чем она, может быть, сама бы того желала.
- Ты всегда все преувеличиваешь, Наташа,- сказала она сухо.- Во всяком случае, зачем волноваться заранее - это далеко еще не решено.
И она перевела разговор на что-то другое и с этих пор стала при мне с Плешко гораздо осторожнее и сдержаннее, не то не желая даром мучить и дразнить меня, не то стесняясь во мне неприятной для себя свидетельницы, которая, как она прекрасно понимала, с болью следит за каждым ее словом и улыбкой этому человеку.
Я решила хоть со своей стороны не покровительствовать им и под разными благовидными предлогами стала отказываться от наших выездов и пикников с Плешко, лишая поневоле таким образом и Соню возможности участвовать в них.
Но Саша пришел в полное негодование и решительно потребовал от меня не заводить историй и не делать скандалов.
- Послушай,- сказала я ему тогда,- неужели ты не понимаешь, чем все это грозит кончиться?
- Чем? - спросил он простодушно, точно не понимая меня.
- Тем, что в конце концов она выйдет за этого Плешко.
- И отлично сделает! - воскликнул Саша с удовольствием.- Лучшего и желать нельзя!
- И ты можешь этого желать?! - спросила я с ужасом, почти не веря, что он искренно говорит это.
- А отчего же бы и нет? - сказал Саша почти тем же самым тоном, каким сказала это уже и Соня.- Отчего же бы нет? - продолжал он спокойно.- Плешко - человек, у которого состояния по крайней мере миллионов на шесть, коли не на все на десять! Кажется, такие женихи не часто находятся!
- Боже мой, да разве это важно! - воскликнула я в отчаянии пред этим полным непониманием смысла вещей - не того внешнего, видимого и фактического смысла их, который одни они, кажется, имели в виду, а того глубокого, внутреннего смысла их, все освещающего или все разрушающего собой, от которого зависит вся душевная жизнь человека, со всем ее миром, счастьем, совестью и страданием, про который они точно совсем забывали или, вернее, считали неважным в сравнении с материальной и фактической стороной жизни.- Боже мой, да разве можно связать себя с человеком на всю жизнь, отдать ему себя всю без любви, без уважения, без доверия, с одним отвращением только к нему да с жадностью к его миллионам! - сказала я, не зная, как растолковать Саше все это, как заставить его понять то, чего он не только не понимал, но и не желал даже понимать, но он махнул рукой и сказал, презрительно пожимая плечами:
- Ну, матушка, пошла, поехала! И что у тебя за страсть какая-то развилась к трагедиям! И почему это она, скажи пожалуйста, кроме отвращения ничего к нему уж и чувствовать не может? Плешко не стар, очень мил, умен, талантлив, даже красив, один из первых богачей Одессы и вдобавок еще и влюблен в нее! Чего же ей еще надо, по-твоему?
- Не стар,- сказала я с невольной усмешкой,- да он ей в отцы годится, но и это еще неважно, а важно то, что он развратный, грязный, циничный человек, для которого не существует ни принципов, ни совести, ни убеждений, который только испортит, развратит и погубит и самую Соню! Ты прекрасно это понимаешь и все-таки толкаешь сестру на такой грех, такую гадость! Это нечестно и недобросовестно, Саша! - сказала я, чувствуя в первый еще раз в жизни, как какое-то недоброе, возмущающееся чувство поднимается у меня к мужу, и впервые еще сознавая, как далеко ушел он от того юноши, честного, горячего, отзывчивого на все доброе, каким я когда-то узнала и полюбила его там, в Москве. И сознание это, с такой ясностью вдруг охватившее меня, наполнило меня такой тоской и горем, что я не выдержала и зарыдала и о Саше, и о Соне, так легко стремившихся к бездне, и о самой себе, понимавшей это, но не умевшей удержать их...
Но Саша взял шляпу и сказал:
- Ну, коли дело дошло до высоких фраз и рыданий, то я лучше в клуб поеду, а тебе советую не дурить и в чужие дела не мешаться!
- Чужие!- сказала я с горечью.
- Ну, какие бы там ни были. Она, мой друг, тоже не девочка, ей самой двадцать четвертый год! Слава тебе господи, может понимать, что делает, и знать, чего хочет. Во всяком случае, ведь это не тебе грозит опасность сделаться madame Плешко, коли уж он тебе так противен, а ей, так, значит, и в отчаяние приходить тебе не из чего!
И, холодно поцеловав мою руку, Саша уехал.
Он теперь все домашние и почему-либо неприятные для него вопросы решал тем, что брал шляпу и уезжал в клуб или балет или какую-нибудь комиссию. Для него этот способ был действительно очень удобен, но меня это все больше и больше приучало замыкаться в себе; прежде у меня была хоть Соня, все мне собою заменявшая, но теперь и Соня точно отошла от меня.
После того, последнего нашего разговора с нею она, видимо, стала слегка избегать меня, и я чувствовала, как все более остаюсь одинокой, и мне не с кем было уже делиться всем, что меня волновало и мучило, неоткуда было ждать помощи и отклика на терзавшие меня мысли и вопросы... Что до Плешко, то у меня оставалась одна надежда, что Соня сама опомнится и прогонит его наконец, но надеждам моим не суждено было сбыться, и раз, когда мы с ней вдвоем возвращались в карете с какого-то вечера, она вдруг вскользь сказала мне:
- Сегодня Плешко сделал мне предложение.
Во мне все замерло, и я едва нашла силу спросить:
- И... и что же?..
- И я согласилась,- сказала она так просто и спокойно, точно говорила о согласии ехать на какой-нибудь вечер.
Я ничего больше не сказала, и Соня, тоже молча и отвернувшись от меня, смотрела в окно.
Ну что же я могла сказать ей на это? О, многое, очень многое, я знаю; я была старше, опытнее ее, я все-таки лучше ее знала людей и жизнь и лучше понимала, что предстоит ей с ним; она всегда была для меня как бы младшей любимой сестрой и чуть ли не самым дорогим существом на свете, и я чувствовала, что должна что-то сделать, должна как-то спасти ее, уже хотя бы потому, что где-то там с меня спросят отчет за нее и ее, и моя мать, оставившие мне ее чистой и честной, но что я должна делать, как именно спасать ее - я не знала и сама, но зато знала хорошо, что Соню, так же как и Сашу, когда они что-нибудь твердо решат, бесполезно отговаривать и отклонять; они все равно никого уже не послушают.
Молча доехали мы до дома, молча поднялись по лестнице к себе, но когда и я, и она отпустили горничных, помогавших раздеться нам, я накинула на себя пеньюар и прошла к ней, и видит бог, что я сказала ей все, что только могла сказать, и что я на коленях стояла перед ней, умоляя не делать этого и не губить себя.
Но Соня слушала меня с бледным, сумрачным лицом, и по ее глазам, которые она почти не поднимала на меня, и по застывшей решимости, точно разлитой по всему ее лицу, я поняла, что ничто уже не поможет и что Соня решила бесповоротно. Тогда с отчаянием я поднялась с колен и горько спросила ее:
- Соня, ты не пошла тогда за такого человека, как Бессудный, а теперь идешь за Плешко?
Соня вздрогнула, и из глаз ее - этих глаз, боявшихся встречаться со моими,- вдруг полились слезы.
- Бессудный, Бессудный,- сказала она, плача, но точно с враждой и к нему, и ко мне,- что меня ждало с твоим Бессудным? Нищета!
- А тут что ждет тебя, Соня?
- То, что я хочу: богатство и удовольствие.
- И это все, чего ты хочешь от жизни! Я не верю тебе, ты клевещешь на саму себя!
- Во всяком случае, это - главное, чего я хочу от нее! - сказала она упрямо.
- Да где же твои идеалы в таком случае, в чем они, где? - воскликнула я.
- Не знаю,- сказала Соня резко,- меня никто им не учил! Вероятно, у меня их нет! Да разве они уж так нужны? С ними только труднее!
- Неправда,- сказала я горячо,- когда мы были с тобой моложе и жили еще в Москве, у нас были эти идеалы, мы знали их, мы еще верили тогда, что без них нельзя жить, и нам говорили о них!
- Да,- сказала Соня с искусственною холодностью,- но мы тогда были еще глупые девчонки и верили всяким фразам, а с тех пор все изменилось, и мы ушли от той жизни и от тех людей, которые говорили нам про это, а для тех, с которыми судьба свела нас теперь, ничего этого не нужно! Может быть, эти люди и хуже тех, но с ними веселее, с ними больше можно пользоваться жизнью, а я хочу взять от жизни все, что она может дать, и начинаю с того, что беру Плешко! - и она засмеялась каким-то нехорошим, деланным и вызывающим смехом.
- Что же тебе даст твой Плешко? - спросила я с грустью.
- Деньги, деньги и деньги! - сказала Соня, смеясь еще злее, и вдруг прибавила совсем Сашиным тоном: - Богатство - это сила, Наташа!
- Печальная сила,- сказала я,- в которой когда-нибудь ты очень разочаруешься...
- Может быть...- сказала Соня спокойно,- но пока этого еще не случилось, и я хочу испытать сначала его очарование.
Я чувствовала, что мы говорим на таких различных языках, что все равно, сколько бы ни говорили, уже не будем больше понимать друг друга. А когда-то - и сравнительно еще так недавно - мы жили, казалось, одною душой, одними мыслями, которые мы даже высказывали чуть не одновременно: так понимали друг друга с одного слова, с одного взгляда, так одинаково чувствовали и думали!
Но постепенно все это изменилось; мы стали точно дальше и более чужды друг другу, хотя еще по-прежнему любили одна другую, а я от той ужасной, на мой взгляд, будущности, которая ждала ее, мою Соню, любила ее теперь, кажется, еще сильнее, еще глубже, по крайней мере, жалела ее до терзания себя.
Соня посидела так молча, точно раздумывая о чем-то про себя, и вдруг снова заговорила:
- И потом, ты все это так говоришь, Наташа, точно сама ничем не пользуешься. Разве сама ты стала несчастнее от того, что стала богаче?
- Не знаю,- сказала я тихо.
- Не знаешь? - спросила Соня с удивлением и пытливо взглядывая на меня.- Не знаешь? Ну, вот видишь,- сказала она тогда, точно с каким-то торжеством,- ты даже не знаешь, счастлива ли ты, а ведь ты шла замуж за человека, с которым вы страстно любили друг друга, в которого ты верила, как в бога, и этот человек доставил тебе все, что только может дать мужчина любимой женщине и чего только может желать человек, и все-таки ты даже не знаешь, счастлива ли ты! Что же это значит! Вероятно, только то, что совсем счастья нет и не стоит, значит, искать его, а надо выбирать то, что интереснее и выгоднее, и с Плешко я, может быть, буду несчастна на один лад, а с Бессудным была бы на другой, а ты с Сашей на третий - вот и вся разница, из-за нее не стоит и задумываться так глубоко и волноваться так горячо!
Я уже не пыталась больше возражать Соне, я только печально слушала ее и невольно сказала ей:
- Дай тебе бог никогда не раскаяться или, по крайней мере, не слишком сильно чувствовать потом свое несчастье!
- Ах,- сказала Соня, смеясь, почти уже весело,- об этом не беспокойся, я слишком легкомысленна для этого и всегда найду себе какое-нибудь утешение, ну, хоть в бесконечных новых шляпках, платьях, балах и тому подобных вещах.
- Это все надоест...- заметила я.
- Да, говорят, что все надоедает! - воскликнула она беспечно.- А нищета с твоим Бессудным надоела бы, наверное, еще скорее!
Мы посидели еще немного, как были - в наших ночных пеньюарах и туфлях на голых ногах, и, озябши, наконец разошлись по своим комнатам, но долго еще в ту ночь я не могла заснуть.
Наутро Соня торжественно была объявлена невестой Плешко.
Свадьба была назначена через 6 недель; оба, и Плешко, и Соня, торопились. Соня, точно боясь, что передумает, нарочно, кажется, спешила связать себя окончательно; Саша в глубине души побаивался, кажется, того же, а влюбленный Плешко желал как можно скорее получить Соню в свою собственность.
Он засыпал ее подарками и своею любезностью и щедростью старался очаровать не только Соню и Сашу, но и меня, тем более что прекрасно понимал, как внутренне я отношусь к нему.
Когда, приезжая, он брал мою руку и целовал ее своими толстыми, теплыми губами, мне делалось так противно, что я едва не отдергивала ее от него, а когда видела, как он, весь дрожа от своей животной страстности, наклоняется к Соне, смотрит на нее, расплываясь весь в плотоядную улыбку, своими нечистыми, заплывшими жиром глазами и охватывает тонкий стан ее жирными, короткими руками в дорогих перстнях, мне хотелось ударить его, хотелось рыдать, кричать от негодования и отвращения, хотелось выгнать его раз навсегда.
Я старалась только об одном, как можно реже видеть их вместе, и, как только Плешко приезжал, уходила в свою комнату и оставалась там под разными предлогами.
Как ни мало было времени до свадьбы, но разные денежные недоразумения успели все-таки выйти между Сашей и Соней.
Конечно, Плешко был настолько богат, что не требовал за Соней никакого приданого, а сам еще преподнес ей в виде свадебного подарка свой одесский дом, который все называли настоящим маленьким дворцом.
Но Саша со своей стороны хотел что-нибудь сделать для сестры и положил на ее имя в банк 50 000 так, чтобы, не имея возможности тронуть капитала, она пользовалась бы всегда процентами с него. Но эти 50 000 возмутили и оскорбили Соню еще хуже брильянтовой ривьеры два года тому назад. Она уже привыкла считать на миллионы и сотни тысяч, а этот подарок в 50 000 казался ей нищенским и оскорбительным, и она резко объявила, что предпочитает совсем обойтись без Сашиных подарков, чем еще раз, хотя бы и в последний, заставлять брата "разоряться" на себя.
Она так и сказала "разоряться", но Саша сохранил, по обыкновению, полное хладнокровие.
- Ничего,- говорил он спокойно,- посердится и опять такая же будет, а когда-нибудь эти пятьдесят тысяч могут ей очень пригодиться. Да я еще и Плешко заставлю ей столько же положить, и тогда, по крайней мере, что там ни случись, а она обеспечена.
Но Соню и сто тысяч уже не удовлетворяли; она слышала отовсюду, что у Плешко миллионы, и говорила, что если уж Саша непременно так хочет, то пускай заставит Плешко подписать ей миллион.
- А то что такое для него пятьдесят тысяч! - говорила она презрительно.- Это даже стыдно как-то, из-за них и разговоров поднимать не стоит!
Но Саша был другого мнения.
- Черт его там знает, сколько у него этих миллионов; при таких делах не только у другого, у себя ничего наверное знать нельзя, а лучше синицу в руки, чем журавля в небе,- сказал он и действительно настоял на своем.
Надо отдать справедливость Плешко, он сейчас же выразил полное согласие и только сожалел, что несколько затрудняется сделать своей прелестной невесте более царский и достойный ее подарок, так как все его капиталы действительно в делах и для более крупной суммы ему пришлось бы ликвидировать некоторые из них, что дало бы большой убыток и не принесло бы пользы для самой же Сони.
Бог его знает, этого Плешко, искренно он так говорил или лгал, я даже как-то и миллионам его плохо верила и боялась, что Соня и в них, ради которых закрепощает ему себя, пожалуй, прогадает.
Хотя, с другой стороны, может быть, они и действительно у него были, но как ни был он влюблен в Соню, как ни любил поражать всех своим богатством и щедростью и пускать всем пыль в глаза, особенно там, где это приносило ему выгоду или какую-нибудь пользу, но к деньгам он, кажется, был очень жаден, и даже в то самое время, когда, казалось, что без счета бросает их на всякие прихоти, в нем все-таки проглядывала какая-то алчность и скупость, и очень может быть, что, несмотря на всю свою любовь, против его воли превращавшую его в Сониного раба, он предпочитал притворяться, что у него нет сейчас свободных денег, чем действительно подарить ей миллион, даже и в том случае, если их у него действительно было 10!
Но Саша, чтобы утешить Соню, шутя сказал ей:
- Если ты находишь, что пятьдесят тысяч уж так для тебя унизительны, то кто мешает превратить их для других хоть в миллион! Будем рассказывать, что в свадебной корзине Плешко преподнес тебе целый миллион, и будь уверена, что все поверят, а Плешко первый будет в восторге и уж, конечно, не станет опровергать.
Соня сумрачно ответила ему:
- Какие ты глупости говоришь! - но особенно протестовать не стала; эта мысль, кажется, действительно понравилась ей, и не прошло и недели, как слухи о грандиозном подарке Плешко своей невесте уже разнеслись по всему Петербургу, вызывая зависть, досаду и удивление и в то же время невольное почтение и к тому, кто мог преподносить такие подарки, и к тому, кто умел получать их.
Соню засыпали поздравлениями фальшивыми и неискренними, под которыми чувствовалась худо скрываемая зависть, но Соня, кажется, ничего не имела против таких чувств; скорей они ей даже нравились, как все, что выдвигало ее вперед перед толпой и заставляло говорить о ней, а Плешко и Саша тоже были очень довольны и тоже ничего не имели против таких слухов, которые могли оказывать на их дела только самое лучшее влияние.
Саша даже сказал мне как-то потом, шутя, через несколько времени, что благодаря этому слуху они с Плешко уже почти вернули свои подарки Соне.
Как ни мало оставалось времени до свадьбы, но приданое заготовляли все-таки огромное.
На Соню точно раж какой-то нашел, и она, казалось, опьянела от всей той массы кружев, батиста, бархата, мехов, серебра и бриллиантов, в которых мы с ней рылись целыми днями, разъезжая по всевозможным магазинам. Ни Саша, ни Плешко не стесняли ее и охотно платили по ее счетам.
Она выбирала все самое дорогое, самое роскошное; ей все хотелось чего-то особенного, чего-то такого, чего ни у кого бы больше не могло быть; ее вкусы и аппетиты в этом отношении часто просто поражали меня, и я не понимала, откуда они развились в ней в таких размерах, и невольно вспоминала прежнюю мою Соню, такую простенькую и скромную, не умевшую, бывало, отличить полотна от коленкора и так весело носившую свои дешевенькие домодельные платья и пятирублевые шляпки и не только не страдавшую оттого и не мечтавшую о роскошных туалетах, но даже мало и занимавшуюся этим.
И прежняя казалась мне не только милее и ближе, но как будто и красивее той, что сидела теперь передо мной в каком-нибудь поразительном парижском туалете, с осунувшимся, усталым лицом, в котором уже появилось какое-то новое, холодное и жесткое выражение, с беспокойным взглядом сухих глаз и с какими-то нервными, точно искусственными манерами, напоминавшими тех иностранных модных актрис, которых мы видели с ней в театрах.
Она все делала точно не для себя, а для других: точно нарочно старалась каждую минуту обращать на себя общее внимание, и если она входила куда-нибудь, и ее приход не вызывал никакой суеты, и к ней не бросались навстречу со всех сторон, подобострастно выслушивая ее приказания, она чувствовала себя почти оскорбленной и приходила чуть не в раздражение.
И все чаще переносилась я мысленно в Москву, в старое, милое, навеки ушедшее время, и душу каждый раз опять невольно обволакивала тоска.
Раз, выходя из какого-то магазина на Морской, мы вдруг лицом к лицу встретились с Бессудным.
Он проходил мимо в ту минуту, когда мы выходили из подъезда, но сейчас же увидел нас и остановился. Это было еще в первый раз, что мы встретились с ним с тех пор.
Соня быстро взглянула на него, вся ярко вспыхнула и, не останавливаясь, едва кивнув ему как-то надменно и зло, точно сердясь на него за то, что он попался ей на глаза, поспешно прошла к карете и села в нее, не дожидаясь меня. А я обрадовалась ему, сама не знаю отчего, и невольно остановилась перед ним; мне хотелось сказать ему что-нибудь теплое, сердечное, хорошее, но что сказать - я не знала и только смущенно и радостно протянула ему руку.
Он тоже, видимо, обрадовался нам и тоже радостно смотрел на меня своими хорошими, добрыми глазами и крепко жал мою руку и тоже, кажется, не знал, что сказать мне. Мы оба почему-то растерялись, и вдруг почти неожиданно для себя я сказала ему:
- А вы слышали, Соня выходит замуж?
И в ту же минуту мне стало досадно, зачем я сказала это, но Бессудный глядел спокойно, только худощавое лицо стало точно чуть-чуть бледнее и печальнее.
- Слышал,- сказал он просто, но с таким скорбным выражением в глазах, что я еще более раскаялась, зачем сказала ему это.- Слышал,- повторил он тихо,- и... и не поздравляю ее с таким выбором; ах, что она с собой делает, что делает! - вырвалось у него вдруг с такой болью и горечью, что я поняла, что он до сих пор еще любит ее и мучается за нее.
Мне хотелось утешить его как-нибудь,- хотя как и чем в таких случаях можно утешать! - но Соня резко и нетерпеливо позвала меня из окна кареты, я невольно вздрогнула и поспешно протянула Бессудному руку.
Он опять молча и крепко пожал ее и, не сказав больше ни слова, быстро и не оглядываясь в нашу сторону пошел дальше. Я же тоже молча села подле Сони. У нее было взволнованное лицо, которое она старалась сделать злым, и она нарочно сказала о Бессудном что-то резкое и обидное, но я не хотела говорить с ней теперь о нем и ничего не ответила. Но долго еще стояло предо мной, точно живое, его худое, скорбное лицо и в ушах раздавались слова: "Ах, что она с собой делает, что делает!"
И невольно с тяжелым вздохом я повторяла их за ним.
Свадьбу отпраздновали блистательно, на ней чуть не буквально было пол-Петербурга, то есть, конечно, того, о котором принято употреблять это выражение, а невеста в своих старинных кружевах и драгоценном жемчуге походила на какую-то венчающуюся принцессу.
Жених тоже сиял и торжеством, и самодовольством, и крупными солитерами (запонками на открытой груди рубашки), сиял и Саша, озабоченно всем распоряжавшийся.
После небольшого "интимного", как говорил он, обеда, на котором было, однако, по крайней мере, 50 человек, совершенно постороннего для нас, в сущности, народа, молодые поехали на вокзал, чтобы ехать прямо к себе в Одессу. "За границу", куда обыкновенно совершаются все tour de noce] свадебные путешествия (франц.)[, их не манило. И тот и другой много раз бывали там, и Соне вовсе не улыбалось такое продолжительное tete-a-tete** со своим супругом, а Плешко торопился к своим делам, и без того запущенным за время его "жениховства", а главное, ему скорее хотелось показать Одессе свою блестящую жену.
Конечно, провожать их на вокзал приехала масса народа, Соне навезли столько конфет и букетов, что ее купе походило на настоящий уголок оранжереи, и я боялась, что она в нем задохнется, но Соня любила сильные запахи и, чуть не обливаясь вся духами, почти уже не чувствовала их больше.
Опять все пили шампанское, говорили поздравления, пожелания и двусмысленности, которым все бесцеремонно смеялись и вторили под влиянием, вероятно, слишком многочисленных тостов.
Я стояла к Соне ближе всех, но чувствовала ее такой далекой и чужой, так ушедшей уже от меня...
Она была очень оживлена и красива в своем элегантном парижском дорожном туалете, который на ней казался еще изящнее и красивее, чем на других, потому что она как-то особенно умела носить все. Она поминутно весело, но нервно и чересчур уже часто хохотала, шутила; говорила почти безостановочно, умудряясь перекидываться словами с 20-ю человеками зараз; только лицо ее было очень бледно и нервно подергивалось, да когда окончательно разгорячившийся от шампанского Плешко сладострастно наклонялся к ней и что-то шептал ей со своей чувственной улыбкой, она вся брезгливо вздрагивала и где-то в самой глубине ее глаз загорался вдруг словно ужас и отвращение, и мне невольно становилось страшно за нее.
Она тоже пила шампанское, поминутно чокаясь со всеми, и я с ужасом глядела, как она выпивает бокал за бокалом, точно нарочно стараясь опьянеть. Но, кажется, не пьянела, только лицо ее становилось все бледнее и измученнее, да смех, ежеминутный и громкий, вырывался как-то уж слишком больно и отчаянно из груди ее.
Перед последним звонком она вдруг припала ко мне, крепко обхватила меня руками и о чем-то зарыдала.
- Прости, прости меня, Наташа! - простонала она, и, боже мой, как страстно, как безумно захотелось мне вырвать ее отсюда и увезти куда-то дальше, дальше, где никакой бы Плешко уж не мог бы найти ее и иметь над ней власть.
Но что я могла сделать, что я могла! Я была одна с моей "нелепостью, фантазиями и предрассудками", как говорил Саша, а против меня были все, и на их стороне были и права, и закон, и, что хуже всего, была сама она.
Она рыдала на моей груди, страстно целовала мои руки и молила у меня в чем-то прощения, за что, в чем!
Разве передо мной она была виновата?
"Не у меня, а у себя, у себя моли прощенья,- хотелось мне закричать ей,- перед самой собой ты виновата, одну себя сгубила, перед собой совершила преступление!" Но разве я могла сказать ей это в такую минуту! Я так понимала ее, так чувствовала тот ужас, которым полна была теперь душа ее и который заставлял ее в последнюю минуту со страстным отчаянием цепляться за меня, в лице которой она точно прощалась со всем, что было дорогого и хорошего в ее жизни и в ней самой и от чего, добровольно отрекаясь, она навсегда уходила теперь.
И я уже ничего не говорила ей и только, тихо плача, осыпала поцелуями ее заплаканное лицо, ее голову - эту безумную, так заблуждавшуюся молодую голову, ее руки... и мне казалось, что у меня из души вынимают то последнее живое, что еще оставалось в ней.
Но прозвонил третий звонок; Соню оторвали от меня, подняли кверху на площадку вагона; кто-то окружил нас, что-то говорили, что-то кричали, должно быть, прощанья, пожелания, я не знаю, я почти ничего не понимала, ничего не слышала; я видела перед собой только Соню, только мою несчастную, сгубившую себя Соню, которая рыдала и рвалась теперь ко мне, протягивая мне издали руки, и голос ее был полон такого ужаса и отчаяния, что я сама рвалась к ней почти в таком же безумии, тоже протягивала к ней руки, но кто-то держал меня, не пуская двинуться с места, и поезд медленно начал уходить, увозя от меня куда-то в даль и темноту и Соню, мою Соню, и... и ее мужа... Боже мой, ее мужа!.. Потом все скрылось, поезд исчез, и я осталась одна, в этой чужой, нарядной толпе, окружавшей меня с фальшивыми улыбками и с любопытными взглядами и что-то говорившей мне на прощанье; но Саша, видя, вероятно, в каком я состоянии, взял меня под руку и быстро повел к выходу.
Он посадил меня в карету и сказал, чтобы я приняла дома валерьяновых капель и поехала бы куда-нибудь в гости, чтобы развлечься, или легла бы спать, если очень устала, а ему надо было ехать на какое-то вечернее заседание.
И вот я ехала одна, к себе, в роскошный, опустевший дом, в котором с уходом Сони исчез точно последний смысл для меня, и в душе моей были тоска и ужас, близкие к безумию. Крик Сони, последний отчаянный крик ее, застыл в моих ушах и рвал мне сердце... и ясной в голове была только одна мысль, что теперь я уже одна, совсем одна и уже навсегда.
А жить все-таки же надо было...
.....................................................................................................................
И остались мы вдвоем с Сашей. Первое время я так скучала, что просто места себе не находила. Как живое, стояло предо мной лицо Сони, с тем самым выражением застывшего в нем ужаса и отчаяния, с которым она рвалась ко мне в последнюю минуту с площадки вагона; оно просто давило меня точно каким-то тяжелым и страшным кошмаром, вставая передо мной как укор совести и днем, и ночью.
Сначала Соня почти ничего не писала, и если и писала, то такие коротенькие и пустые письма, по которым ровно ничего нельзя было понять, кроме того, что дом у Плешко действительно чудный, меблирован по-царски, знакомых у них полгорода и она очень много выезжает; но все это мы и сами знали и с большей или меньшей точностью могли предполагать, а о том, что меня больше всего интересовало - о внутреннем своем настроении,- она не писала ни слова. Я чувствовала, что она нарочно обходит это молчанием, и ее официальные, короткие листки белой бумаги, вместо настоящих писем, которых я ждала так страстно, даже не радовали меня.
Плешко тоже писал Саше; у них давно завелась между собой деловая переписка, но среди нее, большей частью post-scriptum, он прибавлял что-нибудь о Соне, и, несмотря на краткость этих приписок "мимоходом", в них все-таки прорывалась его влюбленность в Соню и самодовольная, так свойственная ему гордость за тот успех, который, по-видимому, сразу встретил там ее.
Он был искренно восхищен тем, что в какие-нибудь два-три месяца она успела сделаться одной из самых модных женщин Одессы, "цариц города", как он тщеславно выражался, уже вскружила голову чуть не полсотне мужчин. "Я всегда мечтал о такой жене",- наивно прибавлял он в одном из своих писем. "Всегда мечтал о такой жене!" А она, неужели и она всегда мечтала о таком муже!
Я тоже почти не писала ей; что я могла писать! Писать искренно, горячо, как наболело на сердце, было бесполезно, да уже и поздно, а обмениваться с ней такими же официальными, "белыми" письмами, какие она мне писала,- не стоило.
Слишком уж большая разница была между этими письмами и теми отношениями, которые были когда-то между нами и от которых до сих пор я все еще отвыкала с таким трудом и болью. Как ни любила я мужа, но с Соней мы все-таки были ближе. В нашей любви друг к другу была такая нежность, какая бывает между мужчиной и женщиной только в первые медовые месяцы влюбленности, а мы годы прожили в ней. Было время, когда мы почти не умели жить одна без другой, когда мы делились каждой мыслью и целыми часами говорили так, как могли говорить только друг с другом.
И вот все это отнялось у меня, и я не знала, найду ли я когда-нибудь подобное опять, не только уж в ком-нибудь другом, но даже и в ней самой...
Когда я вспоминала, что моя Соня, такая свободная, смелая, благородная и чистая прежде, сделалась теперь полурабой, полусодержанкой этого развратного, гнусного человека, делавшего из нее какую-то живую рекламу,- и представляла ее себе в его нечистых объятиях, меня охватывала такая тоска, что я ничем уже не могла заглушить ее в себе.
Саша видел, что я "заскучала", и хотя слегка подтрунивал "над бабьими нежностями, которые даже в простую дружбу умудряются вносить какую-то влюбленность", но все-таки старался меня по-своему развлекать. Он решил, что нужно мне заменить кем-нибудь Соню и... и нанял мне компаньонку!
Как я его ни убеждала не делать этого, как ни уверяла, что мне будет только еще тяжелее постоянное присутствие чужого человека, Саша не верил, говорил: "Э, глупости!" - и в свою очередь уверял меня, что через какой-нибудь месяц я так привыкну к этому чужому человеку, что если она и не заменит мне вполне Соню, то все-таки же будет недалеко от того.
- А главное, матушка,- заканчивал он чуть не каждый раз,- я тебе уже говорил, что это будет гораздо приличнее. Я не могу всюду сопровождать тебя, у меня и без того дела по горло, а тебе выезжать вдвоем будет и удобнее и веселее. Не забросить же все выезды только потому, что Соня замуж вышла! Это невозможно! Ну, а в крайнем случае, если та, которую я наметил для тебя, очень уж тебе не понравится, ну, черт с ней, можно будет прогнать ее и нанять другую.
Больше всего в намеченной им компаньонке Сашу пленяло, кажется, то, что она переходила к нам прямо от светлейших князей Б. Я действительно очень надеялась на то, что с уходом от нас Сони он освободит меня от выездов, если уж не вполне, то хоть от таких частых, как прежде; но когда я заикнулась только о том, Саша рассердился, объявил, что я, верно, нарочно хочу ему портить отношения и что если, к сожалению, меня самое они не занимают, как занимали бы всякую другую женщину, то я обязана продолжать их для него, коли не хочу ему портить дел. Что это своего рода для меня обязательная служба, которую я должна нести для него - если действительно хочу быть ему верною женой и помощницей.
Быть "помощницей" его я не очень желала, но "портить" ему дела и огорчать его, любя его все еще так, как я любила тогда, я тоже не хотела. Да и не все ли мне было равно, как убивать мое время, которого у меня было так страшно много и которое я не могла, да, кажется, уже и не умела употреблять ни на что лучшее!
И вот ко мне поступила Марья Савельевна. Странное существо была эта Марья Савельевна. Она всю жизнь прожила по чужим домам и вся сделалась какой-то чужой, каким-то отражением других. У нее точно ничего не было своего: ни семьи, ни сколько-нибудь определенного положения, которое всецело зависело и сливалось с положением тех, у кого она жила; ни фамилии, потому что никто этим не интересовался и все звали ее просто Марья Савельевна; я сама всегда с трудом вспоминала, как ее фамилия, и ей, кажется, по очереди присваивали фамилию тех домов, где она жила. Не было у нее также и возраста, потому что ей с успехом можно было дать и 30 и 45 лет, ни даже "своей физиономии", потому что "иметь физиономию" было, по ее понятиям, признаком дурного тона, чего она боялась больше "всего в мире". Она говорила, что "все порядочные люди должны походить друг на друга и стараться ничем не отличаться от других". Если бы она сколько-нибудь страдала от этого, она была бы очень жалка, но Марья Савельевна так привыкла быть отражением чужой жизни, так давно утратила все личное, если и имела его когда-нибудь, что не только не страдала, но, пожалуй, была бы гораздо несчастнее во всяких других условиях. Она была дочерью какого-то отставного генерала, чем очень гордилась, рано осиротела, и старая княгиня Г., у которой всегда было по нескольку воспитанниц, взяла ее к себе на воспитание и продержала потом уже в виде чтицы до самой своей смерти, после которой она перешла к ее кузине баронессе Д., а от нее к княгине Б. и так постоянно. Таким образом, Марья Савельевна с детства привыкла к своему положению и не находила его ни неестественным, ни неприятным.
Я сужу так потому, что знаю, что у нее были деньги, тысяч 12-15, на которые бы она могла, если бы захотела, устроиться как-нибудь иначе, но она предпочитала отдавать их потихоньку под проценты, а сама жить по чужим домам и копить свое жалованье, в сущности очень не маленькое - хотя зачем и для кого она это делала, я не могла понять, потому что родственников своих, если они у нее и были,- она не признавала, стыдясь их "маленького" положения, друзей же, таких, которым ей приятно было бы что-нибудь оставить,- также не имела. Она всю жизнь прожила чужими мнениями, чужими мыслями, чужими волнениями, чужими торжествами, но при этом умудрялась оставаться все-таки в стороне и не входить в них душой искренно и горячо. Они только рикошетом задевали ее, потому что она стояла тут же недалеко, простою свидетельницей, принимавшей во всем этом участие лишь постольку, чтобы поволноваться немножко, денек-другой, запомнить все в мельчайших подробностях и потом с удовольствием рассказывать о том.
Единственным сознательным стимулом ее существования была страсть к корректности. Хороший тон, хорошие манеры - это было каким-то легким помешательством в ней, ради которых она все готова была принести в жертву.
Она и людей судила только с этой же точки зрения.
Все люди делились для нее на три разряда: на людей общества, признаваемых ею "порядочными", и на "Dieu sait qui" ]Бог знает что (франц.)[, да еще на "мужиков", которых она почему-то ненавидела и боялась.
Порядочные люди были те, которые жили в хороших квартирах, ездили в своих экипажах, сидели в театре в бельэтаже и в первых рядах и презирали ее, Марью Савельевну. Если же они при этом занимали видное положение или носили титулованные имена, она окончательно уже преклонялась перед ними и говорила не только с ними, но даже и о них не иначе, как с каким-то растроганным почтением.
Непорядочными в ее глазах были все остальные, которые не могли так жить и которых презирала уже она сама, Марья Савельевна.
Она никогда не говорила: "Я думаю то-то и то-то" или "Я люблю это" - а всегда: "Княгиня Б. находила то-то и то-то, а графиня Л. любила это и не любила того-то". Как бывшая чтица княгини Б. и баронессы Д., она волей-неволей много читала, но старуха признавала только французских писателей прошлого столетия и книги религиозного содержания, а баронесса Д.- только газеты и современные французские романы, и потому, когда я, не зная, о чем говорить с моей новой собеседницей, заговаривала с ней о литературе, она поражала меня полным незнанием ее и совершенным равнодушием к ней.
Она искренно сознавалась, что не любит читать, что это скучно, и рассказывала сама, что когда ей, бывало, приходилось читать старой княгине Б. по нескольку часов в день, то она привыкла делать это так же машинально, как другие вяжут чулки.
И действительно, она была способна закрыть книгу на любой странице, оборвав чтение на полстрочке, и начать его потом снова, пропустив хоть 20 страниц.
Зато она знала истории чуть не всего Петербурга, и это, кажется, было единственное, что интересовало ее и, говоря о чем, она воодушевлялась.
Первое время, пока я еще стеснялась с ней и думала, что должна все дни проводить с ней, я страшно тяготилась ее обществом. Она тоже, очевидно, скучала со мной, и я замечала, что она говорит со мной и обо мне не иначе, как со снисходительным сожалением; считая меня очень недалекой, она, несмотря на свою корректность и какую-то особенную, ей одной свойственную вкрадчивую и лицемерную любезность, не раз давала мне это чувствовать, а заодно уж и то, что в ее глазах мы все-таки не более как выскочки и, несмотря на все наше богатство, не можем равняться с князьями Б. и баронами Д. и что она, Марья Савельевна, дочь "заслуженного" генерала, воспитывавшаяся у княгини Б. и проведшая всю жизнь среди настоящей аристократии, сделала в своем роде misalliance ]неравноправный союз (франц.)[, поступив к нам.
И вот она должна была заменить мне Соню!
Наше общее благополучие с ней заключалось, впрочем, в том, что, за исключением прогулок в экипаже, мы очень редко оставались вдвоем, да, пожалуй, еще в том, что она прожила у нас только полтора года и, к полному удовольствию своему и моему, перешла опять к каким-то князьям или графам, по которым так стосковалась у нас.
Мой день и теперь так же, как и при Соне, если даже еще не больше - потому что знакомства все расширялись,- начинался визитами, продолжался зваными обедами у нас или у других и кончался театрами и вечерами; а когда случайно выдавался час-другой свободы, я уходила на свою половину и с наслаждением сидела там одна,- роскошь, которая мне тоже была теперь почти недоступна.
С Сашей мы уже окончательно почти не бывали вместе, одни.
Я видела его всегда урывками, большею частью за обедом и всегда при ком-нибудь, потому что даже тогда, когда никого не звали, у нас всегда обедало трое или четверо посторонних, при которых невозможно было перекинуться ни одним простым, искренним словом. И это постоянное присутствие между нами чужого народа делало то, что и мы сами в конце концов становились все более и более чужими друг другу.
Случалось, что я не видела мужа целыми сутками и, встречаясь чуть не случайно на лестнице или в столовой, мы наскоро обменивались двумя-тремя словами и разъезжались в разные стороны, чтобы встретиться опять на минуту на каком-нибудь официальном обеде или званом вечере у знакомых.
Я еще так любила его, что такая жизнь всегда врозь, всегда с чужими, всегда точно в какой-то искусственной отчужденности друг от друга еще мучила меня и после разлуки с Соней - это было главное, что отравляло мне существование и заставляло постоянно страдать в душе.
В сущности, я ни на что не могла пожаловаться на мужа. Когда мы видались, он всегда был очень мил и ласков; охотно исполнял все мои желания и просьбы, если они не противоречили его собственным, и, чтобы развлечь меня, засыпал подарками, щедрость которых составила ему репутацию "образцового мужа".
У меня было уже столько брильянтов, видеть которые на мне ему нравилось гораздо больше, чем мне надевать их на себя, что я уже не знала, что с ними делать, а Саша, убедившись, что всего этого накопилось уже в избытке, придумал делать мне из золота и осыпать драгоценными каменьями все другие мои вещи - флаконы, щетки, гребенки, чашки, бинокли, веера и т. д. Все, к чему я только ни прикасалась, издавало противный запах металла, неизбежный даже в золоте, и искрилось брильянтами, сделавшимися мне в конце концов противными.
Все находили меня счастливейшей женщиной и завидовали мне, а я чувствовала себя такой несчастной, такой заброшенной и одинокой. Чувствовала, как мы с Сашей делаемся друг другу все дальше и дальше и как он стремительно несется по дороге, казавшейся мне нечистой, опасной и невольно отталкивавшей меня; чувствовала, как он нравственно весь искажается, но изменить это не могла и не умела. Я вышла за него такой девочкой, неопытной, наивной и в своем обожании глядевшей на него снизу вверх, что получить на него какое-нибудь влияние не сумела с самого начала, а теперь это было еще невозможнее. Это влияние не только не увеличивалось с годами, но, скорее, все уменьшалось, и все мои разговоры, предостережения и вообще какое бы то ни было "вмешательство в его дела" казались ему скучными, неуместными и почти дерзкими с моей стороны; они только раздражали его и окончательно портили наши отношения, заставляя его избегать меня даже и в те редкие минуты, которые еще оставались у нас.
Он называл все это "бабьим нытьем", отравляющим жизнь других, и побивал меня своими простыми словами, под защитой которых ему жилось так легко, просто и приятно. Он говорил, что я "бешусь с жиру и от безделья, что мне не хватает только разве птичьего молока и просто мне делать нечего!".
Последнее было самое справедливое. Несмотря на то что очень часто у меня за целый день не находилось свободной минуты, которой я могла бы распорядиться, как желала, хоть сколько-нибудь принадлежа самой себе, тем не менее в общем я все-таки ничего не делала. У меня не только не было какого-нибудь серьезного дела, в которое я могла бы вкладывать если уж не душу, то хоть искреннее желание, но даже и все те маленькие, повседневные дела, которые наполняют жизнь других женщин, заставляя их не замечать ее бессодержательности, от меня были отняты. Весь дом был заведен как большая, сложная машина, управлявшаяся полутора десятком слуг под руководством самого Саши, находившего, что я не умею ставить дом на ту ногу, какой ему хотелось, и потому почти совершенно отстранившего меня от всякого участия в домашнем хозяйстве.
<