Главная » Книги

Крестовская Мария Всеволодовна - Вопль, Страница 4

Крестовская Мария Всеволодовна - Вопль


1 2 3 4 5 6 7

div align="justify">   Все делалось помимо меня и без меня, а мне подавалось уже устроенным и готовым вплоть до букетов по вазам и жардиньеркам, которые садовники ежедневно приходили освежать и менять. Предполагалось, что все это делается для меня, хотя, конечно, мне ничего этого не было нужно, и, теряясь в массе парадных, пустых комнат, в которых всегда было как-то холодно, неуютно и скучно, я бесцельно бродила по ним каким-то ненужным тут и, в сущности, излишним лицом.
   Саша спрашивал меня, отчего я не займусь, например, благотворительностью, и говорил, что ему это было бы очень приятно, потому что сблизило бы меня тогда поневоле с такими лицами, с которыми без этого никогда не удастся даже познакомиться. Он предлагал мне жертвовать на это по нескольку тысяч в год, но вся эта благотворительность, которой занимались разные знакомые мои дамы, не тянула меня; у меня к ней сердце как-то не лежало, хотя, чтобы сделать ему приятное, я решилась попробовать и первое время старалась искренно заинтересоваться. Конечно, благодаря щедрым пожертвованиям меня с удовольствием выбрали членом нескольких обществ, намеченных Сашею, и тотчас же прислали сначала уставы, а потом приглашения на разные комиссии и заседания.
   Я читала эти уставы, которые казались мне какими-то холодными, искусственными и ненужными, вроде моих показных комнат; добросовестно ездила на все заседания и комиссии, казавшиеся мне еще более ненужными и скучными, где, под личиной интересов общества, члены его вежливо ссорились и тонко интриговали друг против друга на почве личного тщеславия и честолюбия; устраивала вместе с другими разные выставки и базары, на которых с милыми улыбками   и  с   благотворительной   целью   грабили  друзей и знакомых; жертвовала куда-то, по указанию Саши и по намекам разных важных председательниц, которым он желал угодить, сотни и тысячи рублей; ездила вместе с ними в каретах с лакеями смотреть "наших бедных", большинство которых казалось мне только ловко умевшими притворяться, льстить и выпрашивать; настоящие же бедняки были слишком забиты и несчастны, чтоб уметь проникать под покровительство наших важных обществ; но большого смысла и того горячего чувства, которое бы осветило для меня все это, все же не находила, и мне не переставало казаться, что все мы разыгрываем какую-то фальшивую и даже никому, в сущности, не нужную комедию.
   Было, правда, несколько обществ, которые интересовали меня и казались мне серьезным и живым делом, но Саша находил мое поступление туда совершенно излишним, потому что нужных и интересных для него людей там не было, а глядели на эти общества несколько косо, потому что те идеи, которым они служили, были не в моде, и мое поступление туда  могло,  по его  мнению, только повредить ему.
   На вид я была вполне свободна, да и сам Саша искренно, кажется, воображал это, но, в сущности, у меня не было никакой свободы. Саша, почти не спрашивая моего согласия, разлиновал мою жизнь, как это было удобнее и желательнее ему самому, и даже наши знакомства завязывались исключительно по его выбору. Наши вкусы с ним в этом совсем разнились, и мои он находил удивительно непрактичными и мещанскими; почему-то всегда выходило так, что все люди, казавшиеся мне более симпатичными, терпели у него полное фиаско, и он держался с ними такого тона, что очень скоро они и сами отходили от нас.
   Я знала, что в обществе, в котором мы вращались, меня считали неумной, скучной и неинтересной, а за мои бриллианты, которыми Саша заставлял меня увешиваться, полную фигуру и неподвижное лицо, нарочно усвоенное мною для выставки перед всеми этими чужими мне людьми, с которыми почему-то я должна была притворяться близкой и любезной, меня прозвали довольно зло "индийским божеством" и "брильянтовым истуканом", хотя, говоря правду, лично меня это трогало очень мало.
   Саша часто даже сердился и искренно удивлялся мне.
   - Не понимаю,- говорил он не раз,- как это ты не умеешь заставить никого ухаживать за собой! Молодая, красивая женщина, туалеты прекрасные, открытый дом - и ни одного поклонника! Даже досадно за тебя. Другие в десять раз хуже, и старше тебя, и одеты отвратительно, а посмотри, как крутят головы и как окружены, а ты ни одного дурака не поймаешь!
   Когда он так говорил, мне делалось обидно и больно, в душе невольно поднималось против него нехорошее чувство; я не понимала, как он может мне, жене своей, говорить такие вещи. Невольно западало сомнение в самой любви его, и приходило в голову, что если б он действительно любил бы меня, то не мог бы желать подобных вещей. Но при всем бы даже желании угодить ему я действительно решительно не умела "заставить ухаживать за собой", и всякая мысль о кокетстве была мне противна. В других женщинах мне это, пожалуй, нравилось; некоторым это положительно шло, но по отношению к самой себе - все эти поползновения на кокетство и ухаживания вызывали во мне только стыд и какое-то неприятное и неловкое чувство пред самой собой и другими.
   Так прошла вся зима, зима без Сони. От нее я продолжала получать все такие же коротенькие, ничего не говорящие письма, с описанием раутов, обедов и туалетов, на которых и в которых она блистала.
   Она точно нарочно прятала от меня свою душу, но я чувствовала и без слов и пояснений, что бедная душа болит, и как ни притворялась она веселой, счастливой и довольной, я не верила ей и чувствовала правду, как ни скрывала она ее.
   К весне, наконец, я так соскучилась по ней, что уже не могла больше выдержать и решилась ехать к ней гостить в Одессу.
   Страшно было мне ехать в дом Плешко. Страшно увидеть ее уже воочию женой этого человека; взглянуть на ее новую жизнь с ним и видеть все это так осязательно вблизи, каждый день, каждый час, все время, пока я пробуду там.
   Но тоска по ней, тоска по искреннему, живому слову, которым без нее я целыми месяцами ни с кем не обменивалась; тоска по ласке, к которой мы с ней приучили друг друга и которой без нее я ни от кого не получала и никому не давала сама, так изгрызла меня, что я решила сломить себя, свое отвращение к этому человеку и ехать,- ехать во что бы то ни стало, чтобы только побыть опять вместе, хоть неделю, хоть день один, только чтобы отвести душу, наговориться, наплакаться вволю, не прячась, не в одиночку.
   И вот я поехала к ней.
   Что я передумала, перечувствовала, пока ехала, сидя одна в своем купе! Боже мой, да я, кажется, даже к Саше не ездила никогда с таким страстным чувством, с такою жаждой свидания! Когда я представляла себе, что через какие-нибудь двое суток уже увижу ее, обниму ее, я чуть не плакала от радости, от восторга и... и от горя. Какого-то неизъяснимого горя, семя которому бросили наша разлука с ней и ее ужасный брак и которое с тех пор все росло и росло в душе моей и грызло - как боль, как зарождающаяся смертельная болезнь.
   Я считала часы, станции, версты, и сердце билось так, точно я ехала к своему возлюбленному, в котором была вся моя жизнь... и мне казалось, что я не доживу до этого мига свидания, не дождусь его, что это уже само по себе такое счастье, которое никогда не сбудется...
   Но оно сбылось. Миг этот пришел, и мы увиделись... не на вокзале, там был и Плешко; при нем несколько застыл мой порыв; хоть мы и бросились друг к другу и расцеловались, но это было не то, не то, и мы обе это чувствовали и все время, что ехали в ландо с вокзала и он был с нами, мы болтали о разных пустяках и только улыбались друг другу да не выпускали руки одна другой.
   Но когда мы приехали и остались наконец одни, вдвоем, мы обнялись, взглянули в глаза одна другой и заплакали...
   Ничего мы с ней не говорили, ни о чем не спрашивали друг друга. Да и о чем было спрашивать, о чем? Разве мы не все сказали этими горькими слезами, которыми невольно заплакали обе в первую же минуту, как только остались вдвоем и взглянули друг другу в глаза?
   Тяжелые это были слезы, горькие, мучительные... Верно, уж очень наболело на сердце у нас обеих, что мы не выдержали в первую же минуту свидания, но легче от этого не стало, кажется, даже еще тяжелей...
   Соня опомнилась первая. Она точно испугалась, что выдала себя, смутилась и стала опять шутить и смеяться, только шутки и смех этот были какие-то напряженные, неискренние, но я поняла, что она опять надела передо мной свою маску и уже не снимет ее, как я мечтала о том, читая ее чужие письма и теша себя тем, что при свидании это разом все изменится.
   Тогда я тоже стала тише... я поняла, что ошиблась... что Соня не раскроет мне своей души... и тоска снова охватила меня.
   Соня спохватилась, что еще ничего не показала мне, и повела меня осматривать сначала дом.
   Она рассказывала, водя меня по комнатам, как она все тут меняла и переустраивала по-своему, и обращала мое внимание то на какую-нибудь особенную комнату, то на статую, то на картину.
   Ей, видимо, было приятно показывать все это; она опять оживилась, хотя оживление это казалось несколько искусственным и слишком нервным, слишком приподнятым.
   Плешко тоже присоединился к нам и ходил вместе с нами, поминутно заставляя меня останавливаться перед более дорогими вещами; он не упускал при этом случая заявить, сколько за них заплатил и у какого разорившегося, вельможи или креза купил их.
   И чем дороже была вещь и важнее предшественник, обладавший ею раньше, тем любовнее и почтительнее указывал он на нее и тем дольше держал нас перед ней, заставляя осматривать со всех сторон.
   -  Софья Григорьевна как царица у меня живет! - говорил он с той особенной характерной чванливостью, которая была его главною чертой.
   Соня немножко хмурилась и брезгливо морщилась, когда он чересчур уж усердно и настойчиво пояснял цифры, заплаченные за вещи, но особенно не протестовала и только порой замечала ему с нетерпеливою гримаской:
   -  Ну, хорошо... мы уже это слышали...
   Или что-нибудь другое в этом роде.
   Я тихонько смотрела на "царицу" с ее уже осунувшимся, побледневшим лицом, которое, впрочем, стало от этого точно еще красивее какой-то новой, странной и загадочной, не русской красотой; на ее роскошный халат, весь утопавший в дорогих кружевах; на огромные, до противного, солитеры в ушах и какой-то беспокойный, сухой блеск в глазах, и мне было жаль до боли мою бедную царицу, которой судьба предложила царить над этим старым, пошлым жидом.
   Дом действительно был поразительно хорош, и в его роскоши, несколько причудливой и оригинальной, чувствовалось не столько кричащее богатство выскочки, сколько артистическая рука художника. Особенно хорош и оригинален был Сонин будуар; весь каких-то неопределенных мягких тонов, с какими-то фантастическими panneau [панно (франц.)] на стенах, со стоявшими повсюду в вазах орхидеями и другими какими-то необыкновенными цветами, точно перенесенными сюда прямо из-под экватора и придававшими, вместе с этою массой всевозможных подушек, разбросанных по всем диванам и кушеткам, и каким-то странным светом, лившимся сквозь огромное окно из цельного желтого стекла, выходившее прямо на море,- этой комнате вид не то какого-то востока с его негой, страстью и ленью, не то чего-то декадентского с его болезненно-причудливым воображением, склонность к которому я заметила, впрочем, и в самой Соне, и в ее туалете, и в прическе, и даже в самых манерах.
   Это было нечто совсем новое в ней, и мне казалось, что она бросилась на это только для того, чтобы как-нибудь занять себя, чтобы придумать себе хоть что-нибудь, чем можно было бы увлекаться.
   После завтрака, переодевшись уже в другой, строгий английский туалет, она повела меня показывать мне свои конюшни. Лошадей, как и собак, она всегда любила, но теперь и это обратила, по-видимому, в страсть. У них были образцовые конюшни, необыкновенно светлые и чистые, со всеми новейшими приспособлениями, и Соня знала не только каждую лошадь по имени и ее отличительные черты, но знала и всю ее родословную и с гордостью перечисляла мне их знаменитых предков.
   Она по очереди подходила к каждой из них, трепала их по шее, бесстрашно поднимала им ноги, осматривая копыта и подковы, кормила их сахаром, целуя их прямо в умные, красивые головы, и все время болтала при этом с жокеями и конюхами, осведомляясь о всевозможных мелочах из жизни своих любимцев.
   Мы провели в конюшнях больше часа, и оживление Сони не уменьшалось, а мне почему-то делалось все более и более жаль ее.
   Все это только указывало на то, как она ищет пополнить хоть чем-нибудь свое существование и свое сердце,- бедное, пустое сердце, которое просило любви и которому некого было любить.
   Потом она повезла меня кататься и показывать город, предварительно отдав приказание никого не принимать весь день, который, как она выразилась, "целиком хотела посвятить мне одной".
   И мы объехали с ней чуть не полгорода, и по дороге она все время рассказывала мне о своих одесских знакомых, о поклонниках, которых у нее, по обыкновению, были десятки, о разных городских злобах дня, и все говорила, говорила, так быстро и, казалось, оживленно, что я убедилась еще больше, что она говорит о всем этом нарочно, чтобы... чтобы только не говорить о другом, что у нас обеих болело на душе. После катанья она опять показывала мне свои туалеты, кружева, брильянты - и все это с той же тревожной и нервной страстностью.
   Точно всей этой выставкой окружающей ее роскоши она хотела доказать и мне и себе, что она очень счастлива и достигла всего, к чему стремилась... и за что продала себя! К вечеру у меня даже разболелась голова от пестрого калейдоскопа показанных мне вещей, и я чувствовала себя такой разбитой и усталой, что едва могла досидеть до 11 часов, когда наконец можно было уйти в приготовленную мне комнату, неподалеку от Сониной, но не рядом с ней, как мы к этому привыкли прежде. Мне казалось, что она почти довольна, что я ухожу так утомленной, что нам нельзя было даже поговорить на ночь, перед тем как лечь, что мы всегда делали с ней прежде.
   Это был наш любимый час, и никогда нам с ней не говорилось так легко, свободно, как именно в этот поздний час, когда все вокруг нас затихало и нам никто уже не мешал; даже разойдясь уже наконец по своим комнатам, мы подолгу еще, бывало, переговаривались через стену, уже лежа в своих постелях.
   Но я чувствовала, что теперь она боится этой минуты и ищет повода избегнуть ее; чтоб облегчить ей это, я нарочно притворилась усталой еще более, чем была на самом деле, и мы распростились, едва переступив порог моей комнаты, и по удовольствию, невольно отразившемуся на миг в глазах ее, я поняла, что не ошиблась.
   Но заснула я в ту ночь не скоро. Все мне думалось о том, как начиналась наша жизнь и к чему она привела нас... Что было в ней тогда и что осталось теперь? И мне казалось, что осталось так мало, так горько мало, что жить почти уже было нечем. А между тем чего не могла я купить, как говорил Саша, на наши деньги - на эти проклятые миллионы, которые силой своей точно отняли у меня все, что я любила, что было чистого и хорошего в нашей жизни, для чего стоило жить и от чего сама жизнь казалась такой прекрасной, такой радостной, такой осмысленной! И что же дали они мне взамен? Что, что, кроме этой ненужной мертвой роскоши, которой я, к счастью или несчастью, не умела даже и пользоваться и увлекаться; не умела находить в ней ту пьянящую прелесть и одухотворять ее в какой-то культ, как делала это Соня, которая топила в ней, как пьяница в вине, все живое в своем сердце - весь его жар и всю муку, всю боль души, жаждавшей совсем другого...
   Нет, нет, я не верила ей, ее придуманному, искусственному, мертвому счастью, которым она хотела обмануть себя и меня... Не могла, не могла такая девушка, какой была она когда-то, удовлетвориться им; рано или поздно она должна была понять это и поняв... не знаю что сделать, но во всяком случае не примириться пассивно с ним на всю жизнь. На временный обман она, загипнотизировав самое себя, могла пойти, но на обман постоянный, систематический - ее не могло хватить. Я слишком знала и понимала ее - и тем страшнее было за нее...
   Соня, должно быть благодарная и довольная в душе тем, что я ни о чем не спрашиваю ее, была еще ласковее и нежнее со мной, чем всегда, особенно при других.
   Как только мы оставались с ней вдвоем, она смущалась, чувствовала себя, видимо, неловко и, чтобы скрыть это, начинала опять или показывать что-нибудь, или говорить о таких посторонних вещах, которые сами собой мешали завязаться всякому интимному разговору.
   Но мы почти и не бывали наедине. Она "пожертвовала" или сделала вид, что жертвует мне только первый день нашего свидания, а со второго начались уже опять визиты, обеды, театры и т. д.,- словом, повторение все той же нашей петербургской жизни, в которой ни одной минуты не остается для себя и для тех, с кем действительно хотелось бы провести ее.
   Даже напротив,- Соня непременно хотела показать мне своих одесских знакомых и поклонников, вроде того, как показала уже свои брильянты, конюшни и шляпки, и дала специально для меня один большой вечер и несколько маленьких обедов.
   С утра до ночи ее окружал целый штат поклонников, сопровождавший нас и на прогулки, и в театры, и на вечера.
   Утром... Утра, впрочем, не было, так как Соня поднималась только в первом часу, а уже с двух являлись визитеры, просиживавшие часов до четырех, когда мы с ней ехали кататься и встречали массу разных знакомых, о которых, любезно кланяясь им, она тут же сообщала мне целые биографии. В 7 часов был обед, тоже всегда с несколькими посторонними лицами, состоявшими  все из тех же ее поклонников и из разных компаньонов Плешко, с которыми он вел дела; потом театр или цирк, потом,- если не ехали никуда,- чай у нее, тянущийся до трех часов ночи.
   Ей это, по-видимому, нравилось. Она все время была очень оживлена искусственным и нездоровым оживлением, державшимся больше на приподнятых нервах, шампанском, нескромных шутках и на том злоупотреблении своей женской силы и красоты, власть которой над всеми этими господами точно тешила и льстила ей. Они смотрели на нее жадными, нехорошими глазами и поминутно целовали ей ручки с тем же плотоядным выражением, какое я заметила впервые у Плешко.
   Большинство из этих господ принадлежало к той категории сытых, откормленных и выхоленных людей, которые смысл жизни видят в ловко устраиваемых делах, радости ее - в оперетке, скачках, тонких обедах и дорогих винах, а красоту ее - в красивых француженках и в собственных фраках, выписываемых из Лондона и Парижа.
   Их разговор вертелся больше на концессиях, облигациях, учете векселей и акциях, а в промежутки - на городских сплетнях, скачках и лошадях, изредка на политике, но больше всего на местных актрисах, причем интересовались не столько их талантами, сколько - с кем которая из них живет, во сколько обходится и скольких уже разорила.
   Все это обильно пересыпалось разными двусмысленностями, какими-то намеками, пикантными анекдотами и ежеминутным целованием Сониных ручек и пошлых комплиментов по адресу ее плеч, бюста, головки и т. д.
   Ее манера держать себя с ними и их тон с ней казались мне странными и невольно шокирующими, но она или привыкла уже к этому, или находила это в порядке вещей и не только не оскорблялась, но казалась очень довольной и всем своим торжествующим видом точно хотела сказать мне: "Видишь, как я окружена, какой у меня дом, какая роскошь,- неужели же все это не стоило того, чтобы выйти за моего супруга?"
   Но в моих глазах она видела только молчаливый протест и такое же без слов порицание ее.
   Протест против ее мнимого счастья, которому я не верила, несмотря на все эти щедро расточаемые передо мной доказательства его, и протест, теперь, кажется, еще больший, против ее ужасного брака, который тут вблизи казался мне еще отвратительнее, чем прежде.
   Она понимала это и, затаивая в душе оскорбление, которое я наносила ей своим неверием, все больше пряталась от меня.
   Понимал это прекрасно и сам Плешко. Он сознавал, что я ненавижу и презираю его, но, угадывая мое влияние на Соню, старался прежде, пока был еще женихом и боялся, что Соня опомнится и разойдется с ним, подлаживаться ко мне; теперь, когда дело было сделано и она была уже в его руках, а я оказывалась бессильной и ненужной, он нарочно мстил мне именно тем, что било меня всего больнее. С виду он был любезен со мной почти до приторности, но, понимая, как мне больно видеть Соню женой его, как отвратительна мне его близость к ней, он нарочно дразнил меня, обращаясь с ней при мне с какой-то циничной и грубой фамильярностью, и особенно преследовал ее своими грязными ласками; он бесцеремонно сажал ее при всех к себе на колени, целовал в открытую грудь своими толстыми, чувственными губами, называя ее на каждом шагу с каким-то неподражаемым самодовольством "madame Плешко" и всеми силами стараясь показать мне свои права над ней, делая из этого какую-то утонченную пытку для меня, которою, верно, мстил мне за ненависть и презрение к себе.
   Положим, Соня также не церемонилась с ним. Понимала ли и она также, что все это делается нарочно, чтобы мучить меня, и не желала участвовать в том, или ей самой были гадки его ласки и неприличный тон их, но она каждый раз брезгливо отшатывалась от него, а когда он уже слишком надоедал ей, с раздражением гнала его прочь.
   Я плохо понимала их отношения.
   С одной стороны, Плешко сам был не такой человек, чтобы совсем дать забрать себя в руки, а с другой - он, видимо, был по-прежнему влюблен в нее все тем же животным чувством и благодаря этой влюбленности до известной степени был у нее под башмаком.
   Он потворствовал ей во всем, что согласовалось с его желаниями, а главное - выгодами.
   Несмотря на царскую роскошь, которую он завел у себя, и на его страсть пускать в глаза пыль, в душе он был скуп и алчен к деньгам, и мне кажется, что если он так, более чем снисходительно, глядел на Сонин штат поклонников, то только потому, что умел извлекать из них выгоду в своих многочисленных делах. Среди этих господ, которым она с таким успехом крутила головы, было немало "тузов", по выражению Плешко, которые так или иначе были ему полезны, и он снисходительно позволял им целовать ручки своей жены, нашептывать ей любезности и засыпать цветами.
   По-своему, это ему, верно, даже нравилось, потому что делало его дом одним из самых заметных, а Соню одной из самых модных женщин Одессы, о красоте, туалетах, поклонниках и эксцентричности которой кричал чуть не весь город, невольно привлекая к ним в дом всю знать, и денежную, и служебную. Вероятно, по той же причине он глядел сквозь пальцы и на безумные траты Сони; точно наслаждаясь процессом проматывания денег, она дошла в своей расточительности до такой степени, что даже меня, уже привыкшую за последние годы к миллионам, поражала ее расточительность и та безумная роскошь, к которой у нее развилась какая-то просто болезненная страсть.
   Вероятно, Соня, сама того не понимая, помогала Плешко в его делах и предприятиях и "окупала" себя, бессознательно заставляя расплачиваться за себя своих поклонников, ради нее готовых оказывать Плешко всевозможные любезности и услуги.
   Вряд ли бы она стала сознательно помогать ему - это было совсем не в ее натуре. Она просто не думала о том и кокетничала направо и налево, потому что это нравилось ей и забавляло ее, наполняя жизнь тем же угаром и той же фальсификацией удовлетворенности, как и ее новая страсть к декадентству и лошадям.
   Она принадлежала к тем женщинам, которые под легкомысленною оболочкой, заставляющей многих воображать об их доступности, сохраняют удивительную чистоту души и, с необыкновенною живостью темперамента,- полную физическую холодность. Но у нее всегда было свойство "наклепать" на себя, как когда-то говорила про нее еще покойная мама, а брак с таким человеком, как Плешко, развращенным, чувственным и циничным, не мог не отразиться на ней и не загрязнить ее воображения, и ее новая манера держать себя с мужчинами, какая-то вызывающая и сладострастная, невольно поражала и огорчала меня в ней.
   Все это вместе было мне так тяжело и больно, что я не выдержала у нее больше недели, хотя ехала на три, и написала Саше, что две остальные проведу в Крыму.
   Мне почти болезненно хотелось побыть одной, хоть недолго, одну какую-нибудь неделю, но только одной, совсем одной, и я решительно была не в состоянии возвратиться сейчас же в Петербург, опять на эту ежедневную, ежечасную выставку себя.
   Я уехала в Ялту и поселилась в окрестностях ее, в горах, в маленьком скромном пансионе, где было хорошо уже тем, что там не было никаких знакомых,- никто меня не знал, никто мной не интересовался, и никто не мешал мне жить и проводить время, как я сама того хотела. Я так устала быть вечно на людях, что теперь нарочно ни с кем не знакомилась и все дни проводила наедине с собой.
   Ранним утром уходила я к морю и часами сидела на прибрежных камнях, слушая шум прибоя, или забиралась в горы, где выбродила все тропинки, вившиеся то по самому обрыву скал, то уводившие вглубь леса.
   За эти 10 дней, что я прожила в моем полном одиночестве и тишине, лицом к лицу с природой,- 10 дней, в которые я могла наконец быть сама собой, в которые мне не надо было ни лгать, ни притворяться, ни насиловать себя,- я точно глотнула новых сил вместе со свежим воздухом этого безграничного моря и векового леса, точно обновилась вся как-то душевно, точно нравственно отдышалась и очистилась наконец, и хотя все то, что наболело на душе, оставалось все так, но оно уже не казалось мне больше таким безвыходным, удручающим, и на душе стало невольно легче и отраднее.
   Но увы, скоро я получила письмо от Саши, в котором он писал, что ничего не имеет против моего пребывания в Крыму, но находит только неудобным, чтоб я жила там одна, а потому посылает мне Марью Савельевну!
   И Марья Савельевна приехала.
   Она изумилась и даже возмутилась, что я живу таким образом, Dieu salt oЫ ]Бог знает где (франц.)[, и объявила, что это прямо невозможно.
   При виде ее меня снова охватило тупое уныние и отчаяние, и я равнодушно позволила ей проделать все, что она нашла "необходимым"; даже перевезти себя в модную, парадную гостиницу, в которой она сама выбрала для нас номера, подобающие нашему высокому положению, и где, к ее удовольствию, мы сейчас же встретили несколько человек петербургских знакомых, и моя свобода, мой нравственный отдых кончились; я опять попала в тот заколдованный круг, в котором билась как белка в колесе, не умея найти себе выхода из него, и который начинал уже казаться мне таким же роковым и неизбежным, как и сама жизнь.
   Так прошло еще года три-четыре; их не стоит описывать подробно; они все были схожи между собой и мало чем отличались от предыдущих. Только на душе у меня становилось все тяжелее, все больше накоплялось на ней горечи и тоски, да с мужем мы делались все более далекими и чуждыми друг другу.
   Но я уже научилась жить про себя, в одиночку; он этого не замечал и продолжал жить своею жизнью, отдельной от меня, как я жила своей, отдельной от него.
   Он уже давно махнул на меня рукой и не старался мне больше ничего доказывать, потому что убеждать в чем-нибудь такую дикую и нелепую женщину, какой я стала, по его мнению, было, на его взгляд, все равно бесполезно. У него были дела и важнее и интереснее.
   Ему вообще было скучно со мной; без Сони это стало особенно заметно и для него и для меня, и он старался как можно больше сокращать те немногие часы, которые принужден был проводить дома.
   Я видела все это, понимала, что он совсем ко мне охладел... и терзалась тем про себя, потому что все еще любила его; за что я его любила - я и сама не знала; я уже не делала себе больше никаких иллюзий на его счет, прекрасно сознавала все недостатки, которые и возмущали, и отталкивали меня от него, и все-таки же еще не могла разлюбить его, вероятно, просто потому, что была из тех женщин, которые могут любить только раз в жизни.
   Но его полное равнодушие ко мне оскорбляло меня не только как человека, но и... как женщину.
   Он еще не бросал меня окончательно, хотя я догадывалась, что он давно уже привык изменять мне, завязывая мимолетные и случайные связи со встречавшимися ему барынями и актрисами, к которым у него всегда была особенная слабость. У меня не было на то никаких фактических доказательств, да я и не искала их - к чему? - но я чувствовала, что инстинкт не обманывает меня, и молчала только из гордости да из какого-то чувства стыда и перед ним и перед собой, невольно удерживавших меня от всяких объяснений на эту тему. Время от времени он еще являлся ко мне со своими давно остывшими ласками и брал меня... как берут стакан чая из рук горничной,- не глядя ей в физиономию и почти не замечая при этом ее присутствия.
   А между тем я считалась его женой, и предполагалось, что не имею права отказывать ему, но каждый раз все возмущалось и оскорблялось во мне, и я чувствовала такой стыд, такое унижение, точно... точно каждый раз отдавалась чужому человеку, насильно берущему меня... В эти постыдные минуты меня охватывало презрение к самой себе и почти ненависть к нему. Но он не только не понимал этого, но даже и не желал понимать того, и когда раз, задетая, оскорбленная им сильнее, чем когда-либо, я не выдержала - с негодованием оттолкнула его от себя и разрыдалась почти истерически,- он искренно удивился и наговорил мне своих простых слов о женских причудах, капризах, нервах, болезнях и т. д. и всерьез предложил мне "полечиться".
   Он не понимал, как исказились и изуродовались наши отношения, которые, впрочем, как это стало ясным мне теперь, когда я ко всему начала относиться сознательнее, никогда и не были такими, какими должны были бы быть. Но прежде они все-таки были сносны, и если, может быть, и прежде не было глубокого и полного понимания друг друга и настоящего хорошего счастья и любви, то была хоть иллюзия их, которая давала возможность жить, не замечая всего ужаса этого разлада; теперь же, когда не оставалось больше даже иллюзий, правда, глубокая и страшная, выступала во всей своей неприкрашенной наготе, и мне казалось, что у нас с ним ад или во всяком случае такие печальные и обидные отношения, хуже которых уже трудно себе что-нибудь представить, а он находил, что все это только моя фантазия и что все идет прекрасно и "как у всех".
   - Помилуй, матушка,- говорил он,- ведь нельзя же через пятнадцать лет все такими же голубками ворковать, как и через полтора месяца! На все свое время!
   И он доказывал мне, что всякая другая, сколько-нибудь благоразумная женщина чувствовала бы себя на моем месте счастливейшей смертной, а я все чего-то недовольна, набиваю себе голову всякими фантазиями и вздором, и бог меня знает, чего мне еще не хватает! Прямо какая-то непонятная неблагодарность судьбе.
   Он упрекал меня за то, что я не умею сходиться с людьми, смотрю на них слишком недоверчиво и строго и после Сони ни с кем не желаю сближаться, между тем как если бы захотела, то среди массы наших знакомых, наверное, могла бы отыскать людей более или менее по душе себе.
   Отчасти он был прав; я действительно была немного дика по натуре и нелегко сходилась с людьми даже и прежде, а теперь со всем тем, что болело у меня на душе и чем все равно ни с кем не могла поделиться, я окончательно замкнулась в себе и еще меньше прежнего умела и хотела сходиться с мало знакомыми мне людьми.
   Несомненно, что и среди нашего круга, наверное, были люди простые и искренние в душе, быть может, также тяготившиеся ложью жизни и искавшие любви и правды ее и в людях, и в отношениях; но мы уже не умели быть друг с другом иначе, как в каких-то нравственных полумасках, которыми старательно закрывали свое настоящее, внутреннее "я" и показываться без которых в обществе казалось нам уже чем-то неловким и почти таким же невозможным, как показываться в обществе обнаженными, без платья; закрытые этими холодными официальными масками, уже не узнавали и не чувствовали больше друг друга...
   А если и случалось почувствовать иногда что-то вроде намека на понимание, на какое-то нравственное сродство, то на более тесное сближение уже не хватало ни времени, ни простоты. Мы уже не умели отрешиться от фальши и условности, вкоренившейся нам в плоть и кровь; не умели просто заговорить друг с другом; просто подойти один к другому, и настоящего полного сближения, в котором, может быть, отдохнули бы душой, не выходило уже потому, что мы сами мешали ему, придумывая всякие осложнения и препятствия. Мы уже так отвыкли от искренности и простоты, что они почти стесняли уже нас, и нам уже было легче быть фальшивыми и неестественными, чем искренними и простыми. Легче даже уже и тем из нас, которые были, может быть, когда-то такими по натуре.
   Впрочем, за последние годы на моем горизонте появилось наконец одно существо, которое ничего этого не признавало, жило своей собственной, молодой, искренней еще и горячей жизнью и... и невольно манило меня к себе. Существо это было Надя Голикова, старшая дочка моей старшей сестры, с которой постепенно мы почти совсем разошлись.
   Надя только что кончила курс в гимназии у себя в Чернигове и приехала в Петербург, чтобы поступить на высшие женские курсы.
   Она не захотела жить у нас, как не захотела и брать какую бы то ни было помощь от нас и от своих, и жила настоящей труженицей, бегая по урокам и просиживая до глубокой ночи за переводами и переписками, но зато обязанная только самой себе.
   Она поселилась где-то на Петербургской стороне в крохотной комнатке вместе с другою своей товаркой и только изредка забегала ко мне.
   Каждый раз, когда она приходила, меня точно опахивало свежей струей воздуха; такая она была еще юная, жизнерадостная, энергичная; так горячо веровала и в жизнь, и в людей, и в правду; так стремилась еще к каким-то подвигам, жертвам, борьбе, без которых жизнь еще казалась ей неосмысленной и даже невозможной.
   Когда она приехала, ей было только 18 лет, но она уже о стольком передумала, столько уже уяснила себе, что, казалось, не ей нужно было учиться чему-нибудь у людей, а скорее она, юная, неиспорченная и верующая, могла еще чему-то научить их.
   Она точно все прислушивалась, как живет человечество, и своим чутким, отзывчивым сердцем подслушивала все его страдания и горести и была полна только одной мыслью, одним желанием - служить ему, помочь ему, насколько было в силах ее; это не было в ней беспочвенными, фантастическими порываниями, как когда-то у нас с Соней; она ясно видела пред собой цель, ясно наметила путь свой и шла к нему бодрыми, торопливыми и радостными шагами, как умеют идти только в молодости, пока еще не свернут с него в сторону. Надя была настоящая дочь своего отца и своей матери, но только отлитая в более чистую, светлую и твердую форму.
   Когда-то мы с сестрой были очень дружны, несмотря на то что между мной и ею было почти 7 лет разницы. Пока я не вышла замуж, или, вернее,- пока нам не начало "везти", наши отношения с ними, особенно мои с сестрой, были очень сердечные и теплые, но за последние годы они значительно расхолодились, и мы видались и переписывались все реже, хотя раз года в три я еще ездила к ним в Чернигов погостить дней на пять, на шесть.
   Это была простая, хорошая, дружная семья, в которой после нашей петербургской фальши мне дышалось как-то особенно легко и просто, но, к сожалению, наши мужья расходились все больше и больше, а вместе с ними поневоле и мы.
   Голиков возненавидел Сашу той раздраженной и озлобленной ненавистью, которая развивается иногда у двух людей, когда-то коротко друживших между собой и начавших жизнь при одинаковых условиях, с одинаковыми взглядами, идеалами и принципами, но разошедшихся потом в совершенно противоположные стороны.
   Саша говорил, что Голиков просто завидует ему, как всегда завидуют неудачники удачникам, люди, заеденные нуждой,- людям богатым или разбогатевшим, но я чувствовала, что в ненависти Голикова к Саше, полной какого-то ожесточенного и непримиримого озлобления, были еще другие, более глубокие причины.
   Когда-то, еще в ту пору, когда они вместе ходили в свое техническое, он считал Сашу умным, талантливым, энергичным и честным малым. Он немножко и любовался, и гордился им, как гордятся иногда старшие, но более скромные товарищи своими младшими любимцами, которых они признают энергичнее и талантливее себя и, как бы руководя ими, влагают в них порой свои лучшие мечты и надежды - те мечты и надежды, которые, они чувствуют, будет не под силу совершить им самим и выполнение которых они в душе возлагают на этих избранников своих.
   Таково было отношение Голикова к Саше прежде, когда они еще жили у нас оба вместе в своем мезонинчике на Сивцевом Вражке, но с годами Голиков убедился, что из Саши вышел только "ловкий делец", и разочарование его, вероятно, было тем сильнее, чем противоположнее были его надежды сначала. Тогда, как человек пристрастный и увлекающийся по натуре, он не только выбросил Сашу из своего сердца, но также искренно стал ненавидеть и презирать его теперь, как когда-то был чуть не влюблен в него, и без злобы и раздражения не мог даже говорить о нем.
   Саша прекрасно знал это и не прощал Голикову его презрения к себе, невольно задевавшего его в душе, и, в свою очередь, платил ему полным, хоть, может быть, и не совсем искренним, пренебрежением удачника - к неудачнику. Он называл его не иначе, как "тупицей и идиотом", особенно после того, как ему вдруг пришла фантазия задобрить Голикова и предложить ему выгодное место в каком-то правлении, но Голикову это только дало повод написать Саше такой негодующий отказ, что вся его многолетняя злоба и презрение к бывшему товарищу излились тут еще ярче и сильнее, чем когда-нибудь.
   Все это невольно отражалось и на наших отношениях с сестрой. Надя обожала мужа и на все глядела его глазами, хоть и ссорилась с ним по десяти раз в день, а вспылив, была в своих упреках ему часто безжалостна и жестока.
   В минуты раздражения ей, бившейся всю жизнь в нужде и заботах и иногда не знавшей, как и чем поднять своих пятерых детей, невольно приходил в голову мой пример. Сквозь призму собственной нужды он казался ей чуть не сказочным счастьем и невольно поднимал в душе дурные чувства зависти к нам и раздражения против собственного мужа, не только не умевшего дать семье богатство, как умел дать их мой муж, но даже самого скромного довольства.
   Надя была, может быть, самая благородная и в то же время самая несправедливая женщина, какую я знала. Для семьи своей и мужа, которых она обожала и ради счастья которых она не задумалась бы, кажется, принять на себя самую жестокую казнь, она была одновременно и счастьем и бичом, и рабой и деспотом, но это не мешало им всем страстно любить друг друга, и я часто думала, что на вид, для поверхностного наблюдателя, жизнь в доме Голиковых, при случае, могла бы показаться чуть не адом, а между тем под этим мнимым адом скрывалось настоящее, хорошее, глубокое счастье, и жизнь Нади с мужем была так тесно слита с существованием друг друга, что немедленно утратила бы весь смысл и радость, если б одну отняли от другого. А у нас с Сашей было как раз наоборот...
   Я любила ездить к ним и возвращалась от них всегда точно освеженная, подбодрившаяся и отдохнувшая в той простоте искренности, которыми была полна их жизнь. У них я сама делалась точно лучше, проще и отзывчивее.
   Мне нравился их дом, стоявший на краю города в большом и старом, почти деревенском саду,- он напоминал мне почему-то Москву и молодость.
   Нравился их склад жизни - простой, здоровый и безыскусственный, где вы видели людей такими, какими они были на самом деле, а не такими, какими они считали нужным притворяться у нас, и где наша придуманная условность и фальшь были так же ненужны и неуместны, как и в избе.
   Нравилась сама Надя, вспыльчивая, резкая, несдержанная, глядевшая уже в 40 лет чуть не старухой от своих вечных забот, болезней и нужды и все-таки же еще не утрачивавшая веры ни в жизнь, ни в людей, ни в идеалы; все же стремившаяся к каким-то лучшим и высшим идеям и подвигам, все еще не устававшая ни жить, ни любить, ни надеяться, ни даже мечтать почти так же, как и 20 лет тому назад.
   Она и теперь была такою же энтузиасткою и так же, как прежде, готова была в каждую минуту и всей душой откликнуться на всякий клич и призыв, на всякое чужое горе и прийти на помощь участием и делом всем, кто звал ее, про кого она только слышала и с кем случайно сталкивала ее судьба.
   Она всегда куда-то торопилась, всегда была занята чем-нибудь спешным и, несмотря на очень плохое здоровье, целыми днями работала то в кухне, то в огороде и саду, то на швейной машине; то учила с детьми уроки и мучилась над логарифмами и латынью, то помогала мужу писать его статьи и фельетоны и в то же время успевала читать, с каким-то наслаждением и почти благоговением, все, что выходило заметного и интересного, и волноваться новой книжкой, и брошюрой, и вопросами, по-видимому совсем ее не касавшимися, почти так же, как болезнями собственных детей.
   Нравился мне, несмотря даже на его ненависть к Саше и на затаенное, быть может, презрение ко мне самой, и Голиков, казавшийся на первый взгляд желчным, озлобленным, раздражительным; беспощадно казнивший добрую половину человечества, не отвечавшую его требованиям к людям и его воззрениям на них, но в душе добрый и простой, как ребенок, и, несмотря на всю ту тяжелую лямку, через которую вела его жизнь по камням и терниям, не утративший бога в душе своей, ни разу не поколебавшийся в своих убеждениях, ни разу не пошедший ни на какой компромисс и сделку с совестью, убежденно веровавший в них и отстаивавший их с горячностью юноши.
   Он умел ненавидеть, часто даже несправедливо, основывая эту ненависть на одном только принципе, предвзятом мнении, но умел и любить. Он мог злорадствовать над несчастием и неприятностями врагов своих или тех, кого считал таковыми по убеждению, порой никогда не видев их даже в глаза и знавший о них только понаслышке, но умел и болеть душой, как немногие, за тех, кого любил и кому сочувствовал. Он был почти старик, состарившийся так же преждевременно, как и жена его, но, когда начинал говорить и увлекался, казался чуть не юношей, несмотря на свою худую, согнувшуюся фигуру, поседевшие волосы и впалые щеки,- столько страсти слышалось в словах его и таким огнем зажигались глаза его тогда. Он ни о чем не умел говорить равнодушно и не понимал середины,- он всегда или громил, или возносил кого-нибудь.
   В городе его считали немного сумасшедшим, как считают у нас, впрочем, таковыми всех, кто не подходит под общую мерку, и косились на него, находя его неудобным и даже опасным "в смысле благонамеренности", и это, кажется, было главною причиной, из-за которой ему нигде не давали хода. Но он мало обращал на это внимания, интересуясь всем, кроме собственной участи, давно уже махнув на нее рукой да и не считая это, кажется, особенно важным.
   Они с Надей в своем Чернигове гораздо больше жили умственною жизнью, и, право, и читали, и рассуждали, и интересовались всем, что делалось в мире, гораздо горячее, чем мы в нашем "центре", а главное - они это делали не потому, что так полагалось делать, а потому, что в них самих была к тому горячая потребность.
   Нравилась мне и их подрастающая молодежь, вносившая вместе с увеличивающейся нуждой столько жизни, шума и веселья, что всем, кто входил к Голиковым, разом становилось на душе как-то легче и радостней.
   Надя была их старшею дочерью, и вот с появлением ее в Петербурге в жизнь мою точно ворвалась какая-то новая полоса света, которой сначала я не придавала особенного значения и даже почти не заметила возникновения ее, как это часто бывает с нами, когда, занятые мелочами жизни, мы пропускаем ее крупные явления, не замечая их огромного влияния на нас и почти не сознавая их даже и тогда, когда они приводят наши существования к полному перевороту. Так было и со мной по отношению Нади.
   Сначала мне и в голову не приходило, какую роль суждено будет сыграть в моей судьбе этой девочке, почти ре

Категория: Книги | Добавил: Armush (21.11.2012)
Просмотров: 660 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа