-адъютант верхом, в шляпе
с белым султаном, глядел в лорнет на работу плотников. Потом все ушли.
И вот опять: "Стук-стук-стук". Подошел к окну, выглянул. Июльская
ночь была светлая, но в воздухе, как все эти дни, - гарь, дым и мгла. В
мгле, на валу, копошились тени; то поднимали, то опускали два черных
столба. "Что они делают? Что они делают?" - думал Голицын.
А в соседней камере слышался шепот: Муравьев сквозь щель в стене
шептался с Бестужевым, приготовлял его к смерти.
Голицын лег на койку и закутался с головой в одеяло. Вспомнил
вчерашний разговор с отцом Петром о пяти осужденных на смерть. "Не
пугайтесь того, что я вам скажу, - говорил Мысловский. - Их поведут на
виселицу, но в последнюю минуту прискачет гонец с царскою милостью". - "Да
ведь конфирмация уже подписана", - возражал Голицын. "Конфирмация -
декорация!" - шептал отец Петр с таинственным видом.
И другие слухи о помиловании вспоминал Голицын с жадностью.
Все тюремное начальство уверено было, что смертной казни не будет.
"Помилуют, - твердил плац-майор Подушкин, - смертная казнь отменена по
законам Российской империи: разве может государь нарушить закон?"
"Помилуют, - твердили часовые, - сам государь виноват в Четырнадцатом; за
что же казнить?"
А императрица Мария Федоровна получила будто бы от государя письмо, в
котором он успокаивал ее, что крови по приговору не будет. Императрица
Александра Федоровна на коленях умоляла о помиловании. "Удивлю Россию и
Европу", - обещал государь герцогу Веллингтону.
На приговор Верховного суда ответил, что "не соизволяет не только на
четвертование, яко казнь мучительную, но и на расстреляние, яко казнь,
одним воинским преступлениям свойственную, ни даже на простое отсечение
головы и, словом, ни на какую казнь, с пролитием крови сопряженную". Судьи
решили: "повесить"; ведь петля тоже без крови. Но, может быть, ошиблись:
не повесить, а помиловать?
Напрасно Голицын кутался с головою в одеяло: "Стук-стук-стук".
Тишина - и опять: "Стук-стук-стук".
"Кто же казнит? Царь или Россия, Зверь или Царство Зверя?" - вдруг
подумал он и вскочил в ужасе. Там, на валу, то поднимаются, то опускаются
два черных столба, и на них судьба России колеблется, как на страшных
весах. "Иерусалим, Иерусалим, избивающий пророков и камнями побивающий
посланных к тебе! О, если бы ты хотя в сей твой день узнал, что служит к
миру твоему; но это сокрыто ныне от глаз твоих, ибо придут на тебя дни,
когда враги твои обложат тебя окопами и окружат тебя, и стеснят тебя
отовсюду, и разорят тебя, и побьют детей твоих в тебе, и не оставят в тебе
камня на камне за то, что ты не узнал времени посещения твоего"*.
_______________
* Евангелие от Луки. XIX, 42 - 44.
Голицын упал на колени и соединил свой шепот с долетавшим из-за стены
предсмертным шепотом:
- Россия гибнет, Россия гибнет! Боже, спаси Россию!
_________
Рылеев, когда вышел от него отец Петр, исповедав и причастив его,
вынул часы и посмотрел: девятнадцать минут первого. Знал, что придут за
ним в три. Осталось два часа сорок одна минута. Положил часы на стол и
следил, как ползет стрелка: девятнадцать, двадцать, двадцать одна минута.
Ну, что ж, страшно? Нет, не страшно, а только удивительно. Похоже на то,
что вычитал в астрономической книжке: если бы человек попал на маленькую
планету, то мог бы подымать шутя самые страшные тяжести; огромные,
валящиеся на него камни отшвыривать, как легкие мячики.
Или еще похоже на "магнитное состояние" (когда-то занимался
месмеризмом и тоже об этом вычитал): в тело ясновидящей вонзают иголку, а
она ее не чувствует. Так он вонзал в душу свою иглы, пробовал одну за
другой, - не уколет ли?
Страх не колол, а злоба? Вспомнил злобу свою на государя: "Обманул,
оподлил, развратил, измучил, надругался - и вот теперь убивает". Но и
злобы не было. Понял, что сердиться на него все равно что бить кулаком по
стене, о которую ушибся.
А стыд? Бывало, раскаленным железом жег стыд, когда вспоминал, как на
очной ставке Каховский ударил его по лицу и закричал: "Подлец!" Но теперь
и стыд не жег: потух, как раскаленное железо в воде. Пусть не узнает
Каховский, пусть никто никогда не узнает, что он, Рылеев, не подлец, -
довольно с него и того, что он сам это знает.
Еще одну последнюю, самую острую иглу попробовал - жалость. Вспомнил
Наташу. Начал перебирать ее письма. Прочел:
"Ах, милый друг мой, не знаю сама, что я. Между страхом и надеждою
жду решительной минуты. Представь себе мое положение: одна в мире с
невинною сиротою! Тебя одного имели и все счастие полагали в тебе. Молю
Всемогущего, да утешит меня известием, что ты невинен. Я знаю душу твою:
ты никогда не желал зла, всегда делал добро. Заклинаю тебя, не унывай, в
надежде на благость Господню и на сострадание ангелоподобного государя.
Прости, несчастный мой страдалец. Да будет благость Божия с тобою! Фуфайку
и два ночных колпака пришлю с бельем. Настенька здорова. Она думает, что
ты в Москве. Я ее предупреждаю, что скоро поедем к папеньке. Она рада,
суетится, спрашивает: скоро ли?"
Тут же - рукой Настеньки - большими детскими буквами:
"Миленькой папенька, целую вашу ручку. Приезжайте поскорее, я по вас
скучилась. Поедемте к бабиньке".
Вдруг почувствовал, что глаза застилает что-то. Неужели слезы? Пройдя
сквозь мертвое тело, игла вонзилась в живое. Больно? Да, но не очень. Вот
и прошло. Только подумал: хорошо, что не захотел предсмертного свидания с
Наташей; напугал бы ее до смерти: живым страшны мертвые; чем роднее, тем
страшнее.
Вспомнил, что надо ей написать. Сел за стол, обмакнул перо в чернила,
но не знал, что писать. Принуждал себя, сочинял: "Я нахожусь в таком
утешительном спокойствии, что не могу выразить. О, милый друг, как
спасительно быть христианином!"
Усмехнулся. Намедни отец Петр сообщил ему отказ архиереев, членов
Верховного суда, подписать смертный приговор: "Какая будет сентенция, от
оной не отрицаемся, но поелику мы духовного сана, то к подписанию оной
приступить не можем". Так и у него все выходит "поелику".
Давеча, перебирая Наташины письма, нашел свои черновые записки к ней,
большею частью о делах денежных и хозяйственных. Заглянул и в них.
"Надобно внести в ломбард 700 рублей... Портному, жиду Яухце, отдай
долг, если узнаешь, что Каховский не может заплатить... Акции мои лежат в
бюро, в верхнем ящике, с левой стороны... В деревне вели овес и сено
продать... Отпустить бы на волю старосту Конона, да жаль, честный старик,
нынче таких не сыскать..."
Как человек, глядя на свой старый портрет, удивляется, так он
удивлялся: "Неужели это я?"
Вдруг стало тошно.
Мне тошно здесь, как на чужбине.
Когда я сброшу жизнь мою?
Кто даст криле мне голубине,
Да полечу и почию?
Весь мир, как смрадная могила;
Душа из тела рвется вон...
Смрадом смерти от жизни пахнуло. Должно быть, не только мертвые живым
смердят, но и живые - мертвым.
Взглянул на образ - не помолиться ли? Нет, молитва кончена. Теперь
уже все - молитва: дышит - молится и будет в петле задыхаться - будет
молиться.
Опять о чем-то задумался, но странно, как будто без мыслей. Мыслей не
видно было, как в колесе быстро вертящемся не видно спиц. Только повторял
с удивлением возрастающим: "Вот оно, вот оно, то - то - то!"
Устал, прилег. Подумал: "Как бы не заснуть; говорят, осужденные на
смерть особенно крепко спят", - и заснул.
Проснулся от стука шагов и хлопанья дверей в коридоре. Вскочил,
бросился к часам: четвертый час. Загремели замки и засовы. Ужас оледенил
его, как будто всего с головой окунули в холодную воду.
Но, когда взглянул на лица вошедшего плац-майора Подушкина и сторожа
Трофимова, - ужас мгновенно прошел, как будто он снял его с себя и передал
им: им страшно, а не ему.
- Сейчас, Егор Михайлович? - спросил Подушкина.
- Нет, еще времени много. Я бы не пришел, да там что-то торопят, а
все равно не готово...
Рылеев понял: не готова виселица. Подушкин не смотрел ему в глаза,
как будто стыдился. И Трофимов - тоже. Рылеев заметил, что ему самому
стыдно. Это был стыд смерти, подобный чувству обнаженности: как одежда
снимается с тела, так тело - с души.
Трофимов принес кандалы, арестантское платье, - Рылеев был во фраке,
как взят при аресте, - и чистую рубашку из последней присылки Наташиной:
по русскому обычаю надевают чистое белье на умирающих.
Переодевшись, он сел за стол и, пока Трофимов надевал ему железа на
ноги, начал писать письмо к Наташе. Опять все выходило "поелику"; но он
уже не смущался: поймет и так. Одно только вышло от сердца: "Мой друг, ты
счастливила меня в продолжение восьми лет. Слова не могут выразить чувств
моих. Бог тебя наградит за все. Да будет Его святая воля".
Вошел отец Петр. Заговорил о покаянии, прощении, о покорности воле
Божьей. Но, заметив, что Рылеев не слушает, кончил просто:
- Ну, что, Кондратий Федорович, может быть, еще что прикажете?
- Нет, что же еще? Кажется, все, отец Петр, - ответил Рылеев так же
просто и улыбнулся, хотел пошутить: "А конфирмация-то не декорация!" Но,
взглянув на Мысловского, увидел, что ему так стыдно и страшно, что пожалел
его. Взял руку его и приложил к своему сердцу.
- Слышите, как бьется?
- Слышу.
- Ровно?
- Ровно.
Вынул из кармана платок и подал ему:
- Государю отдайте. Не забудете?
- Не забуду. А что сказать?
- Ничего. Он уж знает.
Это был платок, которым Николай утирал слезы Рылеева, когда он на
допросе плакал у ног его, умиленный, "растерзанный" царскою милостью.
Подушкин вышел и вернулся с таким видом, что Рылеев понял, что пора.
Встал, перекрестился на образ; перекрестил Трофимова, Подушкина и
самого отца Петра, улыбаясь ему, как будто хотел сказать: "Да, теперь уж
не ты - меня, а я - тебя". Крестил во все стороны, как бы друзей и врагов
невидимых; казалось, делал это не сам, а кто-то приказывал ему, и он
только слушался. Движения были такие твердые, властные, что никто не
удивился, все приняли как должное.
- Ну, что ж, Егор Михайлович, я готов, - сказал, и все вышли из
камеры.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Каховский остался верен себе до конца: "Я жил один - один умру".
Встречаясь в коридоре с товарищами, ни с кем не заговаривал, никому
не подавал руки: продолжал считать всех "подлецами". Ожесточился,
окаменел.
Дни и ночи проводил за чтением. Книги посылала ему плац-майорская
дочка, Аделаида Егоровна. Окно его камеры выходило прямо на окна квартиры
Подушкина. Старая девица влюбилась в Каховского. Сидя у окна, играла на
гитаре и пела:
Он, сидя в башне за стенами,
Лишен там, бедненький, всего.
Жалеть бы стали вы и сами,
Когда б увидели его!
Каховский имел сердце нежное, а глаза близорукие: лица ее не видел, -
видел только платья всех цветов радуги - голубые, зеленые, желтые,
розовые. Она казалась ему прекрасной, как Дон Кихоту - Дульсинея.
На книги набросился с жадностью. Особенно полюбил "Божественную
комедию". Путешествовал в чужих краях, бывал в Италии и немного понимал
по-итальянски.
Фарината и Капаней приводили его в восхищение. "Quel magnanimo, сей
великодушный" - Фарината дельи Уберти мучается в шестом круге ада, на
огненном кладбище эпикурейцев-безбожников. Когда подходят к нему Данте с
Вергилием, он приподнимается из огненной могилы, -
До пояса, с челом таким надменным,
Как будто ад имел в большом презреньи.
Come avesse Io inferno in gran dispetto.
А исполин Капаней, один из семи вождей, осаждавших Фивы, низринутый в
ад за богохульство громами Зевеса, подобно древним титанам, - лежит,
голый, на голой земле, под вечным ливнем огненным.
Кто сей великий,
Что, скорчившись, лежит с таким презреньем,
Что мнится, огнь его не опаляет? -
спрашивает Данте Вергилия, а Капаней кричит ему в ответ:
- Qual fui vivo, tal son morto! -
Каков живой, таков и мертвый!
Да разразит меня Зевес громами,
Не дам ему я насладиться мщеньем!
Каховский сам похож был на этих двух великих презрителей ада.
Когда в последнюю ночь перед казнью отец Петр спросил его на
исповеди, прощает ли он врагом своим:
- Всем прощаю, кроме двух подлецов - государя и Рылеева, - ответил
Каховский.
- Сын мой, перед святым причастием, перед смертью... - ужаснулся отец
Петр. - Богом тебя заклинаю: смирись, прости...
- Не прощу.
- Так что же мне с тобою делать? Если не простишь, я тебя и
причастить не могу.
- Ну, и не надо.
Отец Петр должен был взять грех на душу, причастить нераскаянного.
А когда пришел Подушкин с Трофимовым вести его на казнь, Каховский
взглянул на них так, "как будто ад имел в большом презреньи".
- Пошел на смерть, будто вышел в другую комнату закурить трубку, -
удивлялся Подушкин.
_________
- Павел Иванович Пестель есть отличнейший в сонме заговорщиков, -
говаривал отец Петр. - Математик глубокий; и в правоту свою верит, как в
математическую истину. Везде и всегда равен себе. Ничто не колеблет
твердости его. Кажется, один способен вынести на раменах своих тяжесть
двух Альпийских гор.
- Я даже не расслышал, что с нами хотят делать; но все равно, только
бы скорее! - сказал Пестель после приговора.
А когда пастор Рейнбот спросил его, готов ли он к смерти:
- Жалко менять старый халат, да делать нечего, - ответил Пестель.
- Какой халат?
- А это наш русский поэт Дельвиг сказал:
Мы не смерти боимся, но с телом расстаться нам жалко:
Так с неохотою мы старый меняем халат.
- Верите ли вы в Бога, Herr Pestel?
- Как вам сказать? Mon coeur est materialiste, mais ma raison s'y
refuse - Сердцем не верю, но умом знаю, что должно быть что-то такое, что
люди называют Богом. Бог нужен для метафизики, как для математики нуль.
- Schrecklich! Schrecklich!* - прошептал Рейнбот и начал говорить о
бессмертии, о загробной жизни.
_______________
* Ужасно! Ужасно! (нем.).
Пестель слушал, как человек, которому хочется спать; наконец, прервал
с усмешкою:
- Говоря откровенно, мне и здешняя жизнь надоела. Закон мира - закон
тождества: а есть а, Павел Иванович Пестель есть Павел Иванович Пестель. И
это тридцать три года. Скука несносная! Нет, уж лучше ничто. Там ничто, но
ведь и здесь тоже. Из одного ничто в другое. Хороший сон - без сновидений,
хорошая смерть - без будущей жизни. Мне ужасно хочется спать, господин
пастор.
- Schkecklich! Schrecklich!
От причастия отказался решительно.
- Благодарю вас, это мне совершенно не нужно.
Когда же Рейнбот начал убеждать его раскаяться, он, подавляя зевоту,
сказал:
- Aber, mein lieber Herr Reinbot, wollen wir uns doch besser etwas
tiber die Politik unterhalten*.
_______________
* Но, мой дорогой господин Рейнбот, давайте лучше побеседуем о
политике (нем.).
И заговорил об английском парламенте. Рейнбот встал.
- Извините, господин Пестель, я не могу говорить о таких вещах с
человеком, идущим на смерть.
Пестель тоже встал и подал ему руку.
- Ну что ж, доброй ночи, господин Рейнбот.
- Что сказать вашим родителям?
По лицу Пестеля, одутловатому, бледно-желтому, сонному, - он в эту
минуту был особенно похож на Наполеона после Ватерлоо, - пробежала тень.
- Скажите им, - проговорил он чуть дрогнувшим голосом, - что я
совершенно спокоен, но не могу думать о н