ероятно, таким ударом, как для тебя; я даже боюсь, что тебе с твоею натурой будет слишком тяжело перенести его, и вот тебе на прощанье один совет, которого ты, конечно, не ожидаешь от меня: поезжай, если станет уж очень плохо, к твоей Наде. Она подбодрит и успокоит тебя и... и, быть может, действительно укажет какой-нибудь новый путь, к которому я, увы, уже больше не способна, но на который с ее помощью еще можешь выйти ты. Не правда ли, ты не ожидала от меня подобного совета? Но надо же быть справедливой хоть когда-нибудь, и лучше за три часа до конца, чем никогда... Вот видишь, я могу еще трунить над собой, мое былое настроение почти вернулось ко мне... увы, тоже только за три часа до того же конца! Кто знает, быть может, она была права, когда называла меня язычницей! Я и действительно была ею! Я думала, что жить надо для себя, что главным кумиром человека должен быть для него - он сам, потому что все остальное неверно и гадательно, а единственным положительным фактом казалось мне - мое собственное существование, и вот с таким мировоззрением я пришла к такому полному банкротству, что мне больше ничего не остается, как свергнуть мой ничтожный, так обманувший меня кумир, со всем его языческим, наполненным лишь собой одним культом. Иди же к ней, быть может, она, в своем христианстве, научит жить тебя для других, любить других... И, может быть, вы найдете в том если не правду жизни, то хоть приближение к ней, а главное - вам труднее будет обанкротиться, потому что для вас будут многие, а я для себя была одна и, утратив себя - любовь к себе, веру в себя, уважение к себе,- утратила все, для чего жила...
Итак, прощай мой Наташок, помнишь, я так звала тебя когда-то прежде, давно; не оплакивай меня уж слишком сильно, не приходи в полное отчаяние и верь, что, если б я не совершила, наконец, этой казни над собой и осталась бы еще здесь, тебе пришлось бы оплакивать меня когда-нибудь еще горше, чем теперь. Я не прошу тебя, конечно, "не забывать меня, любить, молиться обо мне", я знаю, что все это будет и без моих просьб и что ты все равно не можешь ни забыть, ни разлюбить меня, а твоя вера, которой ты, кажется, все еще не утратила, облегчит тебе и самое горе, и, веруя, ты будешь верить и в то "прощение" и утешение, которое найдется где-то там, верно, и для меня, как находится для всех, кто не нашел их здесь... Я, впрочем, и не искала их, да и теперь не ищу!.. Прощай же, милая, еще раз и теперь уже навсегда...
О много, много раз перечитала я это письмо, пришедшее ко мне точно из иного мира, и сколько я ни читала его, оно все тянуло меня к себе, и из его строк, размашистых и нервных, так знакомых мне, передо мной, как живое, вставало лицо Сони, и казалось, что это она сама говорит со мной.
Я видела ее глаза, ее улыбку, ее гримаски, слышала ее голос, раздававшийся так ясно где-то внутри меня, что я невольно поднимала голову, ища ее.
Она все время стояла передо мной: я видела ее то еще почти девочкой там, в Москве, веселой и радостной, с несложившимися еще, по-детски узкими плечами и грудью, но с прелестным лицом, одной улыбкою которого она так легко покоряла людей; видела ее потом здесь, в Петербурге, окруженную толпой поклонников и уже какую-то нервную и неспокойную, все словно боявшуюся что-то пропустить, что-то не успеть захватить... Видела потом женой Плешко, всю покрытую драгоценными камнями и кружевами, но с какими-то искаженными, нездоровыми вкусами и болезненно-страстными порывами, когда она точно потеряла почву под собой и, ужасаясь внутренне тому, к чему пришла, старалась всех обмануть и доказать всем - и себе первой - что это именно то, чего она хотела...
Видела ее, наконец, склонившуюся над этим самым письмом, увы, первым и последним, в котором, наконец, правда, жестокая и страшная, воплем вырвалась из груди ее...
И я читала, читала эти исписанные рукой ее странички и не могла оторваться от них. Они точно вызывали ее предо мной, воскрешая снова такой, какой я так знала ее, так любила и без которой так пусто, так мучительно пусто было начинать жить теперь!
Но за эти дни, что я лежала, оправляясь от болезни и удара здесь одна, в своей спальне, со своими мыслями и с этим письмом, единственным, что оставалось мне от нее и от большей половины жизни, той половины, которая должна была бы быть лучшей, оставить такой яркий след, дать столько привязанностей!
И вот, вместо всего этого, остался только клочок бумаги, а написавшая его рука уже тлела теперь под землей. И я думала, думала без конца, и, по мере того как думала, с души моей точно спадала завеса, обволакивавшая ее раньше и мешавшая мне видеть и понимать все так, как увидела и поняла я наконец теперь. И прежде всего я увидела и поняла самое себя.
Я поняла, что человек может жить только или чувством, захватывающим его вполне, или делом и идеей, дающими смысл всему его существованию.
Я поняла, что для того, чтобы жить с сознанием своего права на жизнь, с оправданием собственного существования в своих же глазах, человек должен трудиться, должен сознавать свою полезность для других и работать над своим делом; должен уметь любить сам и быть любимым другими, а иначе его существование будет неполно и ненужно, а сам он жалок и несчастен.
Если он нужен хоть одному живому существу, он уже может жить, потому что должен жить, но у меня не было даже и такого привязывающего к жизни и осмысливающего ее существа, не было просто никого, кому бы подле меня жилось легче и отраднее, чем жилось бы без меня.
Я тратила свою жизнь, свое время, свою душу на чуждых мне людей, к которым, в лучшем случае, была только равнодушна, которые ничего не давали мне и которым ничего не давала сама я. Да и что могли бы мы дать друг другу, когда между нами не было главного - не было любви и искренности!
Нас соединяла ложь и фальшь искусственных отношений, и мы лгали друг другу всегда и во всем. Лгали в показных симпатиях и убеждениях, лгали в поступках, в словах, в улыбках и, постепенно втягиваясь в эту ложь, так свыкались с ней, что уже утрачивали чувство правды; утрачивали самое понимание ее, потребность в ней и, искажая в этой вечной лжи свою духовную личность, убивали в душе все живое, разучивались жить простой, осмысленной жизнью и любить сильною и здоровою любовью.
В этой жизни, построенной на чем-то таком искусственном, ложном и беспредельно эгоистичном, мы все, еще с детства, сами не зная зачем и ради кого и во имя чего, играем какую-то жалкую и бессмысленную комедию, которой все равно никто не верит и большинство даже исполняет, как плохие актеры, не наслаждаясь сами и не давая наслаждения другим, и играя только потому, что кто-то уверил их, что это необходимо и что иначе будто бы нельзя. И вот на это-то до сих пор я тратила себя и свое существование.
Не оттого ли и жилось мне так тягостно и печально, что в жизни моей не было ни цели, ни смысла, ни идеалов, ни труда, ни привязанностей, ничего, что одухотворяло бы мне ее! К чему я в сущности жила? Что делала, кому была необходима, кому приносила радость и пользу, кого любила так, как могла бы любить, как следовало бы любить?
Мужа? Да, когда-то прежде, и то не так, как следовало. Соню? Да разве это все была любовь? Любовь должна быть сильной и действующей; должна уметь руководить, оберегать и спасать того, на ком она сосредоточивается, а я была слаба и умела только страдать сама да пассивно смотреть, как дорогие мне люди гибли на моих глазах, и не умела сделать ничего для спасения их. О, кто знает, если бы я любила их так, как должна была бы любить, как поняла любовь теперь, может быть, мне удалось бы еще спасти ее, мою Соню, может быть, она пошла бы тогда совсем по другому пути. В своем предсмертном провидении она точно увидала мою душу и, поняв ее, как бы окончательно уяснила и мне самой то, к чему прежде я только смутно стремилась где-то в глубине себя, но на что до сих пор все не могла решиться.
Теперь я решилась. Ее смерть, ее "казнь над собой", как она сама назвала это, дали мне последний толчок, и я уже не колебалась больше. Все то, что еще недавно пугало меня, представляясь чем-то таким сложным и трудным, что я невольно отступала назад и даже спрашивала себя - имею ли я на это еще право, вдруг как бы перестало существовать, стало ничтожным, неважным и уже не могло больше удерживать меня.
Я желала теперь только одного - начать жить так, чтобы не чувствовать больше ее мучительной неудовлетворенности, ее гнетущего разлада и стыда перед самой собой.
Мой план был не широк и не сложен, но в нем заключалось для меня перерождение всего моего существа; он как бы давал мне новую веру и в себя, и в людей, и в жизнь, давал новое желание к ней, новое право на нее.
Я просто решила купить то маленькое имение подле заводов, о котором мне не раз писала Надя, взять овдовевшую сестру и ее детей и переехать туда всею семьей на постоянное житье.
Будем жить там все вместе, будем вместе растить и воспитывать ее детей, которые, быть может, со временем заменят мне моих собственных; будем помогать Наде в ее школе, в ее больнице и столовой, а главное,- будем не закрывать, а открывать свое сердце для всех, кто позовет нас, с кем столкнет сама судьба и кому хоть чем-нибудь можно будет пригодиться.
Я знала, что муж будет против этого, что это сначала поразит и возмутит его и что, прежде чем достигнуть своего, мне придется выдержать с ним целую борьбу и... и, может быть, окончательно порвать с ним. Но я решилась, и это уже не останавливало меня.
Да и к чему обманывать себя.
Я знала ведь и раньше, что давно уже не нужна ему, что мы давно уже ушли друг от друга, и мой формальный уход теперь не мог принести ему ни горя, ни большого огорчения.
Он скоро убедится, что это, в сущности, лучшее, что я могла сделать, а та свобода, которую даст ему развод, как только он пожелает того, и которая доставит ему возможность связать свою дальнейшую судьбу с другою, более подходящею ему женщиной, вознаградит его за временную неловкость положения, которая, вероятно, более всего остального заставит его удерживать меня.
О, если бы я могла думать, что еще могу заставить его измениться, заставить прозреть и понять то, что поняла сама, я не ушла бы так легко, с таким сознанием своего права на то, но я знала, что это невозможно, что этого нет и не будет никогда уже потому, что он первый же не захочет того.
Из нас троих - он был самый счастливый, самый убежденный в своей правоте и самый удовлетворенный жизнью, и то, что заставляло страдать меня и довело до самоубийства Соню, для него или не существовало совсем, или казалось безумными бреднями, которым он не желал ни сочувствовать, ни тем более участвовать в них.
Нет, я могла уйти от него со спокойною совестью, но не могла без страшного разлада с собой оставаться опять здесь, по-прежнему, после всего, что передумала и пережила за эти дни, что пролежала здесь совсем одна, оправляясь от своей болезни, читая и перечитывая письмо моей несчастной Сони, вспоминая все прошлое и заглядывая в собственную душу, в собственную жизнь и ужасаясь их.
Соня писала мне: "Попробуй жить для других! - но до сих пор я воображала, что жить для других возможно только в том случае, когда эти другие являются для нас близкими и дорогими поневоле людьми, самые жертвы наши которым, в сущности, еще небольшая заслуга, потому что часто, принося их им, мы делаем это только потому, что не можем делать иначе. Но, сосредоточивая всю силу нашей любви на этих немногих, не отнимаем ли мы ее от всех других и, привязываясь так страстно к кому-нибудь одному, не утрачиваем ли мы интерес ко всем остальным людям и не закрываем ли тем сами себе мир, невольно охладевая к нему и не живя в нем и им?
Когда эти близкие, "невольно дорогие" мне люди уходили от меня и разочаровывали меня в себе, я, оскорбленная ими, гордо и холодно замыкалась в себе и, заглушая чувство любви к ним, заглушала его и ко всем остальным, не веря и не желая верить больше уже никому и сознательно убивая в себе тот инстинкт любви и теплоты к людям, без которых не может жить человек, становилась все равнодушнее, все недоверчивее к ним и все несчастнее для себя.
Но я чувствовала, что искра этой теплоты еще тлела где-то на дне души моей, и чувствовала, что она может еще проснуться и разгореться живым огнем и, разгоревшись, согреть других и спасти своей силой еще и меня самое.
Теперь, когда я поняла это, мир точно открылся мне, точно звал меня к себе какой-то непреодолимой силой, словно говоря мне:
"Приди и живи во мне и со мной и не бойся меня и моего страдания, которое я дам и покажу тебе, потому что в них жизнь и правда, и они научат тебя любви, а то, чем ты жила до сих пор, только мертвая ложь, в которой омертвеешь постепенно и ты сама".
И я хотела идти, я рвалась всеми проснувшимися силами души к нему, к этому миру, который открылся мне, и к этим людям его, которых я даже не знала, но которые вдруг стали мне близки, дороги, понятны и точно звали меня к себе скорее.
О, как ждала я теперь возвращения мужа, как страстно хотела кончить все здесь и начать там!..
.....................................................................................................................
Муж вернулся. Он приехал все еще расстроенный и много рассказывал о Соне, ее последних днях, ее похоронах и о Плешко, с которым они рассорились и которого он бранил теперь.
Соня промучилась почти двое суток, но даже в самых сильных мучениях она гнала от себя докторов, отталкивала лекарства и кричала, что не хочет спасения и чтоб ее не смели спасать. Ее добровольная смерть, такой молодой, красивой, так, казалось, любившей жизнь и наслаждавшейся ею, поразила всех, и на ее похороны собрался чуть не весь город.
Но Плешко был возмущен и говорил, что такой смертью она опозорила его еще больше, чем позорила жизнью.
На этот раз Саша перешел на сторону сестры. По-своему, он все-таки любил ее, и ее добровольная смерть, такая ужасная, неожиданная и непонятная для него, привела его в смущение и словно разбудила в душе его былую привязанность к ней и что-то вроде недоумевающих укоров совести.
Рассказывал он также и о Бессудном. Он видел его на всех панихидах и на похоронах Сони таким убитым и несчастным, что наконец и Саша понял, как этот человек любил ее, и даже сказал, что "кто знает, может быть, и действительно она была бы с ним счастливее!".
Когда, накануне отъезда из Одессы, он поехал еще раз на кладбище, он опять встретил там Бессудного, но они только молча раскланялись, и Бессудный сейчас же поднялся с могилы, у которой сидел, и ушел, ничего ему не сказав.
Когда он все это рассказывал мне, я чувствовала в нем что-то новое, что-то точно смягчившееся, и в душе моей мелькнула робкая мечта увезти его за собой...
Но когда я заговорила с ним о том, когда едва сделала первые намеки на то, что я передумала тут без него и к чему пришла,- его настроение разом изменилось и моя "новая выдумка", как он назвал это, поразила и возмутила его, и он рассердился опять не только на меня, "придумавшую такую чушь", но заодно опять и на Соню, которая "своим примером только сбила меня опять на всякие глупости". Но, конечно, он никогда этого не допустит и не разрешит.
Он думал, что еще может не разрешать и не допускать того!
Целую неделю у нас шла борьба с ним, то открытая, то глухая, но когда в конце концов он понял, что уже ничто не остановит меня и что я скорее умру, чем останусь, то понемногу успокоился и точно примирился с этим.
Наше последнее объяснение было почти уже мирное; он спросил меня только, зачем же, если уж я это так бесповоротно решила, понадобилось мне ехать в такую глушь, в какую-то Вятскую губернию, где и климат, и условия жизни гораздо тяжелее, чем в большинстве других губерний, более южных и более населенных.
Но мне было не важно, где жить, важно было только, как жить.
Но я знала, что мне будет хорошо и там, куда точно сама судьба указывала мне теперь идти.
Долго думала и мучилась я над вопросом: имею ли я право взять от него деньги, хотя бы в размере тех 20- 30 тысяч, что стоило намеченное мной имение, или нет?
Для самой себя мне теперь ничего не было нужно, и я могла бы уйти, как была, в одном платье и пристроиться на какое-нибудь место за самое скудное вознаграждение.
Но я должна была иметь лишнюю копейку для тех, к кому шла, а эти 30-40 тысяч, ничего не изменяющие для него, дадут мне возможность извлечь из них много пользы и добра для других, и, во всяком случае, больше, чем он это сделает здесь сам.
Но Саша не понимал и этого. Он требовал, чтоб я взяла больше, говорил, что ему будет стыдно, что жена его живет чуть не нищей в то время, как у него самого миллионы, и что его даже все другие осудят за это, но у меня явился какой-то почти суеверный страх и отвращение к большим деньгам; я хотела взять ровно столько, сколько это было необходимо, хотя обещала обращаться к нему, когда его помощь понадобится другим.
Те последние дни, что мы провели вместе, перед моим отъездом к Наде, радостно и горячо откликнувшейся мне на это, когда я написала ей, и с нетерпением уже ждавшей меня теперь там, стали, быть может, нашими лучшими днями за последние, да - кто знает? - может быть, даже и за все годы нашего брака с ним.
Жалел ли он, что я уезжаю, трудно ли было ему отпускать от себя навсегда человека, к которому приучили его долгие годы привычки и когда-то связывала первая, лучшая любовь, или в душе его тоже что-то проснулось и просветлело, но он провожал меня так тепло и дружески, как я не смела и ожидать. Под конец он принял все мои условия и покорился им, уже не возражая на них.
Накануне мы долго ходили с ним по зале, и я с помолодевшей и радостной душой уже доверчиво рассказывала ему все свои новые планы. Он молча слушал и говорил: "Ну, что же, давай бог, может быть, ты и права..."
- Саша,- сказала я ему,- помни, что ты свободен и что по первому твоему слову я дам тебе...
- Спасибо,- сказал он просто,- спасибо, милая, сейчас мне не нужно, да и не думаю, чтоб и впереди когда-нибудь понадобилось. Ну, да о том что загадывать, потом виднее будет! Ну, а в гости наезжать позволишь?
- Конечно,- отвечала я от всей души,- приезжай, посмотри, как мы будем жить и... и...
Я не договорила своей мысли, но он точно сам думал то же самое и договорил ее за меня:
- Может быть, и правда чему-то новому и хорошему научите... Что же, я не прочь... Так, как ты, совсем, вполне, я не могу, а помогать вам, чем в состоянии,- это, может быть, и действительно следует...
Мы горячо обнялись с ним в последний раз... И вот я уезжаю!
Мечта моя наконец воплощается передо мною! О, господи, помоги мне на новом пути моем! Дай не утратить мне той любви к нему и той веры в него, что теперь наполняет все существо мое таким счастьем, такой бодростью! Дай умереть, служа ему так же горячо, как теперь я иду на него! Помоги же мне, господи, помоги!..
Скобелев М. Д. (1843-1882) - русский генерал, одержавший несколько выдающихся побед в сражениях русско-турецкой войны 1887-1878 гг.
Гурко И. В. (1828-1901) - русский генерал, один из деятелей русско-турецкой войны 1877-1878 гг.
Екатеринбург - ныне Свердловск