nbsp;Разбиваемый ядрами лед провалился. В огромной полынье тонущие люди
барахтались. Остальные кинулись к берегу.
- Сюда, ребята! - указал Бестужев на ворота Академии художеств.
Но прежде чем успели вбежать, ворота захлопнулись. Вынули бревно из
днища сломанной барки и начали сбивать ворота с петель. Они уже трещали
под ударами, когда солдаты увидели эскадрон кавалергардов, мчавшийся прямо
на них.
- Спасайся, ребята, кто может! - крикнул Бестужев, и все разбежались.
Остался только знаменщик. Бестужев обнял его, поцеловал, велел отдать
знамя скакавшему впереди эскадрона поручику и сам побежал.
Оглянувшись на бегу, увидел, что знаменщик подошел к офицеру, отдал
знамя и упал, зарубленный ударом сабли сплеча, а офицер поскакал с отбитым
знаменем.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
- Ваше величество, все кончено, - доложил Бенкендорф.
Государь молчал, потупившись. "Что это было? Что это было?" -
вспоминал, как будто очнувшись от бреда, и чувствовал, что произошло
ужасное, непоправимое.
- Все кончено, бунт усмирен, ваше величество, - повторил Бенкендорф,
и что-то было в голосе его такое новое, что государь удивился, но еще не
понял, не поверил.
Робко поднял глаза и тотчас опять опустил; потом - смелее, и вдруг
понял - ничего ужасного, все как следует: усмирил бунт и казнил
бунтовщиков. "Если буду хоть на один час императором, то покажу, что был
того достоин!" И показал. Только теперь воцарился воистину: не самозванец,
а самодержец.
На бледных щеках его проступили два розовых пятнышка; искусанные до
крови губы заалели, как будто напились крови. И все лицо ожило.
- Да, Бенкендорф, кончено - я император, но какою ценою, Боже мой! -
вздохнул и поднял глаза к небу: - Да будет воля Господня!
Опять вошел в роль и знал, что уже не собьется; опять пристала личина
к лицу - и уже не спадет.
- Ура! Ура! Ура, Николай! - начавшись от Сенатской площади,
докатилось, тысячеголосое, до внутренних покоев Зимнего дворца, - и там
тоже поняли, что бунт усмирен.
В маленьком круглом кабинете-фонарике, выходившем окнами на Дворцовую
площадь, молодая императрица Александра Федоровна сидела на подоконнике,
молча, бледная, помертвевшая, и смотрела в окно, откуда видна была часть
площади, покрытая войсками.
Императрица Мария Федоровна, по обыкновению, болтала и суетилась без
толку. Совала всем в руки маленький портретик покойного императора
Александра Павловича, умоляя отнести его к мятежникам:
- Покажите, покажите им этого ангела - может быть, они опомнятся!
Тут же был Николай Михайлович Карамзин и князь Александр Николаевич
Голицын.
Карамзин выходил на площадь.
"Какие лица я видел! Какие слова слышал! - вспоминал впоследствии. -
Вот нелепая трагедия наших безумных либералистов! Умрем, однако ж, за
Святую Русь! Камней пять-шесть упало к моим ногам... Я, мирный
историограф, алкал пушечного грома, будучи уверен, что не было иного
способа прекратить мятеж".
- А знаете, Николай Михайлович, ведь то, что здесь происходит, есть
критика вооруженною рукою на вашу "Историю государства Российского", -
шепнул ему на ухо один из "безумных либералистов", еще там, на площади, и
он потом часто вспоминал эти слова непонятные.
Когда загремели пушки, Мария Федоровна всплеснула руками.
- Боже мой, вот до чего мы дожили! Мой сын всходит на престол с
пушками! Льется кровь, русская кровь!
- Испорченная кровь, ваше величество, - утешал ее Голицын. Но она
повторяла, неутешная:
- Что скажет Европа! Что скажет Европа!
А молодая императрица как упала на колена, закрыв лицо руками при
первых пушечных выстрелах, так и не встала, замерла, не двигаясь; только
голова дрожала дрожью непрестанною. "Как лилея под бурею", - думал
Карамзин.
И потом, когда все уже кончилось, не прекращалось это дрожанье,
качанье головы, как цветка на стебле надломленном. Сама его не
чувствовала, но все заметили. Думали, пройдет. Но не прошло - осталось на
всю жизнь.
В соседней комнате, за круглым столиком, сидел и кушал котлетку, под
наблюдением англичанки Мими, маленький мальчик, круглолицый, голубоглазый,
в красной, шитой золотом курточке, вроде гусарского ментика, государь
наследник Александр Николаевич.
Он первый услышал "ура" на площади, подбежал к окну и закричал,
захлопал в ладоши:
- Папенька! Папенька!
В парадных залах дворца, сиявших огненными гроздьями люстр, золотой
жужжащий улей смолк, когда вошел государь.
"Не узнать - совсем другой человек: такая перемена в лице, в поступи,
в голосе", - тотчас заметили все.
"Tout de suit il a pris de I'applome*, - подумал князь Александр
Николаевич Голицын. - Пошел не тем, чем вернулся; пошел самозванцем -
вернулся самодержцем".
- Благословен грядый* во имя Господне, - встретил государя,
входившего в церковь, митрополит Серафим торжественным возгласом.
_______________
* Сразу обрел самоуверенность (фр.).
* Идущий, шествующий (церковнослав.).
- Благочестивейшему, самодержавнейшему государю императору всея
России, Николаю Павловичу многая лета! Да подаст ему Господь
благоденственное и мирное житие, здравие же и спасение, и на враги победу
и одоление! - загудел в конце молебствия громоподобный голос диакона.
"Да, Божьей милостью император самодержец Всероссийский! Что дал мне
Бог, ни один человек у меня не отнимет", - подумал государь и поверил
окончательно, что все как следует.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
"Крови боимся, без крови хотим. Но будет кровь, только напрасная", -
вспоминались Голицыну слова Каховского. "Напрасная! Напрасная!
Напрасная!" - стучало в больной голове его, как бред,
однозвучно-томительно.
Лежа на софе, глядел он сквозь прищуренные, лихорадочно горящие веки
на светлый круг от лампы под зеленым абажуром в полутемной комнате, на
библиотечные полки с книгами, выцветшие нежные пастели бабушек и дедушек -
все такое уютное, мирное, тихое, что сегодняшний день на площади казался
страшным сном.
Поздно ночью, когда все уже кончилось, унтер-офицер Московского
полка, спасаясь от погони конных разъездов и пробираясь по глухим,
занесенным снежными сугробами задворкам, у Крюкова канала наткнулся в
темноте на Голицына, уснувшего между поленницами дров, окоченевшего и
полузамерзшего; подумал, что мертвый, хотел пройти мимо, но услышал слабый
стон, наклонился, заглянул в лицо, при тусклом свете фонаря узнал одного
из бывших на площади начальников и доложил о нем Вильгельму Карловичу
Кюхельбекеру, который находился поблизости, с кучкой бежавших солдат.
Голицына привели в чувство, усадили на извозчика, и Кюхельбекер отвез
его к Одоевскому, с которым жил вместе у Большого театра. Хозяина не было
дома - еще не вернулся с площади.
Узнав, что все товарищи целы, Голицын сразу ожил и, вспомнив
обещание, данное Мариньке - увидеться с ней в последний раз, может быть,
перед вечной разлукой, - хотел тотчас ехать домой. Но Кюхельбекер не
пустил его, уложил, укутал, обвязал голову полотенцем с уксусом, напоил
чаем, пуншем и еще каким-то декоктом собственного изобретения.
Голицыну спать не хотелось; он только прилег отдохнуть, но закрыл
глаза и мгновенно глубоко заснул, как будто провалился в яму.
Когда проснулся, Кюхельбекера уже не было в комнате. Позвал - никто
не откликнулся. Взглянул на часы - и глазам не поверил: семь утра. Пять
часов проспал, а казалось, пять минут.
Встал, обошел комнаты - никого. Только в людской храпел денщик.
Голицын разбудил его и узнал, что барин не возвращался, а Кюхельбекер со
старым камердинером князя уехал искать его по городу.
Голицын был очень слаб; голова кружилась, и висок болел мучительно,
должно быть, от удара сапогом во время свалки на площади. Но он все-таки
оделся - только теперь заметил, что шляпа на нем чужая, а очки каким-то
чудом уцелели, - вышел на улицу, сел на извозчика и велел ехать на
Сенатскую площадь. Решил - сначала туда, а домой - уже потом.
Еще не рассвело, только небо начинало сереть, и снег на крышах белел.
Чем ближе к Сенатской площади, тем больше напоминали улицы военный
лагерь: всюду войска, патрули, кордонные цепи, коновязи, кучи соломы и
сена, пики и ружья в козлах, караульные окрики, треск горящих костров;
блестящие жерла пушек то показывались, то скрывались в дыму и мерцании
пламени.
На Английской набережной Голицын слез с саней - проезда дальше не
было - и пошел пешком, пробираясь сквозь толпу. Но, сделав несколько
шагов, должен был остановиться: на площадь не пропускали; ее окружали
войска шпалерами, и между ними стояли орудия, обращенные жерлами во все
главные улицы.
По набережной ехал воз, крытый рогожами. Завидев его, толпа
расступилась, стала снимать шапки и креститься.
- Что это? - спросил Голицын.
- Покойники, - ответил ему кто-то боязливым шепотом. - Царство им
небесное! Тоже ведь люди крещеные, а пихают под лед, как собак.
Зашептались и другие, рядом с Голицыным, и, прислушиваясь к этим
шепотам, он узнал, что полиция всю ночь подбирала тела и свозила их на
реку; там было сделано множество прорубей, и туда, под лед, спускали их
всех, без разбора, не только мертвых, но и живых, раненых: разбирать было
некогда - к утру велено очистить площадь. Второпях, кое-как пропихивали
тела в узкие проруби, так что иные застревали и примерзали ко льду.
Воронье, чуя добычу, носилось над Невою черными стаями, в белесоватых
сумерках утра, со зловещим карканьем. И карканье это сливалось с каким-то
другим, еще более зловещим звуком, подобным железному скрежету.
- А это что? Слышите? - опять спросил Голицын.
- А это - мытье да катанье, - ответили ему все тем же боязливым
шепотом.
- Какое мытье да катанье?
- Ступай, сам погляди.
Голицын еще немного протискался, приподнялся на цыпочки и заглянул
туда, откуда доносился непонятный звук. Там, на площади, люди железными
скребками скребли мостовую, соскабливали красный, смешанный с кровью снег,
посыпали чистым, белым - и катками укатывали; а на ступенях Сенатского
крыльца отмывали замерзшие лужи крови кипятком из дымящихся шаек и терли
мочалками, швабрами. Вставляли стекла в разбитые оконницы; штукатурили,
закрашивали, замазывали желтые стены и белые колонны Сената, забрызганные
кровью, испещренные пулями. И вверху, на крыше чинили весы в руках богини
Правосудия.
А пасмурное утро, туманное, тихое, так же как вчера, задумалось, на
что повернуть - на мороз или оттепель; так же Адмиралтейская игла
воткнулась в низкое небо, как в белую вату; так же мостки через Неву
уходили в белую стену, и казалось, там, за Невою, нет ничего - только
белая мгла, пустота, конец земли и неба, край света. И так же Медный
всадник на медном коне скакал в эту белую тьму кромешную.
И все скребли, скребли скребки, скрежеща железным скрежетом.
"Не отскребут, - подумал Голицын. - Кровь из земли выступит и
возопиет к Богу, и победит Зверя!"
Книга вторая
ПОСЛЕ ЧЕТЫРНАДЦАТОГО
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
- Революция - на пороге России, но, клянусь, она не проникнет в нее,
пока Божьей милостью я - император... Что ты на меня так смотришь?
Бенкендорф таращил глаза, думая только об одном, как бы не заснуть.
Но трудно было застигнуть его врасплох, даже сонного.
- Любуюсь вами, государь. Недаром уподобляют ваше величество Аполлону
Бельведерскому. Сей победил Пифона, змия лютого; вы же - революцию
всесветную.
Разговор шел в приемной, между временным кабинетом - спальней
государя и флигель-адъютантскою комнатой, в Зимнем дворце, в ночь с 14
декабря на 15-е.
Восемь часов провел государь на площади; устал, оголодал, озяб.
Вернувшись во дворец и поужинав наскоро, после молебна тотчас принялся за
допрос арестованных. В мундире Преображенского полка, в шарфе и в ленте, в
ботфортах и лосинах, затянутый, застегнутый на все крючки и пуговицы, даже
не прилег ни разу, а только иногда задремывал, сидя на кожаном диване с
неудобной, выпуклой спинкой, за столом, заваленным бумагами.
Камер-лакей, неслышно крадучись, уже в третий раз входил в комнату,
переменяя в углу, на яшмовом столике, канделябр со множеством догорающих
свечей. На английских стенных часах пробило четыре. Бенкендорф поглядел на
них с тоской: тоже вторую ночь не спал. Но продолжал говорить, чтоб не
заснуть.
- Иногда прекрасный день начинается бурею, да будет так и в
царствование вашего величества. Сам Бог защитил нас от такого бедствия,
которое если б не разрушило, то, конечно, истерзало бы Россию. Это стоит
французского нашествия: в обоих случаях вижу блеск как бы луча
неземного, - повторил он слышанные давеча слова Карамзина.
- Да, счастливо отделались, - сказал государь, чувствуя, что все еще
сердце у него замирает, как у человека, только что перебежавшего по утлой
дощечке над пропастью, и взглянул на Бенкендорфа украдкой, с тайной
надеждой, не успокоит ли. Но тот как будто нарочно запугивал, оплетал
липкой сетью страха, как паук - муху паутиной.
- Все на волоске висело, ваше величество. Решительные действия
мятежников имели бы верный успех. Но, видно, Бог милосердный погрузил
действовавших в какую-то странную нерешительность. Сколько часов простояли
на площади в совершенном бездействии, пока мы всех нужных мер не приняли!
А ведь опоздай саперы только на одну минуту, когда лейб-гренадеры уже во
двор ворвались, - и в руках злодеев был бы дворец со всей августейшей
фамилией. Ужасно подумать, что бы наделала сия адская шайка извергов,
отрекшихся от Бога, царя и отечества! Ужасно! Волосы дыбом встают, кровь
стынет в жилах!
- Перерезали бы всех?
- Всех, ваше величество.
- А правда, что меня еще там, на площади, убить хотели?
- Да, еще там. Может быть, та самая пуля, коей пронзен Милорадович,
предназначалась вашему величеству.
- А что, он еще жив?
- Кончается, едва ли де утра выживет. Антонов огонь в кишках.
Помолчали.
- Ну, а как теперь, спокойно? - спросил государь и подумал, что
слишком часто об этом спрашивает.
- Слава Богу, пока что спокойно.
- Много арестовано?
- Сот семь человек нижних чинов, офицеров с десяток да несколько
каналий фрачников. Но это не главные начальники, а только застрельщики.
- И Трубецкой - не главный?
- Нет, государь, я полагаю, что дело это восходит выше...
- Как выше? Что ты разумеешь?
- Еще не знаю наверное, но опасаюсь, что важнейшие сановники, может
быть, даже члены Государственного совета в этом деле замешаны.
- Кто же именно?
- Имен я бы не хотел называть.
- Имена, имена - я требую!
- Мордвинов, Сперанский...
- Быть не может! - прошептал государь и почувствовал, что сердце
опять замирает, но уже не от прошлого, а от грядущего ужаса: через одну
пропасть перебежал, а впереди зияет новая; думал, все уже кончено, - и
вот, только начинается.
- Да, ваше величество, все может начаться сызнова, - угадал
Бенкендорф, как будто подслушал.
- Сперанский, Мордвинов! Не может быть, - повторил государь; все еще
пытался из липкой сети, как муха из паутины, выбиться. - Нет, Бенкендорф,
ты ошибаешься.
- Дай-то Бог, чтобы ошибся, государь!
Великий сыщик смотрел на Николая молча, тем же взором, видящим на
аршин под землей, как тогда, накануне Четырнадцатого, и по тонким губам
его скользила улыбка, едва уловимая. Вдруг стало весело - даже сон прошел.
Понял, что дело сделано: из паутины муха не выбьется. Аракчеев был -
Бенкендорф будет.
Вынул из кармана и положил на стол четвертушку бумаги мелко
исписанной.
- Извольте прочесть. Прелюбопытно.
- Что это?
- Проект конституции Трубецкого, ихнего диктатора.
- Арестован?
- Нет еще. У шурина своего, австрийского посланника Лебцельтерна,
спрятался. Должно быть, сейчас привезут... А кстати насчет конституции, -
усмехнулся Бенкендорф, как будто вдруг вспомнил что-то веселое, а может
быть, и сжалился - захотел государя побаловать. - Когда пьяная сволочь сия
кричала на площади: "Ура, конституция!" - кто-то спросил их: "Да знаете ли
вы, дурачье, что такое конституция?" - "Ну, как же не знать, говорят:
муж - Константин, а жена - Конституция".
- Недурно, - усмехнулся Николай своею всегдашнею, как сквозь зубную
боль, кривою усмешкою, а губы оставались надутыми, как у поставленного в
угол мальчика.
Бенкендорф знал, чего государю нужно; знал, что он боится, ненавидит,
а хочет презирать; неутолимо жаждет презрения. "Пошли Лазаря, чтобы омочил
конец перста своего в воде и прохладил язык мой, ибо я мучусь в пламени
сем"*. Анекдот о конституции и был концом перста омоченного -
прохлаждающим, но не утоляющим.
_______________
* Притча о богатом и Лазаре: нищий Лазарь после смерти был взят в
Царство Небесное, а богач, крохами со стола которого при жизни питался
Лазарь, теперь, находясь в аду, просил его о помощи (Евангелие от Луки.
XVI, 19 - 25).
За дверью послышался шум. Из соседней залы казачьего пикета во
флигель-адъютантскую приводили под конвоем арестованных, и здесь
допрашивали их генерал-адъютанты Левашев и Толь.
Бенкендорф подошел к дверям и приоткрыл их.
- Ишь, их сколько собралось, Пугачевых! - поморщился с брезгливостью.
Дворцовый комендант Башуцкий что-то шепнул ему на ухо.
- Кто? - спросил государь.
- Еще один каналья фрачник, сочинитель Рылеев. Допросить угодно
вашему величеству?
- Нет, потом. Сначала - ты. Ну, ступай. О Трубецком доложи.
Когда Бенкендорф вышел, Николай откинул голову на спинку дивана,
закрыл глаза и начал дремать. Но было неловко: голова скользила по гладкой
спинке, а прилечь боялся, чтобы не заснуть. Подобрал ноги, сел в угол,
съежился, хотел было расстегнуть на узко стянутой талии две нижних
пуговицы, но подумал, что неприлично: имел отвращение к расстегнутым
пуговицам. Склонил голову, оперся щекой о жесткую ручку и, хотя тоже было
неудобно, резьба резала щеку, - опять начал дремать.
Вошел флигель-адъютант Адлерберг, высоко держа на трех пальцах, с
лакейской ловкостью, поднос с кофейником. Государь всю ночь пил черный
кофе, чтобы разогнать сон.
Вздрогнул, очнулся.
- Прилечь бы изволили, ваше величество.
- Нет, Федорыч, не до сна.
- Вторую ночь не спите. Этак заболеть можно.
- Ну, что ж, заболею - свалюсь. А пока еще ноги таскают, держаться
надо.
Налил кофею, отпил и, чтобы лучше разгуляться, принялся за письмо к
брату Константину. Не мог вспомнить о нем без зубовного скрежета, не писал
с обычной родственной нежностью.
"Дорогой, дорогой Константин, верьте мне, что следовать вашей воле и
примеру нашего ангела, покойного императора, вот что я постоянно буду
иметь в сердце. Аресты идут хорошо, и я надеюсь, в скором времени,
сообщить вам подробности этой ужасной и позорной истории. Тогда вы
узнаете, какую трудную задачу вы задали вашему несчастному брату и какого
сожаления достоин ваш бедный малый - votre pauvre diable, votre каторжный
du palais d'Hiver*".
_______________
* Ваш бедный малый, ваш каторжный Зимнего дворца (фр.).
Генерал Толь вошел с бумагами.
- Садись, Карл Федорович, читай.
Толь прочел показание Оболенского, арестованного вместе с Рылеевым.
- Как ты думаешь, можно простить нижних чинов и сих несчастных
молодых людей? - спросил государь.
Уже не в первый раз об этом спрашивал. Толь ничего не ответил.
- Ах, бедные, несчастные! - тяжело вздохнул Николай. - Может быть,
прекрасные люди. Ну, за что их казнить? Мы все за них дадим ответ Богу. Их
заблуждение - заблуждение нашего века. Не губить, а спасти их надо. Палач
я, злодей, что ли? Нет, не могу, не могу, Толь. Разве ты не видишь, сердце
мое раздирается...
"Расплачется!" - подумал Толь с отвращением, не зная, куда девать
глаза. Слушал с терпеливой скукой на грубоватом, жестком и плоском, но
честном, открытом лице старого прусского унтера. А государь долго еще
говорил, болтал той болтовней чувствительной, которую получил в наследство
от матери. Примеривал маску перед Толем, как перед зеркалом.
- Ну, так как же, мой друг, как ты думаешь, можно простить, а?
- Ваше величество, - не выдержал, наконец, Толь, даже крякнул и так
повернулся, что стул под ним затрещал, - простить их вы всегда успеете, но
доколь не открыты главные возбудители и подстрекатели сего злодеяния, не
только офицеров, но и нижних чинов предать должно всей строгости законов
без замедления... Какой номер повелеть изволите Оболенскому?
Государь замолчал, надулся, нахмурился; понял, что собеседник не
желает быть зеркалом. Еще тяжелее вздохнул, пригорюнился, взял карандаш и
план Петропавловской крепости, с рядами клеток, казематов, - каждая клетка
под номером, - отметил одну из них красным крестиком, поставил номер в
записке крепостному коменданту, генералу Сукину, и отдал молча Толю. Толь,
также молча, взял, поклонился и вышел.
А государь опять откинул голову за спинку дивана, закрыл глаза,
задремал; опять голова начала соскальзывать с гладкой спинки на жесткую
ручку.
Вошел генерал Башуцкий, дворцовый комендант. В одной руке у него была
шпага, а в другой - серебряное блюдце с чем-то маленьким, кругленьким.
Николай вздрогнул, очнулся и посмотрел на него с удивлением:
- Что ты?
- Граф Милорадович, ваше величество... - начал он и не кончил,
всхлипнул.
- Умер?
- Так точно.
- Царствие небесное! - перекрестился государь и подумал, что надо бы
что-то почувствовать.
- Последние слова его были: "Умираю, как жил, с чистой совестью;
счастлив, что жизнью за государя жертвую". Крестьян на волю отпустить
велел. А вашему величеству вот это - шпагу и пулю, коей пронзен...
Башуцкий положил на стол шпагу и поставил блюдце с пулею.
- Не могу... простите, ваше величество, - опять всхлипнул, поцеловал
государя в плечо, отвернулся, закрыл лицо платком и выбежал.
Николай взял пулю осторожно, двумя пальцами, и рассматривал долго, с
любопытством. Новая, маленькая, пистолетная, не солдатская, должно быть,
стрелял один из тех каналий фрачников. "Предназначалась вашему
величеству", - вспомнил слова Бенкендорфа.
Отложил пулю и взял тот листок из бумаг Трубецкого, который давеча
Бенкендорф передал ему. Прочел:
"Опыт всех народов и всех времен доказал, что власть самодержавная
равно гибельна для правителей и для обществ; что она не согласна ни с
правилами святой веры нашей, ни с началами здравого рассудка. Нельзя
допустить основанием правительства произвол одного человека; невозможно
согласиться, чтобы все права находились на одной стороне, а все
обязанности - на другой. Слепое повиновение может быть основано только на
страхе и недостойно ни разумного повелителя, ни разумных исполнителей.
Ставя себя выше законов, государи забыли, что они в таком случае - вне
законов, вне человечества; что невозможно им ссылаться на законы, когда
дело идет о других, и не признавать их бытие, когда дело идет о них самих.
Одно из двух: или они справедливы - тогда к чему же не хотят и сами
подчиняться оным? Или несправедливы - тогда зачем хотят подчинять им
других? Все народы европейские достигают законов и свобод. Более всех их
народ русский заслуживает и то и другое. Русский народ, свободный и
независимый, не есть и не может быть принадлежностью никакого лица и
никакого семейства. Источник верховной власти есть народ..."
"Quelle enfamie!* - подумал государь. - Да, гнусно, но не глупо..."
_______________
* Какая гнусность! (фр.)
Опять хотел презирать и не мог; чувствовал, что это уже не
"Конституция - жена Константина". Расстрелял бунтовщиков на площади, но
как расстрелять это? Страшен этот листок - страшнее пули, неотразимее.
- Трубецкой, ваше величество, - доложил Бенкендорф.
Государь подумал и сказал:
- Пусть войдет.
ГЛАВА ВТОРАЯ
В сражении под Кульмом две роты семеновцев, не имевшие в сумах ни
одного патрона, посланы были с холодным оружием прогнать французов,
стрелявших из опушки леса. Ротный командир, князь Сергей Петрович
Трубецкой, пошел впереди солдат, размахивая саблей над головой, так
спокойно и весело, что все за ним кинулись, ударили в штыки и выбили
французов из лесу.
А под Люценом, когда принц Евгений* из сорока орудий громил
гвардейские п