Главная » Книги

Крестовская Мария Всеволодовна - Вопль, Страница 5

Крестовская Мария Всеволодовна - Вопль


1 2 3 4 5 6 7

бенку предо мной.
   Я просто любовалась ею, когда видела, и искренно симпатизировала ей,- быть может, за то, что она точно воскрешала передо мной что-то далекое, забытое, от чего веяло, словно откуда-то издалека, свежим, бодрящим воздухом молодости.
   Это была небольшая, плотно сложенная девушка, с совсем простым лицом, которое было прекрасно только выражением какой-то внутренней силы и правды и такого глубокого проникновения, такой страстной верой в нее, что они точно освещали его все изнутри, и оно невольно врезывалось в память - не чертами своими, не красотой, а только этим выражением.
   Она не любила бывать у нас и вообще старалась держаться как можно дальше, но мне, видимо, симпатизировала и изредка забегала ко мне в те часы, когда я была совсем одна.
   Она рассказывала мне о своих курсовых делах, о разных встречах, о прочитанных ею книгах, о новых идеях, почерпнутых из них, и все, о чем бы она ни говорила, она всегда говорила горячо.
   -  Зачем говорить о том, что не интересует, не волнует, к чему совсем равнодушен? Слово должно быть вещим, а то только напрасная трата его!
   И она действительно умела говорить только или о том, что волновало ее, или не говорить вовсе.
   Саша называл ее не иначе как "юродивой" и говорил с насмешкой, что она "в папеньку пошла". Когда они встречались, он всегда вышучивал ее и спрашивал: зачем она пошла на высшие курсы, раз мечтает по окончании их сейчас же уехать куда-нибудь в глухую деревню сельской учительницей!
   -  Кажется,- говорил он,- для того чтобы учить деревенских ребят, большой премудрости не требуется, достаточно за глаза и гимназического образования, зачем же вам еще "высшее" понадобилось?
   -  Для себя,- отвечала Надя твердо, когда он уж очень приставал к ней.- Может быть, это и роскошь для той цели, которую я наметила себе,- сказала она раз ему,- но зато это единственная роскошь, которую я позволю себе для самой себя, а потом, разве для того, чтобы научить других хоть немногому, не нужно научиться многому прежде самому?
   Но Саша махал рукой и спрашивал с насмешкой:
   -  И на медицинские пойдете?
   -  Непременно, если откроются.
   -  А потом тоже в деревню мужиков и баб лечить?
   -  Непременно, и только в деревню, и только баб и мужиков - в городе для богачей и без меня довольно!
   Они с Сашей всегда говорили как враги; впрочем, избегая его вообще, она избегала и всяких разговоров с ним, и стоило ему войти в комнату, как она вся сейчас же съеживалась и пряталась в себя. Даже лицо ее при нем словно потухало. Но со мной она чувствовала себя просто и легко. Она видела, что я симпатизирую ей, сочувствую в душе ее идеям и мечтам, и сама относилась ко мне доверчивее, чем ко всему нашему остальному кругу, на который глядела почти так же враждебно и нетерпимо, как и ее отец.
   Она точно понимала, что и мне самой живется здесь тяжело и уныло, и своею молодой, отзывчивой душой рвалась ко мне на помощь, хотя по какому-то внутреннему, сдерживавшему нас обеих чувству мы стеснялись говорить с ней об этом. Мы чувствовали, что в душе понимаем друг друга, но, верно, разница лет между нами была слишком велика, и это невольно мешало полной откровенности.
   Порой, увлекшись, она говорила мне: "Эх, тетя, кабы вас вырвать отсюда!"
   Но, вместо того чтобы дать волю себе и горячо откликнуться на ее призыв - я только улыбалась ей в ответ и спрашивала: куда же бы она меня тогда переселила.
   - К людям,- восклицала она с увлечением,- к простым людям, для которых вы могли бы работать и среди которых стали бы жить совсем иначе!
   Я отшучивалась и смеялась, потому что так уже привыкла к своей полумаске, что не решалась снимать ее вполне даже перед этой искренней, простой девочкой; но в душе каждый раз, слушая ее, поднималось какое-то странное, новое, точно влекущее куда-то чувство, и я любила говорить с ней, любила слушать ее. Мне казалось, что она своими горячими речами, от которых сама вся вдохновлялась, точно открывает мне что-то новое, точно толкает меня куда-то своею силой и указывает мне какой-то новый путь, который я только смутно еще чувствовала в сердце своем, но идти на него еще не решалась.
   И когда я так слушала ее, мне чудилось, что она точно берет меня за руку и выводит меня на него, колеблющуюся и нерешительную; и мне, женщине вдвое старше ее, уже уставшей и разбитой жизнью, было отрадно опираться на эту почти еще детскую, но уже твердую и сильную руку и хотелось отдаться ей, хотелось сказать: "Веди меня, я пойду за тобой".
   Но, конечно, я ничего подобного не говорила, и все наши разговоры имели чисто принципиальный и отвлеченный характер, но они все-таки западали мне в душу, и каждый раз я подолгу не могла отрешиться потом от их впечатления, тем более что со мной она почему-то всегда особенно воодушевлялась. Глаза ее разгорались, все лицо преображалось, и речь, смелая, горячая, молодая, и бичующая, и призывающая к чему-то лучшему и высшему, лилась особенно страстно, точно она действительно задалась целью "разбудить" меня, вырвать отсюда и увлечь куда-то за собой.
   Саша ее терпеть не мог. Его добродушно-ироническое отношение к ней мало-помалу сменилось полным раздражением и почти ненавистью. Может быть, он бессознательно чувствовал силу ее влияния на меня и возмущался им, потому что оно было диаметрально противоположно его собственному.
   Не любила ее и Соня. В сущности, она просто ревновала меня к ней и хоть сама же выбросила меня из своей жизни и почти совсем ушла от меня, но, привыкнув безраздельно царить в моем сердце, не хотела, чтобы кто-нибудь другой заменил бы мне ее, а Надю она была склонна подозревать в том более всех других и с самого начала, едва услышав о ней, стала уже относиться враждебно, всячески стараясь отстранять ее от меня. Не любила она ее, верно, еще и за то, за что в насмешку прозвала ее "нашей совестью".
   В этом прозвище, данном в насмешку, было, в сущности, правды гораздо больше, чем хотелось того самой Соне.
   Быть может, Надя действительно, даже помимо своего желания, будила в ней эту совесть, невольно напоминая ей, чем была когда-то она сама и чем стала теперь.
   Соня была слишком чутка и восприимчива по натуре, чтобы не чувствовать этого, и слишком горда и уже эгоистична, чтобы желать чувствовать это, и не прощала Наде ни ее способности "будить совесть", ни того влияния, которое - она угадывала - эта девушка имела на меня.
   Как бы там ни было, но ее враждебность к Наде была так сильна и она, по обыкновению, так мало желая скрывать это, что в ее приезды не только Надя еще реже заходила ко мне, но и я сама во избежание ссор и неприятностей старалась не видаться с ней.
   За эти три-четыре года мы не раз виделись с Соней. Я, правда, больше уже не ездила к ней в Одессу, зато она несколько раз в год приезжала к нам в Петербург и, даже ездя за границу, почти всегда делала крюк и заезжала хоть на два, на три дня. Первое свидание, которого она, верно, всего больше боялась и смущалась, прошло и показало ей, что я не заговорю с ней ни о чем, о чем она сама не захочет говорить со мной; это, верно, успокоило и обрадовало ее, и теперь она снова не только уже не избегала этих свиданий, но, видимо, любила их. Она вообще полюбила разъезжать и добрую половину года проводила вне дома.
   Верно, когда ей делалось у себя уже слишком противно, а Плешко становился ей чересчур невыносим, она бежала и спасалась то у нас, то на разных курортах, то в Париже и Ницце, где, точно вознаграждая и утешая себя за все, блистала роскошными туалетами и целою свитой поклонников.
   Я чувствовала, что у них с Плешко идет что-то неладно; она уезжала все чаще и чаще, а он, кажется, не очень препятствовал тому. Слухи до нас доходили тоже все нехорошие: говорили, что Соня кутит, меняет своих поклонников, как перчатки, и не только не скрывает того, но как бы бравирует тем и сама подливает масла на огонь всех сплетен и пересудов о себе, точно нарочно стараясь давать им побольше пищи. Говорили, что она безумно разоряет мужа и что если он действительно не разоряется и смотрит на все сквозь пальцы, то только потому, что умеет извлекать из похождений жены свою выгоду и потому не мешает ей.
   Когда Соня приезжала, я ни о чем не расспрашивала ее и мы никогда не говорили с ней ни о Плешко, ни о ее браке, ни о чем другом, о чем, может быть, естественнее всего было бы говорить нам.
   У нас с ней накопилось столько больных местечек, до которых страшно было дотрагиваться, что, щадя друг друга, мы замкнули все это в себе и тоже надели своего рода маски, но и под этими масками не переставали понимать все без слов и объяснений.
   Я так ее знала, что читала в ее душе, как в открытой книге, даже тогда, когда она, по-видимому, закрывала ее от меня.
   Теперь все ее главное старание было обращено на то, чтобы всех обмануть и заставить считать себя счастливой и вполне удовлетворенной тем, что сама выбрала. Признаться, что она несчастна, что она ошиблась и наказана, быть может, сильнее даже, чем заслуживала, казалось ей, должно быть, каким-то постыдным унижением, и она предпочитала притворяться изо всех сил и перед всеми играть комедию только для того, чтобы никто не посмел догадаться об истине. Порой все отчаяние ее сердца прорывалось в ней на минуты какими-то бурными порывами, но она сейчас же опять подавляла их в себе и, точно испуганная тем, что обнажила себя, начинала притворяться еще сильнее и обманывала, кажется, не только других, но даже и самое себя.
   Когда она приезжала, мы встречались с ней всегда радостно, нежно, почти растроганно и у нас она опять становилась как будто похожей на прежнюю Соню.
   По крайней мере, была искренно весела, проста и словно отдыхала душой.
   Во время ее приездов оживала и я; жизнь опять начинала казаться мне отраднее и лучше уже потому, что она была со мной и я не чувствовала себя так одиноко.
   Все, что я слышала о ней, не отталкивало меня от нее; я любила ее такой, как она была, и не могла любить меньше только оттого, что она делала ошибки и проступки, быть может легкомысленные и непростительные на взгляд других.
   Не могла и осуждать ее за них; я знала, что она несчастна, и прощала ей все, хоть, может быть, в этом несчастии она сама же была виновата. Я понимала, что такой страстной, увлекающейся и неустойчивой натуре, как ее, не легко было примириться с тем, что жизнь, которую она так любила всегда, которой так дорожила, вся исковеркана и загублена, быть может, уже навсегда.
   Немудрено, если она нервно металась и билась в ней, ища хоть какого-нибудь выхода, создавая хоть какие-нибудь иллюзии если уж не счастья, то хоть мнимого удовлетворения, мнимого удовольствия, которыми думала заменить все то, по чему мучительно, но скрытно от всех болела душа ее.        
   Может быть, она и была грешница, но в глубине этой несчастной, загубленной души своей она была все та же Соня, горячая, искренняя, рвущаяся сердцем, помимо своей воли, на все доброе и хорошее и... и даже по-прежнему чистая по существу своему; но ее окружала грязь, и она закрывала глаза, чтобы не видеть ее, а если не видеть было уже нельзя, то она осыпала ее брильянтами и роскошью, чтоб обмануть себя, и все-таки же все видела, все понимала; понимала, что падает все ниже, и мучилась этим, но гордо, про себя, не желая никому сознаться в том и точно издеваясь над собой и над всем светлым, что еще жило в душе ее, делала все, чтоб уверить других, что если это и грязь, то именно такая, какая ей нравится.
   И потом... потом я ненавидела Плешко. Может быть, это гадко и недостойно чувствовать так, но... но я не могла жалеть его.
   Он, женясь на такой девушке, как Соня, во всяком случае, получил больше, чем заслуживал, а между тем не только не ценил того, не только не берег все то хорошее, что мог бы отыскать в ней, если бы только мог понимать это, но первый же развращал ее грязной чувственностью своей низменной натуры и той полной деморализацией всех принципов и чести, которой он имел дерзость и пошлость открыто хвастаться.
   За этот год он, видимо, успел сделаться Соне так гадок, что, вспоминая о нем, она невольно содрогалась и во время отсутствия его старалась точно забывать о его существовании, и уж конечно, не я желала напоминать ей о нем и говорить о ее долге ему, в который не верила сама.
   А искушения, как нарочно, подкарауливали ее, быть может, больше, чем всякую другую женщину. Она была более чем равнодушна к мужу, не занята ничем, кроме ухаживаний и флирта, развращена той безумной массой денег, которую могла тратить, и всегда окружена целой толпой поклонников, между которыми легко могли встречаться люди, более или менее интересные, невольно нравившиеся ей. В нее влюблялись, это меня не удивляло. С каждым годом она становилась все красивее, изящнее и, вероятно, соблазнительнее.
   Я редко видала женщину, к которой бы так шла роскошь, как к ней. Она точно была создана для нее и сама умела наслаждаться ею, как тонкий знаток и художник; в изощрении ее она доходила до виртуозности.
   Не было цены, которая бы остановила ее, не было вещи, которую бы она призадумалась купить, раз что она нравилась ей.
   Она вся была покрыта драгоценными кружевами и тончайшим батистом, пропитанным сильным ароматом духов, страсть к которым у нее тоже развилась до такой степени, что она даже ванны принимала не иначе, как выливая их туда целыми флаконами.
   Это прямо был уж какой-то языческий культ тела, красоты и роскоши, на жертвеннике которого она сжигала все остальные начала жизни и даже самое себя.
   Когда я спрашивала ее, зачем она это делает, к чему все это, она точно удивлялась и говорила:
   -  А что же мне больше осталось?
   Раз она еще сказала мне:
   -  Боже мой, да разве с таким омертвением души, как у меня, можно любить что-нибудь живое? Ты пойми, ведь я мертвая, совсем мертвая, что же мне и осталось, как не этот культ мертвой красоты!      
   Но я не верила ей и чувствовала, что это омертвение только поверхностное, а там, где-то в глубине, таится еще живой огонь, который может разгореться ярким пламенем,  если   только   найдется  рука,  которая  сумеет  это  сделать.
   А пока она наслаждалась тем, что этот мертвый культ шел к ней, придавая ее красоте какую-то особенную, острую, пьянящую прелесть.
   Со своим надушенным, прекрасным телом, со своими узкими, загадочными глазами, за которые ее еще в гимназии звали сфинксом, и роскошными туалетами, унизанная драгоценными камнями, к которым у нее тоже явилась болезненная страсть, она походила на какую-то сказочную, восточную царицу и действовала на мужчин, как какой-то наркоз или гашиш, и они влюблялись в нее больше, чем когда-либо. Но это уже не была милая, простая, полудетская любовь прежних дней; теперь она пробуждала в них какие-то роковые, мучительные и нездоровые страсти, и это, кажется, увлекало ее самое, доставляя ей какое-то странное, опьянявшее ее самое наслаждение кружить им головы тоже до какого-то безумного опьянения, до полной потери воли над собой.
   Но в ее отношении к этим людям, влюблявшимся в нее до какого-то исступления, было что-то жестокое и беспощадное.
   Она точно издевалась над их любовью и наслаждалась их унижением, как бы испытывая, до каких границ может доходить ее власть над ними.          
   Когда я спрашивала ее, неужели ей не жалко их, она отвечала всегда холодным презрением:
   -  Да разве эти люди чувствуют что-нибудь? А если даже и чувствуют, то тем лучше, ведь другого страдания они все равно не знают, так пускай страдают хоть в этом. За что их жалеть? Ты думаешь, сами они жалеют кого-нибудь? Поверь, они себя в обиду сильно не дадут, и, если я не буду мучить их самих, они сами будут мучить кого-нибудь другого!
   Но, несмотря на все ее кокетства со всеми, кто только, кажется, ни встречался ей, сама она оставалась ко всем равнодушной даже тогда, когда воображала, что увлеклась; все это были только мимолетные порывы, которые остывали в ней раньше, чем разгорались вполне, и любовь, настоящая и глубокая, которой я ждала для нее как спасения, все не приходила.   
   Раз, между прочим, она сказала мне:
   -  Знаешь, Бессудный перевелся в Одессу, он теперь служит там в какой-то больнице.
   Я быстро подняла на нее глаза и взглянула ей прямо в лицо, но оно было опущено, глаза тоже, и она притворялась, что играет своими бесчисленными кольцами и занята только ими.
   -  Ты виделась с ним? - спросила я ее.
   Она кивнула головой и отвечала небрежно:
   -  Да, он заходил как-то!
   Мы обе замолчали, но это известие, сама не знаю почему, обрадовало меня.
   Как бы там ни было, а Бессудный все-таки был ее единственным хорошим и здоровым увлечением и сам он любил ее так чисто и преданно, как после, кажется, уже никто больше не любил, несмотря на все это обилие поклонников.
   -  Что же... он все еще любит тебя? - спросила я нерешительно.
   Соня засмеялась и сказала "кажется", но сейчас же перевела разговор на что-то другое, и мне удалось заговорить с ней о нем только в следующий уже приезд ее.
   -  Ах, что Бессудный, Бессудный! - сказала она раздраженно и нетерпеливо.- Конечно, все то же, считает меня какой-то нераскаянной Марией Магдалиной, говорит в глаза, что я чуть не погибшая женщина, и все-таки не может разлюбить и ждет для меня какого-то чудесного спасения и перерождения. Чудак он!
   -  А ты, Соня,- спросила я, надеясь где-то в глубине души на то же чудесное спасение ее, о котором мечтал и Бессудный,- ты совсем к нему равнодушна?
   -  Что я! - сказала Соня грустно и немного помолчав.- Разве я могу любить?.. Я не умею...
   -  Не умеешь! Не можешь! - невольно воскликнула я.- И это, никогда не любив! Не верю тебе, не хочу, не могу этому верить, потому что знаю тебя чуть не с детства и знаю, что было дано тебе!
   -  Не знаю,- сказала Соня печально,- что мне было дано, но если и было что - все куда-то ушло...
   Когда Соня говорила так, у меня сердце за нее кровью обливалось, так мне было больно и горько ее слушать, и я сама начинала бояться, что в ней, так безжалостно разменивающей себя на мелочи, уже действительно не хватит больше силы на такую любовь, о какой я мечтала для нее.
   Но раз мне показалось, что, наконец, в ней что-то загорелось. Она приехала к нам в Петербург в каком-то новом в ней приподнятом настроении и постоянно говорила о каком-то Бергами.
   Это был еще очень молодой человек, моложе ее самой года на три, полугрек, полуфранцуз, тоже один из крупных богачей юга.
   По тому, как она постоянно возвращалась в разговоре к нему, и по тому возбужденному тону, каким говорила о нем, было очевидно, что он ей нравится, и, пожалуй, даже больше, чем кто бы то ни было до сих пор.
   Сначала я была несколько удивлена таким выбором; мне не нравилась его сравнительная молодость и какая-то неопределенность национальности, которой я уже боялась после Плешко.
   Но когда через несколько дней он приехал следом за ней в Петербург, я поняла, что этот выбор не так страшен, как показался мне сначала.
   Он, бесспорно, был интереснее большинства других окружавших ее мужчин не только уже своею редкою красотой, но и всей своей личностью, в которой чувствовалась утонченная культура европейца вместе со страстною натурой южанина, но чистою и цельною. Он был прекрасный музыкант, вообще талантлив, хотя, может быть, не очень умен, но так образован и воспитан, что об этом можно было скорее только догадываться, чем знать наверное, а главное - безумно влюблен в нее.
   Все это вместе невольно выделяло его из толпы других ухаживателей, в которых было больше чувственности, чем любви, и больше прихоти моды, чем искреннего увлечения ею; эта любовь, приводившая в ужас всю его семью и родню, боявшуюся, что он разведет Соню и женится на ней, которую, несмотря ни на что, он не мог вырвать из своего сердца, хотя, кажется, искренно желал бороться с собой, а вместе с этим и невольная внутренняя драма, которую переживал он, придавали ему в глазах Сони особенный интерес и заставляли не только дорожить им, но и желать во что бы то ни стало, вопреки всем, нарочно удерживать его подле себя и даже бравировать перед всеми тем состоянием, до которого он постепенно дошел. Состояние, напоминавшее по своей мучительности почти уже какое-то безумие.
   Он как бы невольно заражал им и ее; при мне она тоже впадала в какое-то странное, непонятное ей самой волнение, заставлявшее ее постоянно думать и говорить о нем, а между тем никого еще, кажется, она не мучила так, как мучила его.
   Ей точно доставляло наслаждение видеть на его лице боль того страдания и той муки, которой она истерзывала его. Ее жажда власти над людьми, найдя в нем такую благодарную почву, дошла тут до своего апогея, и каждый день она придумывала ему все новые и новые пытки, доходя в них почти до такой же виртуозности, как и в своей страсти к роскоши.
   -  Послушай, Соня,- сказала я ей раз, измучившись сама за этого несчастного человека,- чего ты хочешь от него, наконец?
   -  Чего я от него хочу? - сказала Соня, точно впервые вместе со мной задавая себе этот вопрос, и глаза ее вдруг вспыхнули каким-то странным и недобрым огоньком.- Чего я от него хочу? - повторила она.- Хочу, чтоб он окончательно потерял голову и всякую волю над собой; хочу, чтобы не было бы жертвы, которую он задумался бы принести ради меня; хочу, чтоб он бросил все и всех ради меня, чтобы стал сам жалким рабом моим, забыл обо всем, кроме меня; хочу... ну да, хочу именно этого, хочу, чтоб он лучше застрелился, чем успокоился бы и равнодушно отошел бы от меня, как ему приказывают его папаша, мамаша, тетушка и вся родня.
   -  Бог знает, что ты говоришь, Соня,- невольно сказала я.- Я тебе не верю, ведь ты опять клевещешь на себя. Неужели же ты действительно можешь желать этого и тем более, если хоть сколько-нибудь сама любишь его!
   - Любишь, любишь,- сказала Соня нетерпеливо.- Что такое любовь!  Ее  каждый  понимает  и  чувствует по-своему.  Я  не  понимаю  и  не  хочу какой-то  вялой любви, глубокой и нежной, как вы там ее называете. Я хочу такой, чтобы пьянеть от восторга, чтобы совсем терять голову, хочу любви мучительной, жестокой, безумной, до унижения, до подлости, до преступления. Если меня никто не умеет заставить так полюбить себя, так хоть я заставлю других так,  и именно так любить себя. А он как раз такой человек, на котором   интереснее   всего   достигнуть   этого! - прибавила она уже насмешливо.
   Я с недоверием слушала ее  и молча смотрела на нее, и что-то  новое, чужое и  нехорошее чудилось  мне  в этой странной женщине, которая могла бледнеть от страсти, говоря так, и которая, увы, так мало напоминала мне мою  прежнюю Соню.
   -   И тебе было бы не жалко, не страшно себя, если б он действительно застрелился в один прекрасный день?
   Ее глаза  на  миг затуманились, точно опечалились,  но она сейчас же тряхнула головой и сказала вдруг с какой-то резкостью:
   -  Ничего мне не страшно, и никого мне не жалко, ни других, ни себя...
   Вот в этом-то и был, быть может, главный ужас того состояния, до которого она постепенно дошла, эта какая-то преднамеренная жестокость и к себе, и к другим, быть может, только потому, что к самой себе ее накопилось слишком много.
   -  Все это одни слова,- сказала я ей,- они не дадут тебе ни счастья, ни покоя, а нужно тебе полюбить простой, хорошей, здоровой любовью, которая обновила бы тебе и душу, и жизнь и без которой ты все равно изведешься с тоски; а это все не то, все это какие-то только острые суррогаты любви, которые могут покамест увлекать и развлекать тебя, но никогда не заполнят собой жизни!
   Но Соня горько засмеялась.
   -  Нет, Наташа,- грустно сказала она,- я уже не гожусь больше для такой простой здоровой любви, я вся уже слишком исковеркана и изуродована для нее морально. Мне нужны именно подобные суррогаты, как говоришь ты, и чем они острее, чем прянее, тем я больше чувствую в себе наслаждения ими. А то, чего хочешь ты для меня,- на то, мой друг, я и прежде была мало способна, а теперь и тем более.
   И точно не желая больше продолжать разговор на эту тему, она позвонила горничной и приказала ей приготовить костюм для гулянья.
   Вскоре после этого Соня уехала со своим поклонником обратно в Одессу, и некоторое время я ничего не слыхала о нем, потому что, по мере того как Соня чаще стала ездить сама, она почти совсем прекратила мне писать.
   Но когда я вспоминала измученное, полубезумное лицо несчастного Бергами и наш знаменательный разговор с Соней, и особенно тот странный, недобрый огонек, который был у нее при этом в глазах, мне делалось как-то жутко и я начинала бояться, как бы и действительно дело у них не кончилось какой-нибудь драмой.
   Но через несколько месяцев, к моему изумлению, я услышала, что Бергами женился, или, вернее, его женила на какой-то кузине перепуганная его романом с Соней родня, и я начала было уже успокаиваться, думая, что все кончится благополучнее, чем мне казалось; но радость моя была преждевременна, и вскоре я узнала, что Бергами безумствует больше прежнего и, бросив молодую жену, всюду ездит за Соней, а она, точно мстя и ему, и его родне за его женитьбу, бравирует этим еще больше, публично издевается над ним без всякой жалости и делает все, чтобы раздразнить его родню и жену, которые вздумали было отнять его у нее, и доказать им, что они ничего не поделают с ним и что он вполне в ее власти.
   Тогда, напуганная всем, что я услышала, я много раз писала Соне, умоляя ее бросить всю эту историю, но Соня на мои письма упорно отмалчивалась и не ехала в Петербург ко мне, как я звала ее, а жила то в Париже, то на Ривьере, всюду возя за собой своего несчастного поклонника, и даже в Одессу показывалась редко.
   Тогда я решилась сама поехать за ней в Ниццу.
   Она не особенно удивилась мне, но, кажется, обрадовалась и на мои уговоры поехать вместе со мной теперь же в Петербург согласилась очень охотно.
   Мы уехали на другой же неделе, а за нами поехал опять, конечно, и Бергами.
   Он имел теперь вид уже совсем какого-то маньяка и, кроме мысли о Соне, любви к ней и той ревности, которою она постоянно терзала его, видимо, уже ничто в мире больше не интересовало его; а она в своих издевательствах и пытках над ним дошла уже до такой степени, что я даже не понимала, как у этого несчастного человека хватает еще терпения сносить все это, хотя порой, когда она говорила или делала что-нибудь, что уж слишком задевало его,- а говорила она ему на каждом шагу такие вещи, что вчуже за него делалось больно и стыдно чуть не до слез,- он вдруг весь бледнел и глядел на нее такими странными и дикими глазами, что мне делалось жутко и казалось, что он, наконец, не выдержит, кинется на нее и задушит ее тут же своими руками, отомстив ей за всю ту муку, чрез которую она вела его.
   Раз, когда она в своих издевательствах зашла уж очень далеко и, казалось, каждым своим словом точно давала ему при мне нравственную пощечину, он, видимо уже едва владея собой, вдруг спросил ее:
   - Зачем же вы держите при себе человека, которого так презираете? Зачем же сошлись с ним, хотя бы на миг?..
   Тогда побледнела вся и Соня, поняв, кажется, в первый раз, что зашла слишком далеко.
   Она низко наклонила голову и несколько секунд молчала.
   - Затем,- сурово сказала она через минуту,- что себя я презираю еще больше.
   Я невольно вздрогнула и подняла на нее глаза. В этих словах ее мне почудилась правда, горькая, ужасная правда, которая многое мне вдруг открыла и пояснила из того, что казалось мне в ней непонятным.
   И страшно мне стало за нее; страшно было думать, как будет жить она с таким сознательным презрением к самой себе и к чему приведет оно ее!
   Не знаю, утешил ли хоть сколько-нибудь такой ответ несчастного Бергами; впрочем, ее история с ним кончилась потом довольно скоро.
   Он заболел какой-то тяжелой, нервною болезнью, и его увезли куда-то на Мадеру, а на нее это как будто не произвело большого впечатления.
   Впрочем, она так изменилась за эти годы, что я все больше и больше разучивалась читать в душе ее, и могла только угадывать это и предполагать более или менее гада-тельно.
   Она была одновременно и откровенна со мной, и скрытна.
   Все, что касалось души ее, ее внутреннего мира, она ревниво прятала от всех и даже от меня, а все, что касалось фактов жизни и их внешней стороны, она выставляла почти с циничной откровенностью и даже охотно наклеветывала на себя.
   Ей точно хотелось быть в глазах всех как можно хуже, и, казалось, она боялась, что в ней заметят что-то, оставшееся еще неизуродованным,   что-то лучшее и более светлое и высокое, чем это показывала и желала показывать   она сама.
   Порой, особенно в первые еще годы, на нее нападали порывы страстного раскаяния; тогда она жаждала какого-то обновления и жадно кидалась в разные стороны, ища его и не находя, а найдя призрак его - не  удовлетворялась им.
   В такие минуты она впадала в крайности, совсем противоположные обычному складу ее жизни, и мечтала о том, чтобы пойти куда-нибудь вместе с простым народом и именно так, как ходит он, пешком и босой, за несколько сот верст на какое-нибудь богомолье.
   Пойти так, чтобы почувствовать всю тяжесть, весь труд этого; чтоб изранить о камни и пески босые, непривычные ноги, чтобы спать где-нибудь в непогоду на голой земле, под открытым небом, подложив под голову только котомку; чтобы через силу, чуть не на коленях, дотащиться до святых мест и там в темных пещерах или у подножия чудотворной иконы излить в страстных слезах свое покаяние и вымолить себе прощение... Соня говорила, что у себя, в своем декадентском дворце, и у меня, в наших роскошных и холодных комнатах, и даже в тех светских церквах, в которые мы с ней еще заглядывали время от времени, она не может молиться и не чувствует больше бога; ей казалось, что, если она уйдет от всего этого и хоть на время сольется с простой душой народа, она опять найдет и веру, и очищение самой себя.
   Но время шло, и вместо киевских пещер и Тихона Задонского, куда она мечтала пойти пешком и босой, Соня попадала на курьерских поездах с целыми горами сундуков и чемоданов со всевозможными туалетами опять только в Ниццу да в Париж.   
   А между тем внутри ее действительно жило инстинктивное стремление к какому-то опрощению, за которое она цеплялась еще иногда,  как за  последнюю  правду жизни.
   Может быть, это было бессознательное влияние Нади и Бессудного, которому она подпадала помимо своей воли, а может быть, просто все еще не заглохшие окончательно отголоски прежних лет.
   Она любила иногда вспоминать "московские", как она их называла, годы, ушедшие теперь уже так далеко, и порой ей точно хотелось вызвать самое себя из глубины тех годов; ее тянуло вернуться к ним хоть на миг, вернуться опять к самой себе, куда-то исчезнувшей почти бесследно; тянуло ко всему этому так, как тянет иногда людей, изощривших и испортивших себе вкус на всевозможных тонких и острых кушаньях, опять к здоровым и простым щам и каше.
   Иногда она придумывала для того целые истории, что-то вроде "водевилей с переодеваньем", как она сама это называла.
   Она надевала самые простые, темные платья, нарочно для этой цели хранившиеся у нас в шкафу, заставляла то же делать и меня, и, одевшись так, чтобы ничем не выделяться из толпы, мы тихонько, чуть не задними ходами, к полному изумлению всего нашего штата, уходили из дома, садились в конку или на простого извозчика, с которым сейчас же с каким-то точно наслаждением вступали в разговоры, и отправлялись куда-нибудь или в Гавань, на Пески, под Смольный.
   Нам обеим это очень нравилось.  Вероятно, просто потому, что обеим нам инстинктивно хотелось уйти от самих себя, от всей этой растлевающей роскоши, окружавшей нас, и, слившись с простым народом, пожить хоть миг его простой, здоровой и нормальной жизнью.
   В сущности, мы были не более как оторванные дети его - простые колокольчики и ромашки, привыкшие к простору полей и леса, а нас пересадили в роскошные, царственные оранжереи, и мы задыхались в них и рвались назад к солнцу, ветру и дождю своих незащищенных, но свободных и милых нам полей, на которых родились и выросли.
   Тогда Соня разом оживлялась и веселела, как девочка.
   В своем простеньком, темном платьице и дешевой шляпке, в которых так странно было видеть ее после роскошных туалетов, с гладко причесанными волосами она опять казалась молоденькой курсисткой, и передо мной точно совершалось чудо наяву и воскресала та прежняя Соня, какой я узнала ее впервые в Москве.
   Целыми часами бродили мы с ней по разным захолустьям; заходили в лавки, покупали лакомства, раздавали его встречавшимся ребятишкам, наслаждаясь их радостью, и с удовольствием ели вместе с ними грошовые пряники и леденцы, от которых словно пахнуло Москвой и нашей молодостью.
   Мы болтали с извозчиками, с нищими, которым Соня, точно сказочный Аль-Рашид, высыпала вдруг, к их изумлению, целые горсти серебра; заговаривали под разными предлогами с встречавшимися по дороге бабами,- самыми простыми бабами в платках, кацавейках и с грудными ребятами на руках, завернутыми в какие-то тряпки,- и все это так освежало нас, мы возвращались такими бодрыми и довольными, точно после какой-то моральной ванны или душа. Раз у нас вышло даже маленькое приключение, долго еще потом служившее темой наших разговоров и воспоминаний.
   Мы разговорились как-то в конке с каким-то студентиком, по-видимому славным, милым юношей, тоже взросшим, верно, где-нибудь на черноземе далекой провинции и еще сохранявшим следы ее в лохматых, неприглаженных волосах, вылинявшей фуражке, небрежно сдвинутой со лба на затылок, и в неуклюжих, мешковатых движениях, напоминающих молодого медвежонка; но глаза у него были такие ясные и чистые, так просто и доверчиво глядели на мир, что, вглядываясь в них, в душе невольно просыпалась какая-то ласка  к нему самому и теплота к людям  вообще.
   Он принял нас за курсисток и разговорился с нами, подняв выроненное Соней портмоне.
   И может быть, это покажется глупым и странным, но за получасовой переезд наш по конке мы успели так разговориться и чувствовали себя с ним так просто и легко, что... что даже пошли к нему пить чай!
   Он позвал нас совсем чистосердечно, просто потому, что у них с Соней уже разгорелся какой-то отвлеченный спор "о мировой скорби", как это всегда случалось с ней прежде, в старину, когда она целыми часами готова была спорить с кем угодно о бессмертии души или гражданских и нравственных правах женщины,- и нашему студентику, верно, еще очень горячему и "неуложившемуся", как сказала про него Соня, стало жаль бросить спор, ничем его не кончив и оборвав на самом интересном, по его мнению, месте, и он вдруг сказал нам:
   - Вот вы, кажется, умные и славные девушки и, верно, без предрассудков, так давайте же взглянем на дело просто, зайдем ко мне, я тут рядышком живу, напьемся чаю и кончим наш спор на свободе. А то жаль так бросать его, не кончив, у вас очень интересные и оригинальные мысли об этом вопросе, а меня он давно интересовал,- право, зайдемте ко мне.
   Я так уже отвыкла от простых человеческих отношений, что всякая ложь и условность казались мне проще самой простоты, и, невольно испугавшись, чуть даже не сбежала от нашего случайного спутника, хоть он и был мне очень симпатичен; но Соне перспектива этого маленького приключения, очевидно, улыбалась; она тихонько сжала мне руку, шепнув: "Пойдем", и я, конечно, пошла, как шла за ней всегда, куда она хотела.
   По дороге, помню, мы зашли все вместе в булочную и фруктовую, и наш спутник купил сыра, колбасы и горячих саек, и, идя к нему все втроем, уже пешком, мы чувствовали себя так хорошо и просто, точно и действительно были старые друзья, случайно встретившиеся после разлуки.
   Он жил где-то почти уж в Гавани, в маленьком, деревянном доме, на дворе которого дремал старый облезлый пес, рылись петухи и гулюкали голуби, и на нас сразу пахнуло опять Москвой, мамой, самими нами прежними и всем тем хорошим, навсегда исчезнувшим, но всегда живым в наших сердцах временем; мы радостно переглянулись с ней, и на душе вдруг стало так хорошо и отрадно, что... что даже плакать захотелось.
   Просидели мы у него почти три часа, продолжая разговор, перескочивший уже, по крайней мере, на двадцатую, но все такую же горячую тему (хотя, конечно, я больше только слушала, а ораторствовали главным образом Соня и студентик), выпили с аппетитом по нескольку стаканов чая, поели все его сайки, за которыми когда-то в Москве сами ходили, бывало, к Филиппову, и расстались уже настоящими друзьями.
   Маленькая заминка вышла только тогда, когда он спросил нас, где мы живем и можно ли ему будет прийти к нам, чтобы не обрывать так хорошо начавшееся знакомство. Мы с Соней немножко сконфузились и сказали, что лучше сами будем время от времени заходить к нему.
   Он понял, что что-нибудь есть, но, конечно, был далек от истины, не стал настаивать и пошел провожать нас до конки.
   На прощанье он еще раз крепко, как настоящий молодой медвежонок, пожал нам руки, попросил непременно навещать его, и мы вернулись домой такими счастливыми и довольными, точно вспрыснутыми живой водой, какими уже давным-давно не чувствовали себя.
   Всю неделю мы с Соней вспоминали нашего милого студентика и уже опять собирались к нему, но вдруг, как нарочно, проездом через Николаевский мост, мы снова встретили его, прямо в двух шагах от нашего экипажа. Он переходил через дорогу и глядел прямо на нас; в первое мгновение мы так обрадовались ему, что совершенно инстинктивно весело закивали ему головой, но на лице его при этом выразилось полное изумление, и, не отвечая на наши поклоны, он остановился в таком остолбенении, что мы только тут вспомнили, что едем не в конке в виде простеньких курсисток, за каких он принял нас, а в роскошной коляске с ливрейным идиотом на козлах и в модных туалетах.
   Тогда и мы тоже невольно сконфузились, растерялись, а Соня с досадой громко воскликнула:
   - Боже, как глупо, ведь нужна же такая неудача!
   Очевидно, он узнал нас - это было ясно по его пораженному лицу, но очевидно, так же решительно не понимал, что все это значит.
   Но Соня уже смеялась и со свойственным ей живым юмором уже изображала его растерянную физиономию при виде наших особ в коляске, хотя в душе и ей, и мне было страшно неприятно и жаль, что эта история кончилась неудачно, что невольно отрезала всякую возможность продолжения ее, вселив в него, наверное, подозрение за разыгранную с ним комедию, смысла которой он не мог понять.
   Но часто и долго еще вспоминали мы нашу встречу и визит к этому чужому мальчику, чье даже имя забыли тогда спросить, и каждый раз при этом воспоминании на нас веяло чем-то хорошим, светлым и освежающим.
   У меня он почему-то сливался в один образ с Надей, может быть, потому, что оба они были еще такие юные, искренние и не испорченные жизнью.
   Я старалась даже воспользоваться им, чтобы возбудить в Соне большую симпатию к Наде, но это плохо удалось: они положительно не любили друг друга, да и трудно им было любить - слишком уже большой противоположностью были они во всем.
   Притом же Соня ревновала ее еще ко мне и тенденциозно не находила в ней ничего хорошего, не хотела верить ее искренности, обвиняла ее в напускном юродстве и говорила с ней и о ней не иначе как иронизирующим тоном.
   Надя старалась не обращать на это внимания; надо ей отдать справедливость - она была выше подобных мелочей и легко мирилась с Сониными насмешками и даже нескрываемым недоверием к ней, но была одна черта в Соне, которую Надя не умела и не хотела простить ей и которая отталкивала ее больше всех остальных недостатков в ней, это - ее "язычество", как выражалась сама Надя; она со своим стремлением к подвижничеству, с ее глубокой верой в людей и горячей любовью к ним не могла понять, как можно жить "без бога в душе", наслаждаясь только культом самого себя, своего тела, своей красоты и теми наслаждениями, которые вытекали только непосредственно из них, то есть всего того, из чего Соня создала себе главный смысл своей жизни и чуть не религию ее!
   Притом в жизни Сони преобладающим элементом были мужчины: их поклонения, ухаживание, флирт и та страсть, которую она так умела и так любила внушать им к себе, а в жизни Нади, несмотря на молодость и миловидность, их не было совсем. Для нее существовали только "люди", и она не делила их на мужчин и на женщин и так же мало понимала кокетство, флирт и ухаживание, как и китайский язык, которого просто не знала. Она только находила, что с женщинами ей легче и проще, а с мужчинами точно труднее и порой как-то словно неловко. Она так далека была от мысли  о всяком  кокетстве,  что Соня, дошедшая в этом до виртуозности, казалась ей воплощением какой-то аномалии и уродливым явлением, которое поражало ее, отталкивало и в то же время будило смесь невольной жалости и презрения.
   А Соня, в свою очередь, находила чем-то неестественным и уродливым в молодой девушке такое полное отрешение от мужчин и от всего того, что чуть не с 12 лет уже наполняло жизнь ее самой. Она не хотела верить искренности такого направления и говорила, что это простая рисовка и напускное юродство. И мне кажется, что именно эта черта, к которой каждая из них относилась так различно - и обе, может быть, впадали в крайности,- больше всего отталкивала их друг от друга. Но последние полтора, два года Соня опять стала ездить гораздо реже.
   История со злополучным Бергами, как бы там ни было, но наложила на нее некоторый след, хоть она и не хотела в том сознаться.
   Она опять сильно изменилась, и на нее чаще стало нападать мрачное настроение, а самый характер ее стал гораздо тяжелее.
   Раз, помню, она среди зимы, никого не предупреждая, вдруг неожиданно приехала из Одессы и с первой же почти минуты показалась мне такою странной и какой-то несчастной, что у меня сердце заныло недобрым предчувствием.
   -  Что с ней? - невольно спросила я себя, чувствуя, что с ней опять случилось что-то не

Категория: Книги | Добавил: Armush (21.11.2012)
Просмотров: 359 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа