ы зажили опять той же жизнью, которая установилась у нас в Петербурге с самого начала, только круг нашего знакомства увеличился еще больше, и мы уже окончательно не проводили дома ни одного вечера.
Осенью же перевелся в Петербург, как и хотел, Бессудный и сначала стал бывать у нас так же просто и часто, как и в Москве, но затем постепенно все реже и реже.
Наш новый образ жизни, должно быть, удивил и огорчил его. Он даже высказал нам с Соней это в глаза, но Соня уже отвыкла от него за эти 8-9 месяцев и встретила его так холодно и чуждо, что мне даже жаль его стало, тем более что сам он, по-видимому, не только не охладел к ней, но за время разлуки, стосковавшись по ней, кажется, еще больше полюбил ее.
Его угрюмый, ненарядный и огорченный вид и "обличительные речи", как в насмешку называла Соня его разговоры, и даже, кажется, самая любовь его к ней - только раздражали ее теперь, и она была с ним так резка и небрежна, так больно и жестоко издевалась над ним, что надо было иметь все его спокойствие и терпение и всю его привязанность к ней, чтобы не оскорбляться и сносить это.
Часто я совсем не узнавала Соню и не понимала, что с ней. За что она стала к нему такой несправедливой и точно злой, и как может она - такой, какой я знала ее всегда: доброй, чуткой, благородной и великодушной,- так обращаться с человеком, который был виноват пред ней только тем, что любил ее, и которого сама она там, в Москве, если не любила еще вполне, то, во всяком случае, начинала уже любить.
Мне кажется, что одной из главных причин того был Саша, уже и раньше, в Москве, не сочувствовавший Бессудному, как претенденту на руку Сони, а теперь прямо беспощадно высмеивавший его.
Он при всяком случае так зло вышучивал его перед Соней, так пользовался малейшей возможностью, чтобы представить его пред ней в смешном и карикатурном виде, что постепенно Соня и сама стала так же глядеть на Бессудного.
Она была страшно самолюбива и предпочитала лучше отказаться от человека, к которому в глубине души, несмотря ни на что, ее все-таки влекло, чем мириться с тем, чтобы другие находили его смешным, жалким и ничтожным.
Хотя почему он им казался таким, я никогда не могла понять. Правда, он резко отличался и манерами, и взглядами на жизнь, и всем своим внешним видом от тех людей, которые теперь составляли круг нашего знакомства, но, на мой взгляд, только в его же пользу, и перемена к нему Сони очень огорчала меня.
Я не понимала, чем он ей не пара и почему перестал быть парой только потому, что мы переехали в Петербург и начали богатеть. По-моему, Бессудный был умный, честный, хороший человек, с большим характером и трудолюбием, и главное - беспредельно любивший Соню. Это был человек, на которого всегда можно было положиться и который для семьи отдал бы последнюю каплю крови, а если у него сейчас ничего еще не было, то что за беда, большею частью у молодых супругов никогда ничего не бывает; благосостояние приходит только потом, с годами, да и что было у нас с Сашей самих, когда мы женились? Тоже ничего, но это не помешало ему начать богатеть в первые же годы, если только уж так необходимо непременно богатеть!
И разве тот же Саша не мог бы помочь им на первое время!
Но Саша и слышать о том не хотел.
- Э, матушка, с этим делом торопиться нечего,- сказал он, когда я заговорила с ним об этом.- Вот погоди, поживем здесь годок, другой, третий, войдем в силу - тогда этого добра сколько угодно явится, и, по крайней мере, будет из кого выбирать. А то выбрали какого-то Бессудного! Бог знает что такое, просто Бесштанников какой-то!
- Саша,- сказала я возмущенная,- как тебе не стыдно! Он хороший и честный человек.
Я инстинктивно начинала ненавидеть эти знаменитые Сашины слова "сила не в этом", и, когда он это говорил, каждый раз во мне что-то возмущалось и закипало и мне хотелось за что-то и за кого-то заступиться. Пробовала я не раз заговаривать о том и с Соней, но Соня или отмалчивалась, или сердито хмурилась, раздражаясь как бы и на меня; чем дальше шло, тем все обиднее и пренебрежительнее обращались оба они с Бессудным, и я уже даже не знала, чем мне сколько-нибудь загладить пред ним их странное поведение.
Наконец, и Бессудный потерял терпение, и когда раз как-то Соня в своих издевательствах над ним перешла уже всякую меру, он вдруг весь побледнел, поднялся с места и, подойдя к ней, спросил, глядя ей прямо в глаза:
- Софья Григорьевна, зачем вы это постоянно делаете? Хотите вы, чтобы я ушел от вас?
Соня вспыхнула и молчала. Бессудный тоже молчал, не отрывая от нее глаз, стоял перед ней.
- Хотите вы этого, Софья Николаевна? - повторил он.
- Да,- сказала Соня тихо, но с какой-то злостью. Бессудный вздрогнул и пошатнулся.
- Совсем бы ушел... навсегда?..- спросил он глухо. С минуту Соня, казалось, колебалась. Она сидела тоже вся бледная, с опущенными глазами, и в лице ее было такое выражение, точно она боролась сама с собой и с каким-то отчаянным усилием что-то отрывала от себя и переламывала себя.
- Этого вы хотите? - спросил ее опять Бессудный не своим, строгим и глухим голосом.
- Да,- сказала тогда Соня еще злее и подняла на него глаза, блиставшие почти ненавистью.
Бессудный как бы сразу не поверил ей. Он жадно смотрел ей в лицо, точно ища на нем хоть слабого луча надежды, хоть какого-нибудь проблеска былого чувства - но ее горевшие ненавистью и злобой глаза, верно, поразили его, и он тяжело опустил голову.
- И это ваше последнее слово?
- Последнее! - крикнула ему Соня так резко, точно слово это с болью вырвалось у нее самой.
Бессудный молча простоял еще минуту, точно все еще цепляясь за какую-то надежду, точно все еще думая, что Соня опомнится и возьмет назад свои жестокие слова, но Соня только тяжело дышала, и лицо ее, такое прелестное и милое всегда, было все искажено упрямым и злобным выражением.
Тогда Бессудный взял шапку, подошел ко мне, взял мою руку и крепко поцеловал ее, хотя раньше никогда не целовал.
- Спасибо вам, Наталья Константиновна, за все,- сказал он тихо, еще дрожащим голосом,- если когда-нибудь понадоблюсь, вам ли, Софье ли Григорьевне,- позовите, приду - где бы ни был.
И он вышел, крепко еще раз пожав мою руку.
Я сидела совсем расстроенная, и так мне жалко было Бессудного, так досадно на Соню, что я чуть насильно не остановила его, чуть не крикнула ему, чтоб он не уходил, что Соня сама на себя лжет, сама не понимает, не хочет понимать своего сердца, и чуть не заплакала, когда ничего этого не сделала и Бессудный ушел.
Когда он вышел, и шаги его затихли, мы несколько минут просидели молча, не заговаривая и не поднимая друг на друга глаз, наконец я не выдержала и заговорила первая.
- За что ты прогнала его, Соня? - сказала я с упреком.- Что он тебе сделал?
- Ах, оставь меня, оставь! - воскликнула Соня почти со слезами.- Он надоел мне,- прибавила она через секунду.
- Неправда,- сказала я тихо.
- Нет, правда, правда! - крикнула Соня, и глаза ее опять гневно вспыхнули, а лицо все задрожало.
- Боже мой, да что он тебе сделал! Чем он тебе надоел. Только тем, что любит тебя!
- Да зачем, зачем он меня любит! - крикнула Соня с какой-то страстною злостью.- Зачем! Разве я прошу его любви, разве я хочу ее! Она только мешает мне, только мучает меня. Я не хочу его любви, я ненавижу его, ненавижу!
И Соня вдруг разрыдалась, порывисто сорвалась с места и бросилась к себе в комнату.
Я тоже ушла к себе, и долго просидели мы так порознь, каждая у себя, и на душе у меня впервые поднялась тогда та тоска, что так часто терзает теперь.
Несколько раз подходила я к Сониной двери, но она заперлась и не откликалась на мой зов.
Когда пришел Саша, он, должно быть, сразу по моему лицу понял, что что-то случилось, потому что сейчас же спросил:
- Что у вас тут без меня произошло?
Я вкратце передала ему происшедшую сцену; он, видимо, обрадовался и рассмеялся.
- И отлично сделала, что спровадила,- сказал он весело, потирая руки,- совсем он ей не пара, Бесштанников твой!
Тогда я серьезно возмутилась против него и заговорила так горячо, как, кажется, еще никогда с ним не говорила.
- Саша,- сказала я с негодованием,- это гадко мерить людей только по деньгам! Неужели же помимо них в человеке уже ничего не имеется и не ценится!
Но Саша, не желая, верно, ссориться и поднимать "вопросов" из того, что уже само собой кончилось к его удовольствию, отделался тем, что, по обыкновению, пренебрежительно пожал плечами и сказал:
- Ну, что там рассуждать, все равно ты этого не понимаешь.
Он имел обыкновение все споры с нами так кончать. Но на этот раз я была задета уже слишком сильно: во мне все кипело, и я не могла, как делала это постоянно, покорно согласиться с тем, что я будто бы действительно ничего не понимаю, и замолчать поэтому.
- Нет,- воскликнула я горячо,- может быть, я понимаю все это не хуже тебя! И я не верю, не хочу, не могу верить, чтобы у людей не было бы других идеалов, других стремлений, помимо денег и наживы их! Если мы стали такими, то это еще не значит, что все таковы, есть люди лучше нас, и они думают и чувствуют благороднее, выше, честнее нас, а если это не так, то я не знаю тогда, к чему существует человечество и лучше... лучше, может быть, в таком случае ему было бы не существовать вовсе!..
- Ну, матушка, занеслась,- сказал Саша и ушел, пренебрежительно махнув рукой.
Он всегда побивал нас своими "простыми словами", как выражалась Соня, и с ним можно было затеять какой угодно отвлеченный спор и говорить о самых возвышенных вещах, но благодаря его системе "простых слов" он всегда выходил точно победителем и все самые сложные вопросы разбивал и кончал одним каким-нибудь презрительным словом вроде: "ерунда", "все это вздор", "бабьи бредни" и, главное, своим любимым выражением "сила не в этом", и он говорил это всегда с таким глубоким убеждением своей правоты и с таким искренним пренебрежением к чужим "фантазиям", что выходило так, как будто бы он и действительно прав.
Грустно прошел этот день, и в тяжелом настроении провела я его; Саша, как всегда теперь, когда дома ему что-нибудь не нравилось, куда-то уехал, а Соня сидела у себя, запершись, и я больше не ходила к ней.
Она вышла только к вечеру, уже одетая для театра, в который мы с ней должны были ехать.
Лицо ее все еще было бледно и сумрачно, и глаза заплаканы, но она сейчас же подошла ко мне и, ласкаясь своей вкрадчивой, полукошачьей, полудетской манерой, которая была в ней как-то особенно обаятельна, сказала, прильнув головой к моей груди и пряча на ней свое заплаканное лицо:
- Пожалуйста, Таточка, не будем больше никогда говорить о нем...
- Не будем, если не хочешь,- ответила я с невольным вздохом,- только жаль мне его...
- Ну, может быть, и мне его не меньше жаль,- сказала Соня быстро и хмурясь опять,- но все-таки не будем!
Что могла я сказать ей на это! Ей самой было уже 20 лет, и она лучше меня должна была, конечно, понимать свою душу.
Может быть, я и действительно ошибалась, и Соня не любила его или любила так мало, что не стоило ради такого маленького и ненадежного чувства связывать навеки эти две жизни, как почему-то хотелось того мне.
Мы с ней крепко поцеловались и поехали в театр, куда скоро приехал и Саша с одним своим приятелем, тоже слегка ухаживавшим за Соней, и никогда еще, кажется, Соня не была так оживлена и весела, как в этот вечер.
Саша тоже был очень доволен, что мы "поумнели", тоже был очень в духе и из оперы потащил нас ужинать к Кюба или куда-то в этом роде.
Потом... потом все вошло опять в свою колею, и Бессудный исчез из нашей жизни...
Весною этого года Саша в первый раз повез нас с Соней за границу, прямо в Париж, где накупил нам массу всяких туалетов, шляпок, безделушек и где мы прожили три недели в каком-то чаду и угаре от всей этой суеты, магазинов, ресторанов, театров и тому подобных мест, куда он целыми днями возил нас.
Нас с Соней тянуло в Швейцарию и Италию; мы с ней мечтали увидеть море, настоящее, южное море, увидеть горы, которых никогда еще не видали; побывать в разных старых знаменитых галереях Италии, куда Соню, очень недурно рисовавшую и интересовавшуюся искусством, давно уже влекло. Но Сашу ни природа, ни музеи не интересовали; он называл все это "скучищей" и вместо Италии и Швейцарии повез нас из Парижа в Ниццу и Монако, где его счастье, не изменившее ему даже в рулетке, помогло ему не только не проиграться, но еще и выиграть несколько тысяч франков, так что по возвращении домой он шутливо, но не без гордости рассказывал потом, что по всем его счетам за границей уплатил монакский князь.
Так прошло еще года три, ничем особенным не выделявшихся, в которые жизнь, раз заведенная, катилась как по рельсам; только знакомства все увеличивались и переходили все в более и более богатый и широко живущий круг. Дела Саши шли все лучше и лучше, он так быстро поднимался в гору, что часто, кажется, и сам удивлялся тому, что называл своим "счастьем". На него уже глядели как на крупную деловую силу и будущего миллионера; ему завидовали и в то же время относились с видимым почтением, и самые солидные, крупные дельцы, как бы доверяя его счастью и ловкости, охотно шли с ним в дела, приглашали в свои общества, выбирали его в члены всевозможных правлений и, очевидно, глядели на него уже вполне как на "своего" человека, и вдобавок очень дельного, ловкого, талантливого да еще и такого, которому все удавалось. Саша расцветал все больше; его жизнерадостное и самоуверенное отношение к жизни все укреплялось и ко всем остальным достоинствам прибавляло ему еще репутацию человека очень приятного характера.
Мы с Соней видели его все меньше и меньше. Он постоянно заседал в каких-то комиссиях, заседаниях, завтракал со своими компаньонами и сослуживцами у Кюба и дома показывался только во время обеда да и то всегда с кем-нибудь, да иногда вечером заезжал на минутку к нам в ложу, если мы были в театре.
Часто его и совсем по целым неделям не бывало в Петербурге; его дела постоянно заставляли его ездить то в Баку, то в Одессу, то в Новороссийск, то в Лондон или Париж, и мы постепенно привыкали жить без него, но, будучи всегда вместе, не очень скучали, тем более что все наше время проходило так, что мы его почти не видели и нам даже не хватало его.
Почему это так происходило, мы и сами не понимали. В сущности, мы решительно ничего не делали. Даже живописью и музыкой, которой Соня так любила заниматься в Москве, здесь она совсем не занималась.
Мечты наши о высших курсах тоже развеялись как-то сами собой и отпали. Жизнь наша здесь, в Петербурге, с самого начала пошла так, что им прямо не было места в ней; мы смутно чувствовали это и чувствовали какое-то глухое, внутреннее недовольство собой за то в душе, но, не желая огорчать друг друга, молчали и не заговаривали о них больше.
Соня точно забыла о них, и я не напоминала ей - к чему, когда, очевидно, это все равно было невозможно. Времени с этими бесконечными выездами и приемами было так мало, что на серьезное его все равно не хватило бы. Мы чуть не каждый день возвращались домой к пяти часам утра и никогда не раньше трех; просыпались всегда разбитые, утомленные, точно не выспавшиеся и не отдохнувшие за ночь, только к 12 часам утра, и пока "вылеживались", как говорила Соня, вставали, одевались и завтракали, время подходило уже к трем часам дня; надо было торопиться ехать с визитами, или по магазинам и портнихам, или по выставкам, или еще куда-нибудь в этом роде. Нам с ней даже читать было некогда, и мы, в Москве читавшие с такой жадностью, что мама, бывало, говорила про нас, что мы "глотаем" книги, тут не читали почти ничего и, что хуже всего, почти уже и не стыдились того, почти уже и не стремились к тому.
Право, не знаю, нравилось нам это тогда или мы делали это только в угоду Саше да потому, что все кругом нас так же делали.
Должно быть, что все-таки же нравилось, а главное, мы, сами того не замечая, втянулись в это. Пожалуй, еще мне, с некоторой долей вялости, которая всегда была в моем характере, подчас такой образ жизни казался утомительным, но Соня с ее живостью, общительностью и жаждой жизни положительно втянулась в это и скучала не меньше Саши в те дни, которые нам случалось провести дома и без гостей.
По обыкновению, за нею много ухаживали, она имела несомненный успех и на всех балах являлась одной из первых дам, но настоящих женихов все-таки же не было, и никто уже не любил ее так, как любил когда-то Бессудный.
Нельзя сказать, чтобы она этим огорчалась; скорее, она была равнодушна к этому вопросу.
Чувство любви, как бы начавшееся было просыпаться в ней тогда, в Москве, к Бессудному, снова точно замерло. В ней даже и потребности к нему как бы не было, несмотря на то что ей шел уже 23 год и по натуре она была удивительно нежна и привязчива, а вид маленьких детей всегда будил в ней какую-то особенную нежность, как бы исходившую из инстинкта материнства.
Мне часто это казалось странным, и я не понимала,- как это она, такая мягкая, женственная и в то же время легко увлекавшаяся, вносившая долю страстности и экспансивности даже в нашу с ней дружбу, может так долго оставаться совершенно равнодушной ко всем мужчинам и никем из них сколько-нибудь серьезно не увлечься.
Иногда мне казалось, что где-то там, в глубине ее души, которую она прячет даже от себя, в ней еще не все прошло к Бессудному, и это мешает ей увлечься кем-нибудь другим.
По крайней мере, когда кто-нибудь случайно произносил при ней его имя, она болезненно хмурилась и замолкала, словно задумываясь о чем-то, но через минуту уже успокаивалась и становилась еще оживленнее и веселее, только оживлением каким-то немного нервным.
А порой мне казалось, что причина даже и не в Бессудном, а просто все эти выезды и тряпки отвлекают ее от всего серьезного в жизни, невольно разменивая на мелочи ее, так богато одаренную и так мало, в сущности, черпавшую из этой своей одаренности.
Но я так любила ее, что мысль остаться без нее, одной, невольно пугала меня, и я была почти рада, что никто не отнимает ее от меня и мы остаемся вместе.
Я и тогда уже понимала, что без Сони мне будет житься гораздо труднее и тяжелее уж хотя бы потому, что больше будет оставаться времени быть наедине с собой и задумываться над многим, над чем, может быть, лучше было не начинать думать совсем. За эти три года случилось только два события, вытекшие, впрочем, одно из другого. Первое - это был тот знаменательный день, когда Саша сказал нам о своем первом миллионе, и второе, более незначительное, это то, что мы купили дом, старинный барский особняк, и переехали в него из нашей квартиры.
Я помню как сейчас ту минуту, когда нам Саша объявил про этот знаменитый миллион. Помню то приподнятое волнение, в котором мы с Соней были тогда все первое время. Помню, что мы с ней не могли ни спать, ни есть, ни думать, ни говорить ни о чем другом и даже во сне, кажется, все тем же грезили.
В Соне, так же как и в брате, была доля реализма, и миллион так сам по себе, как что-то отвлеченное, мало удовлетворял ее; ей хотелось непременно материализовать и воплотить его во что-нибудь, и она засыпала Сашу бесконечными вопросами,- что он с ним сделает?
Но Сашу эта мысль занимала теперь меньше всего, и он ничего особенного делать не собирался. Ему этот первый миллион был важен только как сила. В нем за эти годы действительно развился крупный, по-своему даже, быть может, гениальный спекулянт, и этот миллион только еще шире развертывал перед ним дорогу, давая возможность начать новые, еще более грандиозные предприятия, которые уже роились в его голове и увлекали его воображение.
И потому Сонины вопросы оставляли его совершенно равнодушным; единственно, на что он соглашался - это купить дом-особняк на одной из лучших улиц. Это было, по его мнению, и выгодно, фешенебельно; он даже присмотрел уже несколько и теперь предлагал нам только выбрать один из подысканных им.
Эта мысль очень понравилась нам. Соню она прямо восхитила, как всякая новизна, всегда увлекавшая ее.
Слушая Сашины проекты, которыми в пылу экстаза он, против обыкновения, даже делился с нами, она тоже страстно увлекалась, и картины одна другой заманчивее и обольстительнее вставали в ее разгоряченном воображении. Ей хотелось и дворцов, и каких-то новых брильянтов, огромных, необыкновенных, и лошадей, выписанных бы прямо не то из Аравии, не то из Лондона, каких ни у кого не было; ей казался теперь этот миллион таким же неисчерпаемым, как неисчерпаемы казались когда-то первые тридцать тысяч, и одно представление о нем уже кидало ее в жар.
Но раз как-то, только что мечтавшая о том, как лучше отделать наш дом, она вдруг задумалась и точно побледнела.
- Да,- сказала она тихо каким-то виноватым голосом,- это все для нас, для себя, а что же мы сделали на него для других?
Саша сначала не понял ее, но я разом поняла, и какой-то точно стыд и укор совести перед кем-то и чем-то, неясным мне самой, шевельнулся вдруг и в моей душе.
- Кому другим? - спросил Саша, не понимая, про кого она говорит.
- Я не знаю,- сказала Соня нерешительно,- но нельзя же все только себе, для себя, надо же делиться.
Тогда Саша понял наконец, но только махнул рукой.
- Ну, матушка,- сказал он успокоительно,- на этот счет можешь быть спокойна: я ежегодно отдаю известный процент на разные благотворительные общества!
- Этого мало!- сказала Соня горячо.- Я не знаю, но я чувствую, что это не то, что теперь ты обязан сделать что-то больше! А то это уже слишком несправедливо, одним все, а другим ничего!
- Это тебе не твой ли Бессудный такие идеи проповедовал?- спросил Саша насмешливо.
Соня вспыхнула и нахмурилась.
- А если бы даже и он,- сказала она резко и надменно,- разве эти идеи постыдны?
- Ну, матушка,- воскликнул Саша нетерпеливо,- много вы с ним в этом понимаете! Несправедливо иметь много! Скажите, пожалуйста! Тогда несправедливо иметь и немного, потому что всегда найдется кто-нибудь, у кого будет еще меньше! Ну да, впрочем, бог с тобой, жертвую тебе на твою щепетильность пять тысяч, можешь раздать их по своему усмотрению, для успокоения своей совести!
- Это что-то не то,- сказала Соня опять нерешительно,- нужно что-то другое, как-то иначе...
- Ну, матушка,- воскликнул Саша уже решительно,- больше ни одной копейки не дам, а не желаешь этого, так и ничего не получишь! Что, в самом деле, за фантазии еще; ты, кажется, воображаешь, что одним миллионом можно все человечество обогатить!
- Ну не покупай нам лучше брильянтов,- предложила я робко, боясь, что эта мысль не встретит большого сочувствия в Соне, которая давно уже мечтала о брильянтовой ривьере, но она радостно кивнула мне головой и с жаром воскликнула:
- Конечно, конечно! Все-таки же в этом будет тогда хоть какая-нибудь жертва!
Но Саша окончательно рассердился и объявил, чтобы мы не дурили, а то в другой раз он никогда больше не станет нам ничего рассказывать.
- Брильянты,- закончил он,- вам нужны не для себя, а для других, значит, и рассуждать не о чем.
И он ушел, недовольный нами так же, как мы были точно недовольны за что-то им.
Но в том радостно-возбужденном настроении, в каком мы были тогда, недовольство не могло долго держаться в нас, тем более что на другой же день явились уже новые впечатления, потому что Саша предложил нам, не теряя времени, немедленно приниматься за осмотры домов, и мы с Соней со следующего же дня начали наш объезд и потом целыми днями только и делали, что совещались, спорили и чуть не ссорились из-за этих домов, которые нельзя было скупить все, а надо было выбрать непременно только один из них. Казалось бы, что дом выбрать труднее, чем купить брильянты, однако с ним дело устроилось гораздо проще и благополучнее, чем с этими несчастными брильянтами, из-за которых Соня чуть не до слез огорчила и разочаровала меня в себе.
Обеим нам Саша подарил по брильянтовой ривьере, но моя была больше и крупнее почти вдвое, и это обидело и задело Соню.
Она вся гневно вспыхнула, когда Саша открыл перед нами оба футляра, и, едва дотронувшись, в виде благодарности, губами до лба Саши, сейчас же ушла к себе.
- Ну,- сказал Саша, который любил, чтобы его подарки имели успех,- она что-то не на шутку дурить стала, замуж бы уж ей пора!
Мне это было очень неприятно.
Я знала, что Саша с Соней искренно и горячо любят друг друга, но за последнее время между ними все чаще и чаще пробегали черные кошки и чуть не постоянно происходили разные недоразумения и несогласия, переходившие даже в ссоры, и меня, ненавидевшую всякие ссоры, это очень беспокоило. Я пошла к Соне и нашла ее в слезах.
- Соня, деточка, о чем ты! Как тебе не стыдно! - сказала я, привлекая ее к себе и, в свою очередь, чуть не до слез огорчаясь ее слезами.
Но Соня сердито вырвалась от меня и заговорила таким злым голосом, что мне даже больно стало:
- Не мне должно быть стыдно, а ему! Он делается чем богаче, тем скупее - это гадость!
- И все это,- сказала я с упреком,- из-за несчастных брильянтов - не ты ли сама совсем хотела отказаться от них, а теперь...
- Хотела, хотела! - воскликнула Соня раздраженно.- Мало ли что хотела! Это совсем другое - там было известное нравственное удовлетворение, которое примиряло с потерей их, но получать гадость, когда ему ровно ничего не стоит подарить нам одинаковые - это уже скупость и несправедливость, и я лучше вовсе не желаю от него никаких подарков, чем получать их точно из милости и из остатков! Ты сама прекрасно видишь, что твоя ривьера стоит, по крайней мере, вдвое дороже моей!
- Соня, Соня,- закричала я чуть не с болью,- как тебе не стыдно! Зачем ты так говоришь, зачем ты меришь это на деньги, на цифры! Я не верю, не хочу верить, чтобы ты искренно могла так думать! Ты просто раздражена сейчас, оттого и клевещешь на себя!
Соня сконфузилась и замолчала, опустив голову и нервно теребя свой мокрый от слез платок.
- А зачем,- сказала она тихо и уже смущенно,- он научил меня этому! Разве я думала так прежде!
И лицо ее из злого и чужого мне стало вдруг детски жалким, и она снова заплакала, но уже не злыми и раздраженными, а какими-то точно горькими и виноватыми слезами.
Я обняла ее, прижала к себе, и мы обе плакали, не понимая ясно о чем, но на душе было так тяжело и грустно, точно мы расставались с чем-то милым и дорогим, точно прощались с чем-то, исчезающим из нас самих...
- Ну хочешь, поменяемся нашими ривьерами,- сказала я, тихонько лаская Соню, но она молча покачала головой и крепко поцеловала мои мокрые от слез глаза.
- Нет,- сказала она тоже тихонько,- бог с ними, с этими брильянтами; это все пустяки, и не от них это, а от того... от того, что сами мы стали хуже... Скажи мне, ты не чувствуешь порой, как у тебя в душе точно испортилось что-то, точно заржавело как-то... и, когда это почувствуешь, так больно делается, так жалко чего-то... Бог весть, чего жалко - самое себя как-то жалко... не теперешнюю себя,- а какую-то прежнюю себя... точно как-то понемногу все уходишь куда-то из самой себя - из прежней и делаешься какой-то новой, чужой, противной самой себе... тебе никогда этого не кажется, Наташа?
Я молча кивнула ей головой. Я даже говорить не могла - так мне было тяжело, так что-то болело и ныло у меня на душе, и долго мы с ней сидели так, обнявшись и прижавшись друг к другу, и молчали, думая каждая свои невеселые думы. Но Соня первая успокоилась и даже развеселилась опять.
Она всегда чувствовала все более сильно и страстно, чем я, но у нее скорее это и проходило, а я никогда не умела переходить быстро из одного настроения в другое.
Соня вскочила с моих колен и стала мыть свое заплаканное лицо и смеяться над собой. Когда ей случалось расплакаться, она первая же начинала потом вышучивать себя, изображая причину своих слез в таком комическом духе, что все невольно смеялись, и, верно, поэтому никто не придавал серьезного значения ее слезам, порывам и тоске.
Так было и теперь; через какой-нибудь час Соня уже так искренно хохотала над собой и над "инцидентом", что даже не верилось, что это та самая девушка, которая еще недавно дышала вся такою злостью, а еще более недавно с такою тоскою плакала над самой собой.
Но я была рада, то она успокоилась и развеселилась, и, глядя на нее, не понимала уже и сама, отчего мы с ней вдруг так разволновались и о чем собственно плакали.
Саша тоже был очень доволен, когда мы пришли в столовую и по нашим лицам он увидел, что все "окончилось благополучно".
Соня сейчас же подошла к нему, крепко поцеловала его и весь вечер, точно заглаживая свою вину, была особенно с ним мила и нежна, а он, с обычным ему в сущности добродушием, тотчас же перестал на нее дуться и, чтобы вознаградить ее, обещал ей на свадьбу подарить ривьеру еще лучше моей.
Таким образом "инцидент с брильянтами", как шутя назвала это Соня, был исчерпан и скоро забылся, но на душе у меня он все-таки оставил какой-то горький след, и каждый раз, когда мы с Соней надевали эти злополучные ривьеры, я невольно вспоминала его, и на сердце опять поднималась какая-то тяжесть и печаль...
Сказав, впрочем, что за все эти три-четыре года ничего особенного больше в нашей жизни не было, я сказала не совсем правильно.
Было еще одно событие, быть может, незначительное по результатам, но очень повлиявшее на меня и во многом совершенно изменившее меня...
Это событие, неважное для других, но огромное по значению для меня, была моя вторая беременность. После первой, неудачной, прошло уже семь лет, и я почти потеряла надежду на то, что она может повториться... и вдруг счастье снова улыбнулось мне и мечта, о которой я перестала даже думать, такой прекрасной и несбыточной она уже казалась мне, опять чуть было не стала действительностью. Той действительностью, которая, верно, разом бы совершенно изменила все мое существование, дав ему новый глубокий и прекрасный смысл... Но судьба, или, вернее, я сама, опять разбила все... Я была так счастлива, когда это случилось, что готова была идти на все, делать все, лишь бы уберечь себя от повторения первой истории.
Саша тоже был в восторге; он мечтал, что это будет сын, которого ему всегда хотелось иметь, как продолжателя его имени и дел. В сущности, он был равнодушен к детям и не особенно горевал, что их у нас нет, но сына ему все-таки хотелось для укрепления "лаврентьевского рода" - как говорил он сам.
Но тот страх и осторожность, с которыми я, напуганная неудачей первого раза, относилась теперь к себе, казались ему преувеличенными и излишними.
- А как же бабы-то,- спрашивал он,- до последнего дня в поле жнут?!- и он решительно был против того, чтобы в чем-нибудь, а тем более с самого же начала менять наш образ жизни, и ссылался на Соню, которой будет вовсе невесело ни с того ни с сего просидеть взаперти чуть не целый год.
Сама Соня, положим, горячо протестовала против этого и возмущалась, когда Саша говорил это, но, когда вначале я действительно попробовала отказаться от выездов, я заметила, что она действительно стала скучать, хоть и не хотела в том сознаться. Все это вместе, а главное, Сашины насмешки над распусканием женщин, желающих в это время изображать из себя какой-то драгоценный хрустальный сосуд, готовый разбиться от малейшего неосторожного прикосновения, сделали то, что я действительно ни в чем не изменила нашего образа жизни и по-прежнему ездила с Соней каждый день на балы и вечера, затягивалась, и разве только не танцовала, и т. д., и опять была наказана.
Сначала Саша был искренно опечален, особенно когда я чуть не умерла на этот раз, а Соня была в таком отчаянии, так страстно рыдала, обвиняя себя в эгоизме, которого теперь не могла простить себе, что я же должна была утешать ее.
Но когда понемногу я начала наконец поправляться и с возвращением к жизни понимать, "что" я опять потеряла - горе мое усилилось, разрослось и охватило меня такой тоской, и отчаянием, и угрызениями совести, что я не знала, что мне делать с собой, как спастись от себя. Я чувствовала себя почти преступницей, почти убийцей, и мысль эта чуть не сводила меня с ума.
Саша сначала старался, как умел, утешать меня и говорил: что-что другое, а дети всегда будут, а не будут, так и не надо - и без них отлично проживем. Имя его все равно не скоро забудется, и, коли он проработает еще лет 10, он так расширит дело, построит такие заводы, которые и без детей сохранят его имя.
Да и наконец кто знает, может быть, вместо сына родилась бы девочка, тогда это и совсем, значит, неважно.
Но я уже не слушала его и не утешалась больше его "простыми словами". Я понимала, что детей у меня уже не будет никогда, и стала вдруг понимать, что такая жизнь, как наша, без детей, без идеалов, без труда, без всякой руководящей идеи, кроме деловых операций моего мужа, без религии, без любви к людям - является чем-то постыдным, и недостойным и что жизнь настоящая, ради которой стоит родиться и получается самое право жить - не может быть такой, какою сделали мы свою!
Но Саша ничего этого не понимал, и мое угнетенное настроение стало уже не на шутку раздражать его, тем более что оно не улучшалось ни от его ласк, ни даже от щедрых подарков, которыми он, точно в утешение и вознаграждение, засыпал меня. В конце концов он серьезно обиделся на меня и объявил, что "так дольше нельзя", что, в сущности, ничего особенного не случилось, что добро бы мы потеряли действительно ребенка, которому было бы уже несколько лет, а то что-то такое еще даже и не существовавшее, а я чуть не отравляюсь с горя; что никогда ничего не следует мелодраматизировать и преувеличивать, потому что иначе жизнь станет невозможной, и что как мне угодно, а чтобы я забрала бы наконец себя в руки, иначе он просто из дома сбежит.
Тогда я поняла и то, как розно мы с ним чувствуем и думаем, как далеки, в сущности, друг от друга! Но я все еще по-прежнему любила его и знала, что ему с его практичным и жизнерадостным настроением всегда был несносен и скучен вид человеческих страданий и горестей. Они скорее только раздражали его, чем будили его участие и сочувствие.
Жизнь, дарившая ему только удачи и удовольствия, развила в нем вместе с самоуверенностью и требовательность к себе, и он желал, чтобы она была праздником не только для него, но чтобы и все окружавшие его находили бы ее таковой же и не портили бы ему приятного настроения своим мрачным отношением к ней.
А во мне за эту болезнь, заставившую меня столько передумать и пережить, точно совершился какой-то моральный переворот, который если не отравил мне эту жизнь, то, во всяком случае, впервые еще как бы оттолкнул от нее, открыв и уяснив в ней что-то, чего я раньше не видела и не понимала. Но все-таки я "забрала себя в руки", как просил о том Саша, и, затаив в себе и горе и мысли, терзавшие меня, постаралась сделаться опять такой же, как была.
Но это было уже только на вид, а в душе моей с тех пор точно началось какое-то омертвение, постепенно все разраставшееся, захватывавшее ее все больше и больше, точно какая-то моральная гангрена,- пока не захватило ее всю.
Вскоре после этого времени в жизни нашей появился новый человек, имевший страшное влияние на все продолжение ее.
Человек, с которым познакомил нас как-то Саша, был Плешко - будущий муж Сони.
Плешко жил постоянно в Одессе, но в Петербурге у него были какие-то дела, ради которых он приезжал сюда по нескольку раз в год.
С Сашей познакомился он сравнительно недавно по какому-то делу, в котором они оба участвовали, и раньше он не бывал у нас, но в один из последних его приездов Саша привез его к нам, и Плешко стал бывать у нас чуть не ежедневно.
Он сразу начал сильно ухаживать за Соней. Сначала Соня только смеялась над ним, но после того как Саша дал ей понять, чтобы она не очень бы пренебрегала этим поклонником, считавшимся одним из самых крупных воротил юга, она начала несколько призадумываться и к ухаживанию Плешко стала относиться уже с большим вниманием, хотя в то же время он был ей очевидно противен.
Саша страшно возился с ним; он глядел на него с нескрываемым восхищением и был в него почти влюблен. Ухаживание его за Соней положительно льстило Саше, и он с восторгом рассказывал нам, что у Плешко в Одессе лучший дом, лучшие конюшни и его знает весь юг, тогда как начал он с того, что был где-то в Бухаресте или Константинополе мальчишкой-газетчиком.
Но мне этот Плешко был не по душе.
Это был небольшой, полный человечек с короткими, жирными руками, выдающимся уже очень заметно брюшком и с какими-то неприятными для меня, сластолюбивыми, маслянистыми, точно вечно чего-то ищущими глазами.
Вся его фигура дышала таким самодовольством, которое граничило уже с нахальством, а его толстые, влажные, чувственные губы были мне как-то особенно противны. Его возраст, так же как и национальность и религию, определить было трудно. Он выдавал себя то за грека, то за румына, то за бессарабца или чеха, и вероятнее всего был просто евреем, на которого более всего походил. Говорил он на нескольких языках, и на всех одинаково плохо и с каким-то своеобразным акцентом, опять-таки же более всего напоминавшим еврейский. На вид ему было не то 40, не то 50 лет. Некрасивым его нельзя было назвать, напротив, скорей он был даже красив той специфической восточной красотой с резкими чертами, яркой окраской, в которой для нас, северян, есть что-то точно нечистоплотное и слегка даже противное.
У него не было родных или людей, знавших его хорошо с детства, и он сам, кажется, не знал наверное города, в котором родился; но это ничуть не смущало его, и, когда его спрашивали о том, он с гордостью показывал на себя своим жирным, коротким пальцем с огромным солитером и говорил: "Я сам свое отечество!"
И этот человек, точно действительно не имевший ни национальности, ни отечества, ни религии, ни родного языка и никаких, по-видимому, убеждений, не внушал мне доверия; я с первого же раза почувствовала к нему какую-то инстинктивную антипатию, которой очень возмутила Сашу, восторгавшегося, наоборот, и умом Плешко, и его энергией, и ловкостью и находившего его прямо чуть не гением.
Плешко сразу влюбился в Соню, или, вернее, его разом охватила к ней та страстная чувственность, к которой особенно склонны южане восточного происхождения и в которой всегда есть примесь какой-то животности, еще более отталкивавшей меня от него.
Да и Соне он был, очевидно, противен, и чем сильнее влюблялся он в нее, тем делался, кажется, противнее, и чувство отвращения к нему невольно прорывалось в ней, даже когда она, видимо, желала скрыть это.
Но я слишком хорошо знала ее, чтобы не понимать этого, и не раз замечала, как она вся нервно вспыхивала и брезгливо отшатывалась от него, когда он с каким-то плотоядным наслаждением в лице наклонялся к ней и целовал ее ручки.
А между тем, несмотря на инстинктивное отвращение к этому человеку, ухаживание его за ней положительно льстило ей, и она страшно кокетничала с ним, словно нарочно стараясь окончательно свести с ума.
Я не понимала, что ей за охота делать это и как может его ухаживание нравиться ей! Не понимала и того, как мог Саша так очевидно покровительствовать и чуть что не радоваться этому.
Не проходило дня, чтобы Плешко не был у нас. Он засыпал Соню цветами и конфетами; постоянно возил нам ложи то в оперу, то в Михайловский, то в цирк и непременно затаскивал оттуда куда-нибудь на тройках к цыганам или ужинать, причем всегда с каким-то особенным удовольствием подливал Соне шампанское и упрашивал ее пить, и чем больше Соня уступала и пила и, разгорячась, потом дурачилась и хохотала, тем сильнее, кажется, влюблялся в нее и окончательно млел подле нее, жадно впиваясь в нее своими масляными, туманящимися глазами.
Мне все это было так противно, что каждый раз я должна была всеми силами сдерживать себя, чтобы не возмутиться совсем и не наговорить ему чего-нибудь дерзкого.
А Саша был очень доволен. Он опять всюду охотно сопровождал нас и точно в угоду Плешко сам еще придумывал разные поездки и пикники, которые давали Плешко возможность проделывать все это.
Я пробовала говорить об этом и с ним, и с Соней, но Соня только отшучивалась, а Саша говорил: "Ну, матушка, у тебя все драмы!" - и махал рукой.
- Соня,- сказала я ей раз прямо,- зачем ты все это делаешь? На что тебе этот Плешко, неужели же ты согласилась бы выйти за него?
- А хотя бы и так! - сказала она каким-то новым в ней со мной, вызывающим тоном.- Хотя бы и так, что тут особенного?
Меня даже в холод бросило.
- Боже мой, боже мой, да ты с ума сошла! - воскликнула я чуть не с отчаянием.- Да ты сама не понимаешь, что говоришь и на что идешь! Да нет, я не верю, этого не может быть, не должно быть! Это святотатство какое-то!
Соня стояла предо мной с побледневшим и сумрачным лицом, и мои слова, а может быть, и та страстность, непривычная ей во мне, с которой я заговорила, были ей неприятны, но тем не менее влияли сильнее,