Главная » Книги

Крестовская Мария Всеволодовна - Вопль, Страница 6

Крестовская Мария Всеволодовна - Вопль


1 2 3 4 5 6 7

ладное, что сильно потрясло ее, хотя, по своему обыкновению, она ни слова ни о чем не сказала мне.
   За обедом она нарочно усиленно пила шампанское, дурачась и болтая больше, чем когда-нибудь, и поминутно смеялась каким-то странным, нехорошим смехом, словно полным слез.
   Я с ужасом смотрела, как пьет она бокал за бокалом, и, наконец, не выдержала и тихонько сказала ей:
   -  Соня, зачем...
   Но Соня захохотала и вызывающе взглянула на меня.
   -  Что зачем? - холодно, таким же вызывающим тоном, каким был и взгляд ее, спросила она.- Зачем я пью? Так веселей, живется легче, ни о чем не думается! Это, кажется, единственно хорошее, чему меня выучил Плешко! - сказала она и горько засмеялась.
   Саша услышал ее слова и поддержал ее. Он и сам уже не умел обходиться без шампанского и дорогих вин, которые пил точно воду, и потому, в этом отношении, и к другим относился более чем снисходительно.
   -  Отчего же,- сказал он одобрительно,- пить в меру да еще шампанское никогда не мешает, это - вино благородное!
   -  Вот именно! - воскликнула Соня с каким-то особенным выражением.- Именно так! Можно делать всякие гадости, только надо маскировать их "благородною" маркой, а если не хватает благородства, то можно заменить его просто дороговизной, ведь это почти одно и то же!
   И она громко рассмеялась, стала еще больше со всеми дурачиться и опять пить.
   Когда мы вышли из-за стола, я видела, что ей очень нехорошо, и увела ее в свою комнату. Она была страшно бледна и шаталась.
   -  Соня! - воскликнула я с отчаянием.- Зачем, зачем ты это делаешь?
   Но Соня упала в кресло и зарыдала.
   -  Оставь, оставь меня...- сказала она с такою тоской и болью, что я еще яснее поняла, как несчастна она в глубине души.
   -  Оставь, мне так лучше... вели мне дать сюда еще!
   Но я встала перед ней на колени и целовала ее руки.
   -  Вели...- повторила она мрачно.
   -  Нет, Соня, нет,- сказала я,- не велю, не могу я этого, да и не надо этого, не надо, гляди, тебе уже и так нехорошо.
   -  О, боже! - воскликнула она вдруг с отчаянием.- Да разве ты не понимаешь, что только с этим я и могу еще жить! Ты пойми только, какой ужас в душе моей! Ведь мне стыдно, стыдно жить!
   Я вздрогнула, вспомнив тот тяжкий стыд жизни, который и во мне самой подымался теперь все чаще и чаще, и страшно мне стало... За нее страшно, за себя, за самую жизнь, которая, как бы давая людям все, о чем они обыкновенно мечтают, что воображают счастьем ее,- приводит их в конце концов к такому полному и безвыходному банкротству!
   Это было еще в первый раз, что Соня так выдала себя. Что было причиной того, что произошло с ней и в ней самой - я так и не узнала никогда.
   В тот вечер я уже ни о чем не расспрашивала ее; ей было так нехорошо, что я до глубокой ночи просидела над ней, а на другой день она уже справилась с собой; снова забрала себя в руки, приняла свой обычный легкомысленно-насмешливый и беспечный тон, которым прикрывалась нарочно, чтоб удобнее обманывать и себя и других, и сказала, что все это развинтившиеся червы и такие пустяки, о которых не стоит разговаривать.
   С этого раза в настроении Сони произошла опять какая-то перемена. Она стала реже ездить к нам в Петербург, а приезжая, была или очевидно в подавленном духе, или в каком-то преднамеренно разнузданном.
   Мое общество опять стало ей точно тягостно, и она предпочитала уезжать из Одессы больше за границу, чем к нам.
   С Плешко отношения их тоже все ухудшались. Когда мне случалось видеть их вдвоем, они почти уже не разговаривали, и теперь презирала не только она его, но уже и он ее. По крайней мере, он говорил с ней и о ней тоном такого высокомерного пренебрежения, что, слушая его, во мне каждый раз все возмущалось и закипало обидой и негодованием за нее и хотелось крикнуть ему: "Молчите, подлый человек!" - и ударить его, как хотелось когда-то того же за его циничные ласки ей, бесцеремонно расточавшиеся им при всех. При мне он это как-то особенно и нарочно подчеркивал и выставлял на вид, вероятно, нарочно, чтобы мучить меня тем, как мучил раньше, прежде своими ласками.
   Должно быть, он начал сильно урезывать ее и в деньгах, потому что я знаю, что она не раз обращалась за ними к Саше, что, при ее адском самолюбии, было ей, конечно, страшно тяжело и доказывало лучше всего, что положение ее было очень затруднительно.
   Может быть, это тоже влияло отчасти на то, что она, обязанная теперь не только ладить с братом, но даже заискивать с ним, старалась реже видаться с ним и почти не ездила больше в Петербург, предпочитая объясняться в письмах.
   По крайней мере, последний год я совсем не видала ее. Она даже писала мне только короткие записки, да и то лишь тогда, когда ей приходила фантазия выписать себе из Петербурга какую-нибудь шляпу или платье.
   А я... да что же я... Я жила больше как машина, которую завели и пустили в ход, заставив действовать.
   Если меня еще что приподнимало порой - то это только Надя.
   Она приходила и заражала меня своею молодою горячностью, верой и жизненностью, умиротворяла своею глубокой чистотой, и я хваталась за нее, как больной за последнее подкрепляющее и успокаивающее его средство.
   Она сама не понимала своего великого значения для меня и не сознавала той роли, которую играла в моей жизни.
   Правда, мы виделись с ней редко, но все-таки достаточно, чтобы поддерживать во мне инстинктивное желание жить и веру во что-то лучшее, что ждало если уж не меня, то хоть других.
   Она так же бессознательно для себя воскрешала во мне эту веру, как бессознательно же для себя Соня убивала ее во мне.
   Но время летело, годы шли, и в их удручающем однообразии я не заметила, как промелькнули все те четыре года, которые Надя провела на своих курсах. И вот она уже кончала их, и с ее отъездом я должна была лишиться и последнего живящего элемента моего существования.
   Она уезжала в Вятскую губернию, на заводы, одним из учредителей которых был мой муж.
   Он предложил ей там место школьной учительницы, и это было единственное, что она согласилась принять от нас, да и то потому, что тут был подвиг скорее с ее стороны - тот подвиг, к которому так стремилась она, чем услуга ей с нашей.
   Заводы стояли в страшной глуши, в полутораста верстах от железной дороги, далеко от губернского города, но она ехала туда так радостно и бодро, окрыленная такими прекрасными, все озарявшими ей мечтами и надеждами, как мы с Соней, конечно, не ехали в первый раз даже в Париж, и, глядя на нее, возбужденную более чем когда-либо энергией и страстной жаждой начать скорее милое ей дело,- оживилась невольно и я, хоть и теряла ее для себя.
   Она убеждала меня приехать к ней гостить туда, хоть ненадолго, недели на две, и посмотреть, как она устроит свою школу, и, не довольствуясь теперь ею одной, мечтала уже о народной чайной там, о библиотеке, о хоре и театре, устроенных из рабочих, и даже о доступных лекциях для них по разным вопросам, к которым хотела привлекать интеллигентных служащих и окрестных помещиков.
   Саша, от которого главным образом зависело разрешение на все это, хоть и улыбался несколько скептически на ее радужные мечты, но, не будучи скуп и склонный всегда вести дело широко, обещал ей не только просить правление ассигновать на все это известную сумму, но был не прочь даже прибавить что-нибудь от себя.
   И многое, кажется, Надя "отпустила" ему за его "несопротивление добру", как смеясь называла это.
   И вот она уехала, а я опять провожала ее на вокзал, как 7 лет тому назад провожала и Соню. Но как не похожи были и эти проводы, и мое настроение на то, с каким тогда провожала я Соню, впервые уезжавшую от меня с Плешко...
   Правда, несмотря на все мое безотчетное влечение к Наде, она не была для меня все-таки тем, чем была тогда Соня, но, главное, пути их были так различны, что насколько один ужасал меня, настолько другой, быть может, гораздо более трудный и тяжелый, невольно заставлял верить в себя и отпускать ее на него с легким сердцем.
   Сначала она должна была заехать проститься к своим в Чернигов, а оттуда  направиться уже прямо на заводы.
   Она обещала подробно писать мне обо всем и, действительно, сдержала слово, и в первый же месяц я уже получила от нее длинное письмо с подробным описанием всего, что она нашла там, и с тех пор время от времени такие письма стали систематически приходить от нее, и впечатление от них получалось почти такое же, как бывало и от приходов ее самой. Она не только не разочаровалась, встав с делом лицом к лицу и столкнувшись со всеми осложнениями и трудностями его, но, кажется, полюбила его еще больше и еще горячее отдалась ему.
   Ее письма с описанием самого завода, школы, ее питомцев, товарищей, рабочих и т. п. походили на письма влюбленного, описывающего свою возлюбленную, и, когда я читала их, в душе каждый раз поднималось какое-то новое, странное, точно растроганное чувство, и оно влекло туда, к ней, в эту глушь, на эти заводы, где кипела какая-то иная жизнь, так непохожая на ту, какой жила я здесь сама, такая далекая и, в сущности, чуждая мне и в то же время точно почему-то уже близкая мне и влекущая к себе.
   Около этого времени я увиделась в последний раз с Соней.
   Она приехала опять неожиданно среди зимы, на этот раз вдвоем с Плешко. Против обыкновения, он казался почти ухаживающим за ней с какой-то необычной в нем за последние годы заискивающей любезностью и предупредительностью.
   Зато она имела вид мрачный и удрученный более чем когда-либо, а ухаживания Плешко приводили ее в такое раздражение, что она обращалась с ним еще презрительнее, чем всегда, и на каждом шагу говорила ему в глаза страшные оскорбления.
   Но когда было нужно, Плешко умел не обижаться и Сонины выходки переносил опять очень милостиво, стараясь или не замечать их, или обращал в невинные будто бы шутки.
   Я не понимала, что все это значит, а Соня была в таком нервном настроении, что я не решалась расспрашивать ее, тем более что нам почти и случая к тому не выпадало; они остановились почему-то не у нас, а в Европейской гостинице, и мы почти не оставались с ней наедине.
   Когда же я раз осторожно заговорила с ней об этом, Соня вспыхнула и, вся содрогаясь, точно от болезненного отвращения, сказала мне только:
   -  Ах, если бы ты знала, какая это гадина - мой супруг!
   Но больше ничего говорить не стала.
   Поневоле сердце сжималось за нее недобрым предчувствием, и я не знала, что думать, пока Саша не разъяснил мне наконец этого вопроса.
   Оказалось, что Плешко затевал опять какое-то грандиозное дело, и ему надо было провести его в Петербурге, но оно осложнилось и грозило не состояться, потому что лицо, от которого зависело разрешение его, было против и не сочувствовало Плешко.
   Но... но это же лицо где-то за границей познакомилось с Соней и было в восторге от нее.
   И вот Плешко блеснула великолепная мысль устроить это дело через жену. Она должна была "хорошенько пококетничать", как выразился Саша, передавая мне "мысль" Плешко, и заставить лицо согласиться.
   В неотразимости ее чар, как женщины, Плешко был уверен, но ему надо было добиться согласия Сони на эти чары, что при их дурных отношениях было уже гораздо труднее.
   Но раз что-нибудь задумав, Плешко шел напролом, не брезгая никакими средствами, и теперь он ухаживал за женой, всячески склоняя ее "быть милой", и если "как умный человек" не платил еще при этом все-таки ее долгов, зато давал ей слово "джентльмена" - каким, кажется, искренно считал себя,- немедленно по подписании бумаги поднести ей 40 тысяч на уплату их.
   -  И ты веришь, что вопрос идет только о простом кокетстве?- с горечью спросила я, когда Саша рассказал мне эту историю.
   Он немножко смутился, но отвечал небрежно уверенным тоном:
   -  Конечно!
   Но я подумала, что вряд ли бы Плешко стал уж так ухаживать за женой, если бы дело шло только о простом кокетстве, на которое Соня, с ее врожденной страстью к тому, сама всегда была готова, и невольно горько улыбнулась и   покачала  головой  на  это  безапелляционное  "конечно".
   Саша поймал мою улыбку и, кажется, обиделся за Плешко.
   -  Ну, ты всегда была к нему несправедлива! - сказал он с неудовольствием и прибавил, что во всяком случае такие вещи всегда зависят всецело от такта и ловкости самой женщины, а Соня настолько умная и опытная женщина, что, конечно, если захочет, сумеет добиться всего, ничем в сущности не заплатив.
   На мой взгляд, это не составляло большой разницы: в одном случае - торговля телом, в другом - душой, не все ли это равно; но когда я высказала это Саше, он даже рассердился и сказал, что с моими понятиями разве только в монастырях жить, да и то не в современных.
   -  И притом,- воскликнул он, окончательно рассердись,- из-за чего вся эта комедия, к чему все эти громкие слова! Кажется, из-за кого-кого, а уж из-за Сони можно бы было не поднимать их! Уж ее-то добродетель даже и не под сомнением, так что уж тут так много разговаривать теперь!
   Тогда  вспыхнула  от негодования  в свою очередь и  я.
   -  А кто ее сделал такой? - спросила я, в упор смотря на него.
   -   Кто же, я, что ли? - спросил Саша с искренним изумлением,
   -  Мы,- сказала я ему тихо, но твердо,- все мы, толкнувшие ее на то, к чему она пришла теперь!
   -  Ну, матушка! - воскликнул он, махая рукой по своему обыкновению.- Села на своего любимого конька и поедешь теперь! Только мне все эти бредни слушать ни времени, ни охоты нет, можешь оставить их для обсуждения с твоей единомышленницей Надеждой Голиковой, а меня уж, сделай милость, уволь от них!
   И тоже, по обыкновению, ушел от дальнейших объяснений.
   Тем не менее дело постепенно, очевидно, подвигалось. Плешко прикладывал все старания и "лицо", узнав о приезде Сони и получив от нее, вероятно, любезную записку, немедленно явилось к ней с визитом и даже, кажется, повторило его несколько раз, потому что Плешко имел торжествующий и еще более нахально-самоуверенный вид и в то же время был озабочен и тревожен и без церемонии говорил Саше, что Соня своей "сухостью" тормозит все дело.
   Наконец... наконец, как-то уже поздно вечером, когда я сидела за работой одна в своей комнате, вошла вдруг неожиданно Соня.
   Она была в роскошном, открытом по-бальному туалете, с длинным треном, вся залитая брильянтами, но так бледна и с таким странным выражением на болезненно-искаженном лице, что я невольно ахнула и тревожно поднялась ей навстречу.
   -  Соня,- воскликнула я,- что с тобой? Ты нездорова? Откуда ты?
   -  От Донона, с обеда,- сказала она глухо и вдруг в изнеможении опустилась на кресло и зарыдала, охватив голову руками.
   Сердце у меня жутко сжалось, я чувствовала, что угадываю правду, и молча стояла перед ней, не зная, что ей сказать и... и   не смея спрашивать.
   -  Дай мне воды,- сказала она.
   Я бросилась за графином и дрожащими от волнения руками едва могла налить ей стакан воды.
   Она приподняла голову, взяла его у меня, выпила несколько глотков, потом отставила его на ближайший столик, провела руками по волосам, откидывая их со лба, точно ей было тяжко от них или от каких-то мыслей, и сказала с горькой усмешкой:
   -  Бумага подписана! Боже мой, боже мой! - вскрикнула она вдруг, вскакивая и заламывая руки над головой.- Если бы ты знала, как мне гадко! Как я себе гадка, как мне весь мир, все люди гадки! Какая гадость везде, кругом меня и я сама в ней! О, боже, боже, что они со мной сделали, что сделали! - точно стоном вырвалось из груди ее, и она снова упала в кресло и истерически зарыдала опять.
   Я бросилась перед ней на колени, прижала ее к себе и покрывала поцелуями ее несчастную голову.
   Она рыдала, сначала с какой-то прорвавшеюся вдруг страстностью, с каким-то безумным отчаянием, но я, как ребенка, держала ее в своих руках и только молча ласкала ее, и постепенно она стала затихать, точно успокаиваясь и затихая под моими ласками, и, затихнув совсем, подняла ко мне свое прелестное, но бледное и измученное лицо и сказала с каким-то тихим, растерянным ужасом:
   -   Боже мой, Наташа, что же они с нами сделали! Что они с нашими душами сделали! Ведь у меня одна грязь, вместо души, осталась! И это я! Я, та самая я, какой когда-то меня бог создал! О, бог, бог, нет его больше ни во мне, ни для меня, ничего нет; одна грязь и ужас!
   -  Соня,- воскликнула я, почти с радостью,- бросим все это, уйдем отсюда!
   -  Куда уйдем? - спросила она безнадежно.- Разве от самой себя куда-нибудь уйдешь? Да ведь, куда бы я ни пошла теперь, я всюду понесу за собой и эту себя, грязную, подлую, так низко упавшую! Да и разве могу я теперь жить вне этого? Сознавать всю гадость, весь позор этого - могу, презирать себя за них всей душой, терзаться ими, тоже еще могу, но уйти из этого уже не могу! Все равно через месяц же не выдержала бы и вернулась бы назад, к тому же самому Плешко или кому-нибудь другому, такому же, как он, а может быть, и еще к худшему!
   -  Зачем же к нему, зачем же опять к такому, разве нет людей, разве нет спасения!
   -  Спасение, другие люди! - сказала она горько.- Да ты пойми, что те люди, которые ищут таких женщин, как я,  погибли сами уже не меньше  меня,  и ни помощи,  ни  спасения  мне  от  них  ждать нечего! Такими  женщинами, как я, увлекаются только или безумные, или развратные, и такие спасать не могут!    
   - Соня,- воскликнула я, схватывая ее за руки,- а Бессудный? Ты забыла его, разве он такой, как ты говоришь, и разве он до сих пор не ждет тебя! Вот кто спасет тебя, Соня,- он, он выведет тебя на другую дорогу, он очистит тебя от этой наносной грязи! Пошли за ним, напиши ему, ведь ты помнишь, что он сказал тогда, уходя от тебя, чтобы ты только позвала его, и он придет всегда и отовсюду, и он еще любит тебя, ты сама, сама мне это говорила! Напишем, напишем ему, Соня!
   Но Соня безнадежно поникла головой.
   -  Бессудный, Бессудный,- проговорила она горько,- нет, Наташа, и этого нельзя, слишком уже низко я пала, чтоб отдать ему теперь себя... теперь после всего, что было... и такой... как я стала...
   -  О, Соня, он простит,- говорила я в каком-то экстазе, плача и целуя ее лицо и руки,- он простит, он все забудет...
   Но  Соня  слушала   меня   и,   горько   улыбаясь,   качала    головой.
   - Он забудет, он простит,- сказала она печально,- да я-то уже ни простить себя, ни забыть об этом не смогу! Разве это забывается? Нет, Наташа, не зови меня никуда, не жди для меня ничего, поверь, что мне нет уже ни спасения, ни возрождения... Бессудный,- заговорила она тихо и печально, точно сама с собой,- Бессудный, может быть, он единственный, которого я могла бы полюбить и который сам честно и искренно любил меня. И тем более, тем более не хочу я его губить и связывать с такой женщиной, как я,- не такая ему нужна подруга. Нет, Наташа, бросим, не будем лучше говорить об этом, поздно мне, милая, мечтать о каком-то обновлении... все во мне уже убито, ничего не воскреснет, не возродится, нет, брось меня,- я уже погибшая душа навеки...
   Тогда, уронив голову на ее колени и чувствуя, сколько правды, ужасной, страшной правды в ее словах, заплакала и я...
   Я поняла, что нет ей действительно ни выхода, ни спасения, и плакала над ней как над мертвой, плакала так мучительно и горько, как не плакала, кажется, еще никогда в жизни, а она сидела передо мной, точно вся застывшая и охладевшая ко всему живому, и машинально гладила меня по волосам своей тонкой, бледной рукой, залитой, как кровью, рубинами и брильянтами.
   И глаза ее, эти странные, загадочные, узкие глаза, глядели куда-то мимо меня и не видели меня, но, казалось, видели что-то другое, от чего все больше застывали каким-то мрачным отчаянием, видели прошлое, от которого точно все содрогалось в ней, и вглядывались в будущее - в то будущее, которому она уже не верила, от которого ничего не ждала да которого даже и не было у нее больше...
   ...................................................................................................................
   В ту ночь она не вернулась домой, а осталась ночевать у меня и легла в моей комнате, но сколько раз я ни взглядывала на нее этой ночью, глаза ее были все так же открыты и смотрели куда-то в пространство, слабо освещенное матовым светом ночника, все тем же застывшим, безнадежным взглядом, хотя, когда я тихо окликала ее, она закрывала их, притворялась спящей, но я знала, что ни на одну минуту не заснула она в ту ужасную ночь.
   Наутро она поднялась, казалось, довольно спокойная, только сильно пожелтевшая и осунувшаяся за ночь, и жаловалась, что ей холодно.
   Я велела затопить камин и принести чай ко мне на половину. Все утро она просидела у камина, задумчиво смотря в огонь и зябко кутаясь в белый мех своей накидки.
   Мы не поднимали больше нашего вчерашнего разговора; она вообще никогда не продолжала утром тех разговоров, которые вырывались у нее порой вечерами или ночью, когда мы бывали с ней только вдвоем, с глазу на глаз.
   И вот молча и вяло сидели мы с ней так вдвоем перед камином, думая каждая свои невеселые думы, как вдруг дверь отворилась и вошел Плешко.
   Соня вздрогнула, увидев его, и вся болезненно съежилась, но Плешко был очень в духе, имел сияющий вид и ничего не заметил или, может быть, не желал заметить. Он торжественно держал в руках небольшой портфель и любезно расшаркался перед нами, целуя, по обыкновению, руку, сначала мне, едва превозмогшую себя, чтобы не вырвать ее у него, потом у Сони, которая тотчас же брезгливо отдернула ее и даже с отвращением вытерла о мех своей накидки то место, к которому прикоснулись его губы.
   Но Плешко этим не смутился.
   -  Ну,- сказал он, не утрачивая ничуть своего апломба,- ну, я вижу, madame не в духе. Но сейчас настроение ее будет меняться в самое радужное! О, Плешко джентльмен и держит слово даже перед собственной супругой, что не многими особами соблюдается! Но Плешко не делает исключения ни даже для самых близких. Что он сказал, то сказал, и потому, madame, получайте наш уговор! Извольте!
   И он торжественно раскрыл свой портфель и вынул оттуда несколько толстых пачек.
   -  Вот, madame, вы видите, какой у вас любезный супруг! Он даже сам заехал в банк и сам привез вам все сорок тысяч чистоганом, чтобы вы могли не утруждать себя хлопотами! Теперь-с вы можете принимать их прямо на свои руки и вздыхать наконец свободно! Кредиторы не будут вас больше мучить, и вам хватит расплатиться с ними за все шляпки и накидки, и даже будут открывать кредит на новые! Это уж поверх условия, но Плешко, madame, умеет награждать услуги! Итак-с, вот, получайте, кстати, даже при свидетелях, это никогда не лишнее, особенно когда свидетель - олицетворение самой правды, как наша достопочтимая Наталья Николаевна!
   И с чувством какого-то особенного удовольствия Плешко перелистал несколько раз пачки денег и с галантным поклоном протянул их к Соне.
   Все время, что он рассыпал пред нами перлы своего красноречия, ни я, ни Соня не прерывали его, и только глаза Сони сурово следили за его движениями, да по лицу ее пробегали судорожные гримаски брезгливого отвращения, но когда Плешко протянул ей деньги, она вдруг так резко отшатнулась от его протянутой руки, что Плешко, не ожидавший этого движения, выронил несколько пачек и озабоченно бросился поднимать их.
   -  Мне не надо ваших грязных денег, можете оставить их себе! - сказала она, вся дрожа.
   -  Ну, ну,- заметил Плешко уже посуше, которому не нравилось такое небрежное отношение к его кумиру,- это только сегодня вы так говорите, а завтра будете бывать очень довольны, что получили их!
   И, без церемонии положив их ей прямо на колени, он раскланялся еще раз, видимо чувствуя себя чуть не героем за свою щедрость.
   Но Соня порывисто поднялась с кресла, собрала в руки все пачки и мгновение стояла, зажав их в руках и смотря на Плешко с такой ненавистью и презрением, что я подумала, что она сейчас бросит их ему в физиономию; подумал то же самое, вероятно, и он, потому что тревожно попятился от нее и проговорил уже с большим неудовольствием:
   -  Ну, ну, и зачем вся эта комедия! Это же было наше условие!
   -  Негодяй,- сказала Соня, вся трясясь,- негодяй!- И вдруг, точно передумав, подняла руки и одним сильным и резким  движением  бросила  все пачки прямо в  камин.
   Плешко яростно взвизгнул и в одну секунду, с проявившейся в нем откуда-то силой, отшвырнул Соню в сторону, как безумный бросился к камину и, забыв опасность и не чувствуя даже боли, голыми руками принялся выбирать назад толстые, аккуратно сложенные и перевязанные  пачки,   которые  медленно  уже  загорались  по  углам.
   -  Не смейте! - крикнула ему Соня.- Это мои деньги, вы сами это сказали, и я могу делать с ними, что хочу, и пусть они горят, пусть горят!
   Но Плешко уже вытащил их и усердно топтал их ногами, туша огонь.
   -  Вы  безумная  и  бессовестная  женщина! - закричал он, тоже весь трясясь от злости.- И деньги не ваши, а божьи! А вы сумасшедшая баба, и я больше никогда ни одной копейки давать вам не буду! Слышите, не получите больше ни одной копейки! Ни одной, никогда!
   -  Уйдите! - проговорила глухо Соня, бледная как смерть и почти задыхаясь от гнева.- Уйдите, или я убью вас!
   -  Уйдите же,- сказала я ему,- вы видите, в каком она состоянии, уйдите же!
   Но Плешко только теперь почувствовал боль от ожогов и то дул себе на руки, запрятывая деньги обратно в портфель, то от боли снова ронял их и махал в воздухе обожженными пальцами.
   -  Сумасшедшая баба!- приговаривал он при этом, злобно смотря на Соню, и повторял опять: - Больше никогда, ни одной копейки, ни ползлота!
   Тогда, видя, что с ним ничего теперь не поделаешь, я взяла Соню за талию и силою вывела ее в другую комнату.
   Она, шатаясь, шла за мной как в столбняке и бессильно упала на первое кресло, которое я подставила ей.
   С ней было что-то вроде нервного припадка, она вся дрожала и говорила еле слышно, белыми, помертвевшими губами:
   -  Скажи ему... чтоб он... уходил... или я убью его... понимаешь ты, я хочу... убить его хочу...
   Я успокаивала ее и наливала капли, а Плешко через дверь требовал от меня вазелина и бинтов и, несмотря на весь трагизм того, что скрывалось под этой сценой, растерявшаяся, негодующая и пошлая фигура Плешко, требовавшего от меня вазелина и бинтов в ту минуту, когда Соня хотела убивать его, была так смешна, что я невольно улыбалась. Я крикнула ему, что сейчас вышлю девушку со всем, что ему надо, и, чтобы хоть немного вывести Соню из ее мрачного оцепенения, старалась и ей представить все это в комическом виде.
   Но на этот раз она уже не смеялась, как смеялась всегда в подобных случаях, когда умудрялась даже в самые драматические моменты улавливать курьезные, невольно смешившие ее стороны. Она, молча, тяжело дыша, лежала на широком диване, куда я перенесла ее, и глаза ее опять угрюмо и мрачно смотрели куда-то в пространство перед собой, и я чувствовала, что в душе ее совершался опять какой-то переворот, и на этот раз, быть может, более сильный, чем когда бы то ни было прежде.
   Я села с работой в руках у окна в той же комнате и невольно думала, к чему все это приведет ее, на что толкнет ее дальше, а она лежала молча и, чтобы не говорить, притворялась спящей.
   Незадолго до обеда пришел Саша, которому Плешко успел уже все рассказать. Он тихонько вызвал меня в другую комнату и начал расспрашивать о подробностях.
   Саша тоже, как и Плешко, находил, что Соня безумная женщина, от которой всего станет, и говорил, что или не надо было соглашаться на предложение Плешко, или же, раз согласившись, не поднимать потом такого скандала. Это, по его мнению, было по меньшей мере бестактно.
   -  Во всяком случае,- сказал он, пожимая плечами,- деньги ничем не виноваты, и бросать в огонь сорок тысяч и глупо, и безнравственно. Уж лучше пожертвовать их на что-нибудь, а Плешко ей тоже дарить их нечего, это прямо глупо. Ну, да я потом сам переговорю с ней! - прибавил он и вечером действительно зашел еще раз и, выпроводив меня, долго говорил о чем-то с Соней.
   Что он говорил ей, я не знаю.
   Ее голоса совсем не было слышно, а его звучал ровным и убедительным звуком спокойно и сознательно рассуждающего человека, и результатом вышло то, что на следующий день он привез ей от Плешко чек на новые сорок тысяч и... И Соня взяла его.
   А еще через три дня Соня уехала за границу. Все эти три дня она была страшно мрачна, почти ни о чем не говорила, но много ездила по магазинам, как бы ища случая не быть со мной и опять того странного возбуждения, которое доставляло ей всегда это безумное швырянье денег по разным магазинам. За обедом и завтраком она опять выпивала по нескольку бокалов шампанского, как бы ища заодно и другого уже опьянения, и каждый раз, что я пыталась останавливать ее, она резко и нетерпеливо, почти с болью точно, говорила мне:
   -  Ах, замолчи, оставь меня, оставь! - и я невольно замолкала, зная, что теперь она все равно уже не послушает меня.
   Перед самым почти отъездом она вдруг спросила меня:
   -  Ты очень презираешь меня за то, что... что я все-таки взяла эти деньги?
   Ей, видимо, трудно было проговорить эти слова, и она не глядела на меня, произнося их, и лицо ее при этом было мрачно и как-то жестко.
   -  Нет, Соня,- сказала я грустно,- не презираю, я не умею ни презирать, ни разлюбить тебя,- не презираю, а жалею...
   -  Жалеешь,- проговорила она, горько улыбаясь,- ну, жалей, жалей... хоть именно этого-то я и боялась больше всего в жизни! Жалости чьей-нибудь... Ну, да теперь уж все равно! - прибавила она и махнула рукой.
   Когда я провожала ее на вокзал, сердце мое сжималось как-то особенно тоскливо. Мне казалось, что она что-то задумала и что я никогда уже больше не увижу ее, и невольно становилось страшно за нее и хотелось ехать вместе с ней, быть вместе, лишь бы не оставлять ее одну.
   Когда я ей сказала, что хотела бы ехать вместе с ней, она не только удивилась, но почти рассердилась и сказала, что не видит в этом никакого смысла! Зачем мне ехать с ней! Она, слава богу, всю жизнь ездит одна, и она решительно взяла такой тон, что об этом не могло быть и речи. Но перед последним звонком, уже стоя подле вагона, она вдруг обняла меня крепче, чем всегда, и, прижавшись ко мне, долго и нежно целовала меня.
   -  Соня,- сказала я ей тихонько,- позволь мне ехать с тобой, я нагоню тебя в Вене через день!
   -  Полно, Наташа,- возразила она почти спокойно,- все это вздор и... и расстроенные нервы... но я не дам им воли и опять скоро справлюсь с собой... вот ты увидишь... я вернусь совсем здоровая, а ты себя забери в руки... Ведь что бы там ни было, а надо же жить! - прибавила она тихо и задумчиво.
   Я ничего не ответила ей на это, но в душе невольно спрашивала себя: да полно, разве уж это так необходимо - жить непременно, жить во что бы то ни стало, только оттого, что вам навязали эту жизнь? Разве не проще и даже не честнее добровольно освободиться от нее, когда она делается уж слишком тягостной и гадкой?.. Но ей я не высказала моих мыслей,- мне было страшно делиться ими с нею.
   И мы расстались. С площадки вагона, с которого она не уходила, пока поезд не скрылся совсем, она еще раз, уже издали, крикнула мне: "Прощай, Наташа!" - и, услышав это последнее прощай, я зарыдала, сама не знаю почему.
   Поезд ушел, я воротилась домой. Прошло несколько дней, а я все не могла избавиться от гнетущего впечатления, что мы расстались с ней навсегда и уже никогда не увидимся больше.
   Но прошло несколько недель и месяцев, все, по-видимому, было тихо, и понемногу я начала успокаиваться, хоть почти ничего не знала о ней. Она не приезжала больше и не писала, не отвечая даже и на мои письма. Трудно также было понять их истинные отношения с Плешко, разъехались ли они окончательно или продолжали официально числиться супругами, и она только временно проживала отдельно от него, по обыкновению, где-то на Ривьере, которую так любила.
   Слухи о ней становились все хуже и хуже. Говорили, что она страшно кутит, швыряет деньгами, более чем когда-нибудь, проигрывая их уже в рулетку по нескольку тысяч в один вечер, и тоже более чем когда-нибудь окружена толпой поклонников, среди которых без церемонии называли несколько имен, пользовавшихся у нее особенным успехом и расплачивавшихся по ее счетам.
   Я слушала все эти вести, долетавшие до нас через разных знакомых, с горькой болью на душе, и даже Сашу они настолько задевали, что даже выводили его из его обычного равнодушия ко всему, что не касалось непосредственно его и его дел.
   Раз он пришел из клуба, где встретился с одним приятелем, только что вернувшимся из Ниццы, совсем возмущенный какой-то новой выходкой Сони.
   - Она совсем черт знает во что обратилась! О ней уж целые легенды там слагают! - сказал он с негодованием
   Я ничего ему не ответила,- что я могла сказать ему, разве только то, что сказала уже раз, но чего он все равно не понимал и не признавал! Я больше никогда с ним ни о чем не спорила, в сущности, мы и не говорили с ним ни о чем, если не считать самых банальных вещей.
   Это,  верно,  нравилось  ему  отчасти,  по  крайней  мере, это избавляло его от былых "сцен и драм", которые его всегда так раздражали.
   Постепенно мы с ним стали такими чужими людьми, что даже и желания сближения, по которому я так мучительно тосковала когда-то прежде, уже не ощущалось больше.                                         
   У него была своя жизнь, интересовавшая его и бравшая всего,- а у меня... да у меня просто не было жизни. В душе, в мозгу, в сердце все как-то одеревенело, притупилось и точно умерло. Я даже разучилась испытывать то острое страдание, которое охватывало меня, бывало, такою болью, тоской и ужасом прежде. Теперь эта тоска обратилась уже во что-то хроническое, тупое и неизлечимое, страшное разве только своей безысходностью.
   С этим можно было только доживать, а не жить, как доживает безнадежно больной, знающий, что ему уже нет спасения...
   Единственно, что было еще сносно, это то, что я стала довольно часто прихварывать, и это давало мне предлоги сокращать выезды и сидеть больше дома.
   Хоть и дома, впрочем, было немногим лучше; просиживать долгие зимние вечера одной со своими тяжелыми, гнетущими мыслями, с мучительным раскаянием и жалостью к своей исковерканной жизни, прошедшей так бесплодно, так ошибочно, так ничтожно и так одиноко, так горько одиноко... О, со всем тем, от чего порою вопль рвался из наболевшей груди!..
   Моей единственной еще радостью были Надины письма, такие бодрые, такие юные, от которых веяло свежей воскрешающей силой...
   Она все больше и больше увлекалась своим делом и все настойчивее звала меня к себе гостить...
   И часто, часто мне хотелось все бросить и ехать к ней, пожить, отдохнуть подле нее, хоть немного... Я сама не знаю, почему я этого не делала; удерживала какая-то рутина, непривычка ездить в места, представлявшиеся такою далью и глушью, что казалось почти какой-то непреодолимой трудностью попасть туда, а главное... главное, удерживал инстинктивный страх перед возвращением потом опять к тому же, от чего так мучительно хотелось бежать.
   В эту же зиму я простудилась, схватила воспаление легких и пролежала с ним больше месяца.
   Когда я только что слегла, получилось известие о скоропостижной смерти Голикова; он умер параличом сердца. Сестра Надя совсем обезумела от горя, и моя Надя немедленно поехала к ней, успев мне только написать короткое письмо, что едет за матерью, чтоб уговорить ее переехать со всей семьей к себе на заводы. Это известие страшно огорчило меня, тем более что из-за моей болезни, случившейся так не вовремя, я не могла поехать туда сама, как мне того хотелось бы. И хотелось мне этого не только потому, что я могла бы быть полезна сестре, могла бы, может быть, поддержать ее в первое, всегда самое трудное время, но мне казалось, что близость к чужому горю, к чужому страданию, которое я видела бы так близко, поневоле участвуя, было бы полезно и мне самой, дав наконец тот жизненный импульс, что я утратила так давно и без которого, как я поняла это теперь, жить все равно было невозможно.
   Но пока, хоть и выздоравливающая уже, но все еще прикованная своим воспалением к постели, я размышляла об этом, мечтая о том, что поеду туда, как только выздоровлю совсем, получилось другое известие,- известие, чуть не стоившее мне жизни самой. Это была телеграмма Плешко о смерти Сони.
   Когда я прочла ее, эту короткую ужасную строчку, я думала, что умру сама от горя и отчаяния, и то, что случилось, казалось мне такой невозможностью, таким диким ужасом, коверкавшим не только существование меня самой, но точно весь мир, что я не могла, не умела заставить себя верить этому, а между тем... не я ли сама ждала этого все время. О, ощущение этого первого ужаса, этой раздирающей боли, когда я впервые прочла эту страшную строку, на всю жизнь, сколько бы ни прожила я еще, уже всегда останется со мной и воскресает каждый раз, что я мысленно повторяю ее себе...
   Сашу тоже это сильно поразило; он, кажется, вообще не верил возможности смерти в применении к себе и своим близким и весь как-то растерялся и даже выбился из колеи на несколько дней. Он немедленно выехал в Одессу, куда Соня зачем-то вернулась незадолго до смерти, а я все еще была больна, меня не пустили, и ее, мою Соню, похоронили без меня!..
   Зато я получила от нее наконец письмо - то самое письмо, которое напрасно ждала я от нее столько времени; увы, я получила его, когда ее самой больше уже не было!..
   Она писала мне его за несколько часов до смерти и начинала его теми самыми словами, что так долго стояли в ушах моих, были уже ее последними мне словами, которые она крикнула мне тогда из окна вагона.
   Она писала:
   "Прощай, Наташа! С тобой одной хочется побыть мне еще раз мысленно перед... перед тем, чтоб уйти отсюда навсегда. Я набралась наконец храбрости и выпила какую-то гадость... выпила ее потому, что не могу больше жить с этим отвращением к жизни и омерзением к себе... Что я покончу этим, я решила уже давно, и, если б у меня было больше характера, давно бы уже сделала это... Еще, быть может, в тот первый день, когда впервые почувствовала презрение к себе и поняла, как низко пала и как низко паду еще потом... Но в том-то и несчастье мое, что его у меня никогда не было, и как ни глубоко презирала я уже и себя, и людей, как ни мало ценила уже, в сущности, жизнь, которую так страстно любила когда-то прежде, а расстаться с ней, уйти от нее совсем, уже бесповоротно, раз навсегда, мне все еще было почему-то жаль и жутко. А ведь я искренно воображала себя храброй и мужественной и даже нарочно испытывала эту храбрость, проделывая такие вещи, которые не решался делать никто другой. Я любила играть с опасностью и кидать вызов смерти, воображая, что не боюсь ее, но стоило мне приложить к виску холодное, стальное дуло маленького револьвера и взвести курок, как мне становилось так страшно, что я вся бледнела и с ужасом отбрасывала его прочь, как можно дальше с глаз, чтобы даже не видеть его...
   Чего я боялась! Я, которая уже давно ни во что не верила, никого не любила, ничего не жалела, ничего не ждала больше и в душе которой осталось живым только разве одно еще чувство - презрение ко всему: и к себе, и к людям, и к самой жизни...
   Сама не знаю, чего боялась, должно быть, просто боли да того внезапного полного какой-то страшной тайны перехода от привычного к непривычному, от известного к неизвестному, от жизни прямо непосредственно к тому, что мы зовем смертью, И я невольно затягивала со дня на день мой последний расчет с ней, как затягивала, впрочем, всегда и все другие свои расчеты, и, затягивая их, запутывалась в них все хуже, падала все ниже, пока... пока не решила, что выпить какую-нибудь гадость, вроде той, какую выпила сейчас, будет гораздо проще и легче, хотя бы уже потому, что это даст мне возможность избегнуть слишком резкого перехода и мгновенной, но, быть может, чересчур острой боли.
   Я выпила хорошую порцию, от которой, надеюсь, не будет уже ни возврата, ни спасения, да я и не хочу их... и как видишь, это так нестрашно, что я сижу и пишу тебе. Я нарочно вглядываюсь в глубь себя и прислушиваюсь, страшно ли мне? Нет, не страшно; последние годы моя жизнь стала мне так гадка, что, что бы ни ожидало меня (если только вообще что-нибудь ожидает), хотя бы вплоть до полного уничтожения того, что было здесь моим кумиром, моим "я", чего мы с нашей страстной привычкой к жизни и подлой любовью к самим себе боимся, кажется, больше всяких  мук ада,  в который уже не верим больше,- все-таки   не  будет  хуже  того,  что  было  здесь.
   Но вот... вот, кажется, что-то начинается... надо торопиться; я боюсь, что тебе не передадут моего письма, и хочу еще сама отдать его моей девушке, чтоб она сейчас же отнесла бы его на почту.
   Видишь, какие маленькие мысли перед переходом, быть может, в нечто великое? Но ты ведь знаешь меня, я всегда была такою, а главное - мне хочется, чтобы ты непременно получила бы его. Ни для кого другого мой "уход" не явится, в

Другие авторы
  • Карамзин Н. М.
  • Романов Пантелеймон Сергеевич
  • Драйден Джон
  • Карабанов Петр Матвеевич
  • Воейков Александр Федорович
  • Жанлис Мадлен Фелисите
  • Суриков Иван Захарович
  • Висковатов Павел Александрович
  • Ренненкампф Николай Карлович
  • Россетти Данте Габриэль
  • Другие произведения
  • Льдов Константин - Письмо Лохвицкой М. А. и стихотворение "Зачем, цветок благоуханный..."
  • Суриков Иван Захарович - Суриков И. З.: Биобиблиографическая справка
  • Волошин Максимилиан Александрович - Марина Цветаева. Живое о живом (Волошин).
  • Неизвестные Авторы - Галлоруссия
  • Закржевский Александр Карлович - В царстве женственной неги
  • Раевский Владимир Федосеевич - Стихотворения
  • Купер Джеймс Фенимор - Землемер
  • Аничков Евгений Васильевич - Шелли, Перси Биши
  • Толстой Алексей Константинович - (О переводе)
  • Бичурин Иакинф - Собрание сведений о народах, обитавших в Средней Азии в древние времена
  • Категория: Книги | Добавил: Armush (21.11.2012)
    Просмотров: 340 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа