Главная » Книги

Чехов Антон Павлович - Рассказы и юморески 1885—1886 гг., Страница 5

Чехов Антон Павлович - Рассказы и юморески 1885—1886 гг.


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19

ы должны выслушать... Точно, между нами есть много субъектов, которые, забыв свое достоинство, позволяют невежественным купцам мазать себе голову горчицей, мазаться в бане сажей и изображать дьявола, одеваться в бабье платье и выделывать непристойности, но я... я далек от всего этого! Сколько бы мне купец ни давал денег, я не позволю вымазать свою голову горчицей и другим, хотя бы благородным, веществом. В изображении же утопленника я не вижу ничего позорного... Вода предмет мокрый, чистый. От окунутия не запачкаешься, а напротив, еще чище станешь. И медицина не против этого... Впрочем, если вы не согласны, то я могу взять и дешевле... Извольте, я за рубль в сапогах...
   - Нет, не нужно...
   - Почему же-с?
   - Не нужно, вот и всё...
   - Поглядели бы, как я захлебываюсь... Лучше меня по всей реке никто не умеет тонуть... Ежели б господа доктора убедились, как я делаю мертвое лицо, они бы меня возвысили... Извольте, я с вас только шесть гривен возьму! Почин дороже денег... С другого бы я и трех рублей не взял, но по лицу замечаю, что вы хороший господин. С ученых я беру дешевле...
   - Оставьте меня, пожалуйста!
   - Как знаете!.. Вольному воля, спасенному рай, только напрасно вы не соглашаетесь... В другой раз захотите и десять рублей дать, да не найдете утопленника...
   Фигура садится на берегу повыше агента и, громко сопя, начинает рыться в карманах...
   - Гм... чёрт... - бормочет она. - Где ж это мой табак? Знать, на пристани забыл... Заспорил с офицеров о политике и куда-то сгоряча портсигар сунул... Нынче в Англии перемена министерства... Чудят люди! Позвольте, ваше высокоблагородие, папироску!
   Агент подает фигуре папиросу. В это время на берегу показывается грузоотправитель-купец, которого поджидает агент. Фигура вскакивает, прячет папиросу в рукав и делает под козырек.
   - Виват, ваше степенство! - хрипит он. - Живьо!
   - Ааа... Это вы! - говорит агент купцу. - Долгонько заставили ждать себя! А тут без вас вот этот ферт меня замучил! Лезет со своими представлениями! Предлагает за шесть гривен утопленника представить...
   - Шесть гривен? Ну это, брат, облопаешься, - говорит купец. - Красная цена четвертак. Вчерась нам тридцать человек на реке кораблекрушение представляли и всего-навсего пятерку взяли, а ты... ишь ты! Шесть гривен! Так и быть, бери три гривенника!
   Фигура надувает щеки и презрительно усмехается.
   - Три гривенника... Нынче кочан капусты эту цену стоит, а вы хотите утопленника... Жирно будет...
   - Ну, не надо... Некогда с тобой тут...
   - Так и быть уж, для почину... Только вы не рассказывайте, купцам, что я так дешево взял,
   Фигура снимает сапоги и, нахмурившись, задрав вверх подбородок, подходит к воде и делает неловкий прыжок... Слышится звук падения тяжелого тела в воду... Всплывши наверх, фигура нелепо размахивает руками, болтает ногами и старается изобразить на лице своем испуг... Но вместо испуга получается дрожь от холода...
   - Тони! Тони! - кричит купец. - Будет плавать, тони!..
   Фигура мигает глазами и, растопырив руки, погружается с головой. В этом и заключается всё представление. "Утонув", фигура вылезает из воды и, получив свои три гривенника, мокрая и дрожащая от холода, продолжает свой путь по берегу.
  
  

Примечания

  
  

РЕКЛАМА

   Нет более пожаров! Огнегасительные средства Бабаева и Гардена составляют славу нашего времени. Доказательством их идеальной огнеупорности может служить следующее. Спичечный фабрикант Лапшин вымазал ими свои "шведские" спички, не загорающиеся, как известно, даже при поднесении их к горящей свече. Горелки пушкаревских свеч обмазаны именно этими веществами. Театральные барышники, содержатели ссудных касс, аблакаты из-под Иверской никогда не сгорают от стыда только потому, что покрыты бабае-гарденовским веществом. Чтобы не показаться голословными, мы рекомендуем почтеннейшей публике приобрести новоизобретенные средства и намазать ими:
   вспыльчивых людей,
   прогорающих антрепренеров,
   сердца влюбчивых людей,
   вспыхивающих дочек и пламенеющих маменек,
   горячие головы наших юных земцев,
   людей, пламенеющих на службе усердием, клонящимся к явному вреду.
  
  

Примечания

  
  

СВИСТУНЫ

   Алексей Федорович Восьмеркин водил по своей усадьбе приехавшего к нему погостить брата - магистра и показывал ему свое хозяйство. Оба только что позавтракали и были слегка навеселе.
   - Это, братец ты мой, кузница... - пояснял Восьмеркин. - На этой виселице лошадей подковывают... А вот это, братец ты мой, баня... Тут в бане длинный диван стоит, а под диваном индейки сидят в решетах на яйцах... Как взглянешь на диван, так и вспомнишь толикая многая... Баню только зимой топлю... Важная, брат, штукенция! Только русский человек и мог выдумать баню! За один час на верхней полочке столько переживешь, чего итальянцу или немцу в сто лет не пережить... Лежишь, как в пекле, а тут Авдотья тебя веником, веником, чики-чики... чики-чики... Встанешь, выпьешь холодного квасу и опять чики-чики... Слезешь потом с полки, как сатана красный... А вот это людская... Тут мои вольнонаемники... Зайдем?
   Помещик и магистр нагнулись и вошли в похилившуюся, нештукатуренную развалюшку с продавленной крышей и разбитым окном. При входе их обдало запахом варева. В людской обедали... Мужики и бабы сидели за длинным столом и большими ложками ели гороховую похлебку. Увидев господ, они перестали жевать и поднялись.
   - Вот они, мои... - начал. Восьмеркин, окидывая глазами обедающих. - Хлеб да соль, ребята!
   - Алалаблблбл...
   - Вот они! Русь, братец ты мой! Настоящая Русь! Народ на подбор! И что за народ! Какому, прости господи, скоту немцу или французу сравняться? Супротив нашего народа всё то свиньи, тля!
   - Ну не говори... - залепетал магистр, закуривая для чистоты воздуха сигару. - У всякого народа свое историческое прошлое... свое будущее...
   - Ты западник! Разве ты понимаешь? Вот то-то и жаль, что вы, ученые, чужое выучили, а своего знать не хотите! Вы презираете, чуждаетесь! А я читал и согласен: интеллигенция протухла, а ежели в ком еще можно искать идеалов, так только вот в них, вот в этих лодырях... Взять хоть бы Фильку...
   Восьмеркин подошел к пастуху Фильке и потряс его за плечо. Филька ухмыльнулся и издал звук "гы-ы"...
   - Взять хоть бы этого Фильку... Ну, чего, дурак, смеешься? Я серьезно говорю, а ты смеешься... Взять хоть этого дурня... Погляди, магистр! В плечах - косая сажень! Грудища, словно у слона! С места, анафему, не сдвинешь! А сколько в нем силы-то этой нравственной таится! Сколько таится! Этой силы на десяток вас, интеллигентов, хватит... Дерзай, Филька! Бди! Не отступай от своего! Крепко держись! Ежели кто будет говорить тебе что-нибудь, совращать, то плюй, не слушай... Ты сильнее, лучше! Мы тебе подражать должны!
   - Господа наши милостивые! - замигал глазами степенный кучер Антип. - Нешто он это чувствует? Нешто понимает господскую ласку? Ты в ножки, простофиля, поклонись и ручку поцелуй... Милостивцы вы наши! На что хуже человека, как Филька, да и то вы ему прощаете, а ежели человек чверезый, не баловник, так такому не жисть, а рай... дай бог всякому... И награждаете и взыскиваете.
   - Ввво! Самая суть заговорила! Патриарх лесов! Понимаешь, магистр! "И награждаете и взыскиваете"... В простых словах идея справедливости!.. Преклоняюсь, брат! Веришь ли? Учусь у них! Учусь!
   - Это верно-с... - заметил Антип.
   - Что верно?
   - Насчет ученья-с...
   - Какого ученья? Что ты мелешь?
   - Я насчет ваших слов-с... насчет учения-с... На то вы и господа, чтоб всякие учения постигать... Мы темень! Видим, что вывеска написана, а что она, какой смысл обозначает, нам и невдомек... Носом больше понимаем... Ежели водкой пахнет, то значит - кабак, ежели дегтем, то лавка...
   - Магистр, а? Что скажешь? Каков народ? Что ни слово, то с закорючкой, что ни фраза, то глубокая истина! Гнездо, брат, правды в Антипкиной голове! А погляди-ка на Дуняшку! Дуняшка, пошла сюда!
   Скотница Дуняша, весноватая, с вздернутым носом, застыдилась и зацарапала стол ногтем.
   - Дуняшка, тебе говорят, пошла сюда! Чего, дура, стыдишься? Не укусим!
   Дуняша вышла из-за стола и остановилась перед барином.
   - Какова? Так и дышит силищей! Видал ты таких у себя там, в Питере? Там у вас спички, жилы да кости, а эта, гляди, кровь с молоком! Простота, ширь! Улыбку погляди, румянец щек! Всё это натура, правда, действительность, не так, как у вас там! Что это у тебя за щеками набито?
   Дуняша пожевала и проглотила что-то...
   - А погляди-ка, братец ты мой, на плечищи, на ножищи! - продолжал Восьмеркин. - Небось, как бултыхнет этим кулачищем в спинищу своего любезного, так звон пойдет, словно из бочки... Что, всё еще с Андрюшкой валандаешься? Смотри мне, Андрюшка, задам я тебе пфеферу. Смейся, смейся... Магистр, а? Формы-то, формы...
   Восьмеркин нагнулся к уху магистра и зашептал... Дворня стала смеяться.
   - Вот и дождалась, что тебя на смех подняли, непутящая... - заметил Антип, глядя с укоризной на Дуняшу. - Что, красней рака стала? Про путную девку не стали бы так рассказывать...
   - Теперь, магистр, на Любку посмотри! - продолжал Восьмеркин. - Эта у нас первая запевала... Ты там ездишь меж своих чухонцев и собираешь плоды народного творчества... Нет, ты наших послушай! Пусть тебе наши споют, так слюной истечешь! Ну-кося, ребята! Нукося! Любка, начинай! Да ну же, свиньи! Слушаться!
   Люба стыдливо кашлянула в кулак и резким, сиплым голосом затянула песню. Ей вторили остальные... Восьмеркин замахал руками, замигал глазами и, стараясь прочесть на лице магистра восторг, закудахтал.
   Магистр нахмурился, стиснул губы и с видом глубокого знатока стал слушать.
   - М-да... - сказал он. - Вариант этой песни имеется у Киреевского, выпуск седьмой, разряд третий, песнь одиннадцатая... М-да... Надо записать...
   Магистр вынул из кармана книжку и, еще больше нахмурившись, стал записывать... Пропев одну песню, "люди" начали другую... А похлебка между тем простыла, и каша, которую вынули из печи, перестала уже испускать из себя дымок.
   - Так его! - притопывал Восьмеркин. - Так его! Важно! Преклоняюсь!
   Дело, вероятно, дошло бы и до танцев, если бы не вошел в людскую лакей Петр и не доложил господам, что кушать подано.
   - А мы, отщепенцы, отбросы, осмеливаемся еще считать себя выше и лучше! - негодовал плаксивым голосом Восьмеркин, выходя с братом из людской. - Что мы? Кто мы? Ни идеалов, ни науки, ни труда... Ты слышишь, они хохочут? Это они над нами!.. И они правы! Чуют фальшь! Тысячу раз правы и... и... А видал Дуняшку? Ше-ельма девчонка! Ужо, погоди, после обеда я позову ее...
   За обедом оба брата всё время рассказывали о самобытности, нетронутости и целости, бранили себя и искали смысла в слове "интеллигент".
   После обеда легли спать. Выспавшись, вышли на крыльцо, приказали подать себе зельтерской и опять начали о том же...
   - Петька! - крикнул Восьмеркин лакею. - Поди позови сюда Дуняшку, Любку и прочих! Скажи, хороводы водить! Да чтоб скорей! Живо у меня!
  
  

Примечания

  
  

ОТЕЦ СЕМЕЙСТВА

   Это случается обыкновенно после хорошего проигрыша или после попойки, когда разыгрывается катар. Степан Степаныч Жилин просыпается в необычайно пасмурном настроении. Вид у него кислый, помятый, разлохмаченный; на сером лице выражение недовольства: не то он обиделся, не то брезгает чем-то. Он медленно одевается, медленно пьет свое виши и начинает ходить по всем комнатам.
   - Желал бы я знать, какая ссскотина ходит здесь и не затворяет дверей? - ворчит он сердито, запахиваясь в халат и громко отплевываясь. - Убрать эту бумагу! Зачем она здесь валяется? Держим двадцать прислуг, а порядка меньше, чем в корчме. Кто там звонил? Кого принесло?
   - Это бабушка Анфиса, что нашего Федю принимала, - отвечает жена.
   - Шляются тут... дармоеды!
   - Тебя не поймешь, Степан Степаныч. Сам приглашал ее, а теперь бранишься.
   - Я не бранюсь, а говорю. Занялась бы чем-нибудь, матушка, чем сидеть этак, сложа руки, и на спор лезть! Не понимаю этих женщин, клянусь честью! Не по-ни-маю! Как они могут проводить целые дни без дела? Муж работает, трудится, как вол, как ссскотина, а жена, подруга жизни, сидит, как цацочка, ничего не делает и ждет только случая, как бы побраниться от скуки с мужем. Пора, матушка, оставить эти институтские привычки! Ты теперь уже не институтка, не барышня, а мать, жена! Отворачиваешься? Ага! Неприятно слушать горькие истины?
   - Странно, что горькие истины ты говоришь только когда у тебя печень болит.
   - Да, начинай сцены, начинай...
   - Ты вчера был за городом? Или играл у кого-нибудь?
   - А хотя бы и так? Кому какое дело? Разве я обязан отдавать кому-нибудь отчет? Разве я проигрываю не свои деньги? То, что я сам трачу, и то, что тратится в этом доме, принадлежит мне! Слышите ли? Мне!
   И так далее, всё в таком роде. Но ни в какое другое время Степан Степаныч не бывает так рассудителен, добродетелен, строг и справедлив, как за обедом, когда около него сидят все его домочадцы. Начинается обыкновенно с супа. Проглотив первую ложку, Жилин вдруг морщится и перестает есть.
   - Чёрт знает что... - бормочет он. - Придется, должно быть, в трактире обедать.
   - А что? - тревожится жена. - Разве суп не хорош?
   - Не знаю, какой нужно иметь свинский вкус, чтобы есть эту бурду! Пересолен, тряпкой воняет... клопы какие-то вместо лука... Просто возмутительно, Анфиса Ивановна! - обращается он к гостье-бабушке. - Каждый день даешь прорву денег на провизию... во всем себе отказываешь, и вот тебя чем кормят! Они, вероятно, хотят, чтобы я оставил службу и сам пошел в кухню стряпать.
   - Суп сегодня хорош... - робко замечает гувернантка.
   - Да? Вы находите? - говорит Жилин, сердито щурясь на нее. - Впрочем, у всякого свой вкус. Вообще, надо сознаться, мы с вами сильно расходимся во вкусах, Варвара Васильевна. Вам, например, нравится поведение этого мальчишки (Жилин трагическим жестом указывает на своего сына Федю), вы в восторге от него, а я... я возмущаюсь. Да-с!
   Федя, семилетний мальчик с бледным, болезненным лицом, перестает есть и опускает глаза. Лицо его еще больше бледнеет.
   - Да-с, вы в восторге, а я возмущаюсь... Кто из нас прав, не знаю, но смею думать, что я, как отец, лучше знаю своего сына, чем вы. Поглядите, как он сидит! Разве так сидят воспитанные дети? Сядь хорошенько!
   Федя поднимает вверх подбородок и вытягивает шею, и ему кажется, что он сидит ровнее. На глазах у него навертываются слезы.
   - Ешь! Держи ложку как следует! Погоди, доберусь я до тебя, скверный мальчишка! Не сметь плакать! Гляди на меня прямо!
   Федя старается глядеть прямо, но лицо его дрожит и глаза переполняются слезами.
   - Ааа... ты плакать! Ты виноват, ты же и плачешь? Пошел, стань в угол, скотина!
   - Но... пусть он сначала пообедает! - вступается жена.
   - Без обеда! Такие мерз... такие шалуны не имеют права обедать!
   Федя, кривя лицо и подергивая всем телом, сползает со стула и идет в угол.
   - Не то еще тебе будет! - продолжает родитель. - Если никто не желает заняться твоим воспитанием, то, так и быть, начну я... У меня, брат, не будешь шалить да плакать за обедом! Болван! Дело нужно делать! Понимаешь? Дело делать! Отец твой работает и ты работай! Никто не должен даром есть хлеба! Нужно быть человеком! Че-ло-ве-ком!
   - Перестань, ради бога! - просит жена по-французски. - Хоть при посторонних не ешь нас... Старуха всё слышит и теперь, благодаря ей, всему городу будет известно...
   - Я не боюсь посторонних, - отвечает Жилин по-русски. - Анфиса Ивановна видит, что я справедливо говорю. Что ж, по-твоему, я должен быть доволен этим мальчишкой? Ты знаешь, сколько он мне стоит? Ты знаешь, мерзкий мальчишка, сколько ты мне стоишь? Или ты думаешь, что я деньги фабрикую, что мне достаются они даром? Не реветь! Молчать! Да ты слышишь меня или нет? Хочешь, чтоб я тебя, подлеца этакого, высек?
   Федя громко взвизгивает и начинает рыдать.
   - Это, наконец, невыносимо! - говорит его мать, вставая из-за стола и бросая салфетку. - Никогда не даст покойно пообедать! Вот где у меня твой кусок сидит!
   Она показывает на затылок и, приложив платок к глазам, выходит из столовой.
   - Она обиделись... - ворчит Жилин, насильно улыбаясь. - Нежно воспитаны... Так-то, Анфиса Ивановна, не любят нынче слушать правду... Мы же и виноваты!
   Проходит несколько минут в молчании. Жилин обводит глазами тарелки и, заметив, что к супу еще никто не прикасался, глубоко вздыхает и глядит в упор на покрасневшее, полное тревоги лицо гувернантки.
   - Что же вы не едите, Варвара Васильевна? - спрашивает он. - Обиделись, стало быть? Тэк-с... Не нравится правда. Ну, извините-с, такая у меня натура, не могу лицемерить... Всегда режу правду-матку (вздох). Однако, я замечаю, что присутствие мое неприятно. При мне не могут ни говорить, ни кушать... Что ж? Сказали бы мне, я бы ушел... Я и уйду.
   Жилин поднимается и с достоинством идет к двери. Проходя мимо плачущего Феди, он останавливается.
   - После всего, что здесь произошло, вы сссвободны! - говорит он Феде, с достоинством закидывая назад голову. - Я больше в ваше воспитание не вмешиваюсь. Умываю руки! Прошу извинения, что, искренно, как отец, желая вам добра, обеспокоил вас и ваших руководительниц. Вместе с тем раз навсегда слагаю с себя ответственность за вашу судьбу...
   Федя взвизгивает и рыдает еще громче. Жилин с достоинством поворачивает к двери и уходит к себе в спальную.
   Выспавшись после обеда, Жилин начинает чувствовать угрызения совести. Ему совестно жены, сына, Анфисы Ивановны и даже становится невыносимо жутко при воспоминании о том, что было за обедом, но самолюбие слишком велико, не хватает мужества быть искренним, и он продолжает дуться и ворчать...
   Проснувшись на другой день утром, он чувствует себя в отличном настроении и, умываясь, весело посвистывает. Придя в столовую пить кофе, он застает там Федю, который при виде отца поднимается и глядит на него растерянно.
   - Ну, что, молодой человек? - спрашивает весело Жилин, садясь за стол. - Что у вас нового, молодой человек? Живешь? Ну, иди, бутуз, поцелуй своего отца.
   Федя, бледный, с серьезным лицом, подходит к отцу и касается дрожащими губами его щеки, потом отходит и молча садится на свое место.
  
  

Примечания

  
  

СТАРОСТА

(СЦЕНКА)

   В одном из грязных трактирчиков уездного городишка N сидит за столом староста Шельма и ест жирную кашу. Он ест и после каждых трех ложек выпивает "последнюю".
   - Так-то, душа ты моя, тяжело вести крестьянские дела! - говорит он трактирщику, застегивая под столом пуговки, которые то и дело расстегиваются. - Да, милаша! Крестьянские дела это такая политика, что Бисмарка мало. Чтобы вести их, нужно иметь особую умственность, сноровку. Почему вот меня мужики любят? Почему они ко мне, как мухи, льнут? А? По какой это причине я ем кашу с маслом, а другие адвокаты без масла? А потому, что в моей голове талант есть, дар.
   Шельма выпивает с сопеньем рюмку и с достоинством вытягивает свою грязную шею. Не одна шея грязна у этого человека. Руки, сорочка, брюки, салфетка, уши... всё грязно.
   - Я не ученый. Зачем врать? Курсов я не кончал, во фраках по-ученому не ходил, но, брат, могу без скромности и всяких там репрессалий сказать тебе, что и за миллион не найдешь другого такого юриста. То есть скопинского дела я тебе не решу и за Сарру Беккер не возьмусь, но ежели что по крестьянской части, то никакие защитники, никакие там прокуроры... никто супротив меня не годится. Ей-богу. Один только я могу крестьянские дела решать, а больше никто. Будь ты хоть Ломоносов, хоть Бетховен, но ежели в тебе нет моего таланта, то лучше и не суйся. К примеру взять хоть дело репловского старосты. Слыхал ты про это дело?
   - Нет, не слыхал.
   - Хорошее дело, политичное! Плевако бы осекся, а у меня выгорело. Да-с. Есть, братец ты мой, недалече от Москвы колокольный завод. На этом заводе, душа ты моя, служит старшим мастером наш репловский мужик Евдоким Петров. Служит он там уж лет двадцать. По пачпорту он, конечно, мужик, лапотник, кацап, но вид наружности у него совсем не мужицкий. За двадцать лет и обтесался и обшлифовался. Ходит, понимаешь, в триковом костюме, на руках кольцы, через всё пузо золотая цепка перетянута - не подходи! Совсем не мужик. Еще бы, братец ты мой! Тыщи полторы жалованья, квартира, харчи, хозяин с ним запанибрата, так поневоле в баре полезешь. И физиомордия, знаешь, этакая тово... (говорящий выпивает) внушительная. Только вот, братец ты мой, вздумалось этому Евдокиму Петрову съездить в гости к себе на родину, то есть в наше Реплово. Жил-жил, да вдруг соскучился. Житье на колокольном заводе медовое, не с чего, кажись бы, старшему мастеру скучать, но, знаешь, дым отечества. Поезжай ты в Америку, сядь там по горло в сторублевки, а тебя всё в твой трактир тянуть будет. Так вот и его, сердечного, потянуло. Ну-с. Отпросился у своего хозяина на недельку и поехал. Приезжает в Реплово. Первым делом идет к родственникам. "Тут, говорит, я когда-то жил. Тут вот пас стада отца моего, тут вот я спал и проч."... воспоминания детства, одним словом. Ну, не без того, чтоб и похвастать: "Вот, братцы, глядите! Таким лапотником был, как и вы, а трудом и потом достиг степеней, богат и сыт. Трудитесь, мол, и вы"... Косолапые сначала слушали и величали, а потом и думают: "Так-то так, милый человек, всё это оченно даже великолепно, только какой нам с тебя толк? Неделя уж, как у нас живешь, а хоть бы косушку"... Послали к нему сотского... "Давай, Евдоким, сто рублей денег!" - "Почему такое?" - "Миру на водку... Мир за твое здоровье погулять хочет..."
   А Евдоким человек степенный, божественный. Ни водки не пьет, ни табаку не курит и другим этого не дозволяет. "На водку, говорит, и полушки не дам". - "Как так! По какому полному праву? Нешто ты не наш?" - "Что ж такое, что ваш? Недоимки за мной не значится... всё как следовает. С какой же стати мне платить?"
   И пошло, и пошло. Евдоким свое, мир ему свое. Озлобился мир. Знаешь дураков-то! Им не втолкуешь. Захотели погулять, так ты тут хоть на двунадесяти языках объясняй им, хоть из пушек пали, ничего не поймут. Выпить хочется, и шабаш! Да и досадно: богатый земляк и вдруг ни шерсти, ни молока! Стали придирки выдумывать, как из Евдокима сто рублей выцыганить. Думали всем миром, думали и ничего не выдумали. Ходят около избы и только пужают: мы тебя, да я тебя! А он сидит себе и в ус не дует. "Чист я, думает, и перед богом, и перед законом, и перед миром, чего ж мне бояться? Вольная я птица!" Хорошо. Видят мужики, что денег им не видать, как ушей своих, стали думать, как бы этой вольной птице за неуважение крылья ощипать. Своего ума нет, посылают за мной. Приезжаю в Реплово. "Так и так, говорят, Денис Семеныч, денег не дает! Выдумай-ка закорючку!" Что ж, братец ты мой? Ничего выдумать нельзя, всё как на ладони видно, все Евдокимовы права налицо. Никакой прокурор тут закорючки не выдумает, хоть три года он думай... сам чёрт не прицепится.
   Шельма выпивает рюмку и подмигивает глазом.
   - А я нашел, к чему прицепиться! - хихикает он. - Да-с! Угадай-ка, что я придумал! Во веки веков не угадаешь! "Вот что, говорю, ребята, выбирайте вы его в свои сельские старосты". Те смекнули и выбрали. Слушай же. Приносят Евдокиму старостову бляху. Тот смеется. "Шутите, говорит, не желаю я быть вашим старостой". - "А мы желаем!" - "А я не желаю! Завтра же уеду!" - "Нет, не уедешь. Права не имеешь. Староста не может, по закону, свое место бросать". - "Так я, - говорит Евдоким, - слагаю с себя это звание". - "Не имеешь права. Староста обязан пробыть на месте не менее трех лет и только по суду лишается сего звания. Уж раз тебя выбрали, так ни ты, ни мы... никто не может тебя отставить!"
   Взвыл мой Евдоким. Летит, как угорелый, к волостному старшине. Тот с писарем ему все законы.
   "По таким-то и таким-то статьям раньше трех лет не можешь оставить этого звания. Послужи три года, тогда и езжай!" - "Какое тут три года! И месяца мне ждать нельзя! Без меня хозяин как без рук! Он тысячные убытки терпит! Дай, кроме завода, у меня там дом, семейство!"
   И прочее. Проходит месяц. Евдоким сует миру уж не сто, а триста рублей, только отпустите Христа ради. Те рады бы деньги взять, да уж поделать нечего, поздно. Едет Евдоким к господину непременному члену.
   "Так и так, ваше высокоблагородие, по домашним обстоятельствам не могу служить. Отпустите, богом молю!" - "Не имею права. Нет законных причин для увольнения. Ты, во-первых, не болен и, во-вторых, нет опорачивающих обстоятельств. Ты должен служить".
   А надо тебе сказать, там на всех тыкают. Волостной старшина или сельский староста не малая шишка в государстве, почище и поважнее любого канцелярского, а меж тем на него тыкают, словно на лакея. Каково-то Евдокиму в триковом костюме это тыканье слышать! Молит он непременного члена Христом богом.
   "Не имею права, - говорит член. - Ежели не веришь, то спроси вот уездное присутствие. Все тебе скажут. Не только я, но даже и губернатор не может тебя уволить. Приговор мирского схода, ежели форма не нарушена, не подлежит кассации".
   Едет Евдоким к предводителю, от предводителя к исправнику. Весь уезд объездил, и все ему одно и то же: "Служи, не имеем права". Что тут делать? А из завода письмо за письмом, депеша за депешей. Посоветовала родня Евдокиму послать за мной. Так он - веришь ли? - не то что послал, а сам прискакал. Приехали, ни слова не говоря, сует мне в руки красненькую. Одна, мол, надежда.
   "Что ж? - говорю. - Извольте, за сто рублей устрою вам увольнение".
   Взял сто рублей и устроил.
   - Как? - спрашивает трактирщик.
   - Угадай-ка. Ларчик просто открывается. В самом законе загадка разгадывается.
   Шельма подходит к трактирщику и, хохоча, шепчет ему на ухо:
   - Посоветовал ему украсть что-нибудь, под суд попасть. А? Какова закорючка? Сначала, братец ты мой, он опешил. "Как так украсть?" - "Да так, говорю, украдь у меня вот этот самый пустой портмонет, вот тебе и тюрьма на полтора месяца". Сначала он фордыбачился: доброе имя и прочее. "На чертей тебе, говорю, твое доброе имя? Нешто у тебя, говорю, формуляр, что ли? Отсидишь в тюрьме полтора месяца, тем дело и кончится, да зато опорачивающие обстоятельства у тебя будут, бляху снимут!" Подумал человечина, махнул рукой и украл у меня портмонет. Теперь он уж отсидел свой срок и за меня бога молит. Так вот, братец ты мой, какая умственность! Во всем вселенном шаре другой такой политики не найдешь, как в крестьянских делах, и. ежели кто может решать эти дела, так только я. Никто не может кассировать, а я могу. Да.
   Шельма требует себе еще бутылку водки и начинает другой рассказ - о пропитии репловскими мужиками чужого хлеба на корню.
  
  

Примечания

  
  

УНТЕР ПРИШИБЕЕВ

   - Унтер-офицер Пришибеев! Вы обвиняетесь в том, что 3-го сего сентября оскорбили словами и действием урядника Жигина, волостного старшину Аляпова, сотского Ефимова, понятых Иванова и Гаврилова и еще шестерых крестьян, причем первым трем было нанесено вами оскорбление при исполнении ими служебных обязанностей. Признаете вы себя виновным?
   Пришибеев, сморщенный унтер с колючим лицом, делает руки по швам и отвечает хриплым, придушенным голосом, отчеканивая каждое слово, точно командуя:
   - Ваше высокородие, господин мировой судья! Стало быть, по всем статьям закона выходит причина аттестовать всякое обстоятельство во взаимности. Виновен не я, а все прочие. Всё это дело вышло из-за, царствие ему небесное, мертвого трупа. Иду это я третьего числа с женой Анфисой тихо, благородно, смотрю - стоит на берегу куча разного народа людей. По какому полному праву тут народ собрался? спрашиваю. Зачем? Нешто в законе сказано, чтоб народ табуном ходил? Кричу: разойдись! Стал расталкивать народ, чтоб расходились по домам, приказал сотскому гнать взашей...
   - Позвольте, вы ведь не урядник, не староста, - разве это ваше дело народ разгонять?
   - Не его! Не его! - слышатся голоса из разных углов камеры. - Житья от него нету, вашескородие! Пятнадцать лет от него терпим! Как пришел со службы, так с той поры хоть из села беги. Замучил всех!
   - Именно так, вашескородие! - говорит свидетель староста. - Всем миром жалимся. Жить с ним никак невозможно! С образами ли ходим, свадьба ли, или, положим, случай какой, везде он кричит, шумит, всё порядки вводит. Ребятам уши дерет, за бабами подглядывает, чтоб чего не вышло, словно свекор какой... Намеднись по избам ходил, приказывал, чтоб песней не пели и чтоб огней не жгли. Закона, говорит, такого нет, чтоб песни петь.
   - Погодите, вы еще успеете дать показание, - говорит мировой, - а теперь пусть Пришибеев продолжает. Продолжайте, Пришибеев!
   - Слушаю-с! - хрипит унтер. - Вы, ваше высокородие, изволите говорить, не мое это дело народ разгонять... Хорошо-с... А ежели беспорядки? Нешто можно дозволять, чтобы народ безобразил? Где это в законе написано, чтоб народу волю давать? Я не могу дозволять-с. Ежели я не стану их разгонять, да взыскивать, то кто же станет? Никто порядков настоящих не знает, во всем селе только я один, можно сказать, ваше высокородие, знаю, как обходиться с людями простого звания, и, ваше высокородие, я могу всё понимать. Я не мужик, я унтер-офицер, отставной каптенармус, в Варшаве служил, в штабе-с, а после того, изволите знать, как в чистую вышел, был в пожарных-с, а после того по слабости болезни ушел из пожарных и два года в мужской классической прогимназии в швейцарах служил... Все порядки знаю-с. А мужик - простой человек, он ничего не понимает и должен меня слушать, потому - для его же пользы. Взять хоть это дело к примеру... Разгоняю я народ, а на берегу на песочке утоплый труп мертвого человека. По какому такому основанию, спрашиваю, он тут лежит? Нешто это порядок? Что урядник глядит? Отчего ты, говорю, урядник, начальству знать не даешь? Может, этот утоплый покойник сам утоп, а может, тут дело Сибирью пахнет. Может, тут уголовное смертоубийство... А урядник Жигин никакого внимания, только папироску курит. "Что это, говорит, у вас за указчик такой? Откуда, говорит, он у вас такой взялся? Нешто мы без него, говорит, не знаем нашего поведения?" Стало быть, говорю, ты не знаешь, дурак этакой, коли тут стоишь и без внимания. "Я, говорит, еще вчера дал знать становому приставу". Зачем же, спрашиваю, становому приставу? По какой статье свода законов? Нешто в таких делах, когда утопшие, или удавившие, и прочее тому подобное, - нешто в таких делах становой может? Тут, говорю, дело уголовное, гражданское... Тут, говорю, скорей посылать эстафет господину следователю и судьям-с. И перво-наперво ты должен, говорю, составить акт и послать господину мировому судье. А он, урядник, всё слушает и смеется. И мужики тоже. Все смеялись, ваше высокородие. Под присягой могу показать. И этот смеялся, и вот этот, и Жигин смеялся. Что, говорю, зубья скалите? А урядник и говорит: "Мировому, говорит, судье такие дела не подсудны". От этих самых слов меня даже в жар бросило. Урядник, ведь ты это сказывал? - обращается унтер к уряднику Жигину.
   - Сказывал.
   - Все слыхали, как ты это самое при всем простом народе: "Мировому судье такие дела не подсудны". Все слыхали, как ты это самое... Меня, ваше высокородие, в жар бросило, я даже сробел весь. Повтори, говорю, повтори, такой-сякой, что ты сказал! Он опять эти самые слова... Я к нему. Как же, говорю, ты можешь так объяснять про господина мирового судью? Ты, полицейский урядник, да против власти? А? Да ты, говорю, знаешь, что господин мировой судья, ежели пожелают, могут тебя за такие слова в губернское жандармское управление по причине твоего неблагонадежного поведения? Да ты знаешь, говорю, куда за такие политические слова тебя угнать может господин мировой судья? А старшина говорит: "Мировой, говорит, дальше своих пределов ничего обозначить не может. Только малые дела ему подсудны". Так и сказал, все слышали... Как же, говорю, ты смеешь власть уничижать? Ну, говорю, со мной не шути шуток, а то дело, брат, плохо. Бывало, в Варшаве или когда в швейцарах был в мужской классической прогимназии, то как заслышу какие неподходящие слова, то гляжу на улицу, не видать ли жандарма: "Поди, говорю, сюда, кавалер", - и всё ему докладываю. А тут, в деревне кому скажешь?.. Взяло меня зло. Обидно стало, что нынешний народ забылся в своеволии и неповиновении, я размахнулся и... конечно, не то чтобы сильно, а так, правильно, полегоньку, чтоб не смел про ваше высокородие такие слова говорить... За старшину урядник вступился. Я, стало быть, и урядника... И пошло... Погорячился, ваше высокородие, ну да ведь без того нельзя, чтоб не побить. Ежели глупого человека не побьешь, то на твоей же душе грех. Особливо, ежели за дело... ежели беспорядок...
   - Позвольте! За непорядками есть кому глядеть. На это есть урядник, староста, сотский...
   - Уряднику за всем не углядеть, да урядник и не понимает того, что я понимаю...
   - Но поймите, что это не ваше дело!
   - Чего-с? Как же это не мое? Чудно-с... Люди безобразят, и не мое дело! Что ж мне хвалить их, что ли? Они вот жалятся вам, что я песни петь запрещаю... Да что хорошего в песнях-то? Вместо того, чтоб делом каким заниматься, они песни... А еще тоже моду взяли вечера с огнем сидеть. Нужно спать ложиться, а у них разговоры да смехи. У меня записано-с!
   - Что у вас записано?
   - Кто с огнем сидит.
   Пришибеев вынимает из кармана засаленную бумажку, надевает очки и читает:
   - Которые крестьяне сидят с огнем: Иван Прохоров, Савва Микифоров, Петр Петров. Солдатка Шустрова, вдова, живет в развратном беззаконии с Семеном Кисловым. Игнат Сверчок занимается волшебством, и жена его Мавра есть ведьма, по ночам ходит доить чужих коров.
   - Довольно! - говорит судья и начинает допрашивать свидетелей.
   Унтер Пришибеев поднимает очки на лоб и с удивлением глядит на мирового, который, очевидно, не на его стороне. Его выпученные глаза блестят, нос становится ярко-красным. Глядит он на мирового, на свидетелей и никак не может понять, отчего это мировой так взволнован и отчего из всех углов камеры слышится то ропот, то сдержанный смех. Непонятен ему и приговор: на месяц под арест!
   - За что?! - говорит он, разводя в недоумении руками. - По какому закону?
   И для него ясно, что мир изменился и что жить на свете уже никак невозможно. Мрачные, унылые мысли овладевают им. Но выйдя из камеры и увидев мужиков, которые толпятся и говорят о чем-то, он по привычке, с которой уже совладать не может, вытягивает руки по швам и кричит хриплым, сердитым голосом:
   - Наррод, расходись! Не толпись! По домам!
  
  

Примечания

  
  

МЕРТВОЕ ТЕЛО

   Тихая августовская ночь. С поля медленно поднимается туман и матовой пеленой застилает всё, доступное для глаза. Освещенный луною, этот туман дает впечатление то спокойного, беспредельного моря, то громадной белой стены. В воздухе сыро и холодно. Утро еще далеко. На шаг от проселочной дороги, идущей по опушке леса, светится огонек. Тут, под молодым дубом, лежит мертвое тело, покрытое с головы до ног новой белой холстиной. На груди большой деревянный образок. Возле трупа, почти у самой дороги, сидит "очередь" - два мужика, исполняющих одну из самых тяжелых и неприглядных крестьянских повинностей. Один - молодой высокий парень с едва заметными усами и с густыми черными бровями, в рваном полушубке и лаптях, сидит на мокрой траве, протянув вперед ноги, и старается скоротать время работой. Он нагнул свою длинную шею и, громко сопя, делает из большой угловатой деревяжки ложку. Другой - маленький мужичонко со старческим лицом, тощий, рябой, с жидкими усами и козлиной бородкой, свесил на колени руки и, не двигаясь, глядит безучастно на огонь. Между обоими лениво догорает небольшой костер и освещает их лица в красный цвет. Тишина. Слышно только, как скрипит под ножом деревяжка и потрескивают в костре сырые бревнышки.
   - А ты, Сема, не спи... - говорит молодой.
   - Я... не сплю... - заикается козлиная бородка.
   - То-то... Одному сидеть жутко, страх берет. Рассказал бы что-нибудь, Сема!
   - Не... не умею...
   - Чудной ты человек, Семушка! Другие люди и посмеются, и небылицу какую расскажут, и песню споют, а ты - бог тебя знает, какой. Сидишь, как пугало огородное, и глаза на огонь таращишь. Слова путем сказать не умеешь... Говоришь и будто боишься. Чай, уж годов пятьдесят есть, а рассудка меньше, чем в дите... И тебе не жалко, что ты дурачок?
   - Жалко... - угрюмо отвечает козлиная бородка,
   - А нам нешто не жалко глядеть на твою глупость? Мужик ты добрый, тверезый, одно только горе - ума в голове нету. А ты бы, ежели господь тебя обидел, рассудка не дал, сам бы ума набирался... Ты понатужься, Сема... Где что хорошее скажут, ты и вникай, бери себе в толк, да всё думай, думай... Ежели какое слово тебе непонятно, ты понатужься и рассуди в голове, в каких смыслах это самое слово. Понял? Понатужься! А ежели сам до ума доходить не будешь, то так и помрешь дурачком, последним человеком.
   Вдруг в лесу раздается протяжный, стонущий звук. Что-то, как будто сорвавшись с самой верхушки дерева, шелестит листвой и падает на землю. Всему этому глухо вторит эхо. Молодой вздрагивает и вопросительно глядит на своего товарища.
   - Это сова пташек забижает, - говорит угрюмо Сема.
   - А что, Сема, ведь уж время птицам лететь в теплые края!
   - Знамо, время.
   - Холодные нынче зори стали. Х-холодно! Журавль зябкая тварь, нежная. Для него такой холод - смерть. Вот я не журавль, а замерз... Подложи-ка дровец!
   Сема поднимается и исчезает в темной чаще. Пока он возится за кустами и ломает сухие сучья, его товарищ закрывает руками глаза и вздрагивает от каждого звука. Сема приносит охапку хворосту и кладет ее на костер. Огонь нерешительно облизывает язычками черные сучья, потом вдруг, словно по команде, охватывает их и освещает в багровый цвет лица, дорогу, белую холстину с ее рельефами от рук и ног мертвеца, образок... "Очередь" молчит. Молодой еще ниже нагибает шею и еще нервнее принимается за работу. Козлиная бородка сидит по-прежнему неподвижно и не сводит глаз с огня...
   - "Ненавидящие Сиона... посрамистеся от господа"... - слышится вдруг в ночной тишине поющая фистула, потом слышатся тихие шаги и на дороге в багровых лучах костра вырастает темная человеческая фигура в короткой монашеской ряске, широкополой шляпе и с котомкой за плечами.
   - Господи, твоя воля! Мать честная! - говорит эта фигура сиплым дискантом. - Увидал огонь во тьме кромешной и взыгрался духом... Сначала думал - ночное, потом же и думаю: какое же это ночное, ежели коней не видать? Не тати ли сие, думаю, не разбойники ли, богатого Лазаря поджидающие? Не цыганская ли это нация, жертвы идолам приносящая? И взыграся дух мой... Иди, говорю себе, раб Феодосии, и приими венец мученический! И понесло меня на огонь, как мотыля легкокрылого. Теперь стою перед вами и по наружным физиогномиям вашим сужу о душах ваших: не тати вы и не язычники. Мир вам!
   - Здорово.
   - Православные, не знаете ли вы, как тут пройтить до Макухинских кирпичных заводов?
   - Близко. Вот это, стало быть, пойдете прямо по дороге; версты две пройдете, там будет Ананово, наша деревня. От деревни, батюшка, возьмешь вправо, берегом, и дойдешь до заводов. От Ананова версты три будет.
   - Дай бог здоровья. А вы чего тут сидите?
   - Понятыми сидим. Вишь, мертвое тело...
   - Что? Какое тело? Мать честная!
   Странник видит белую холстину с образком и вздрагивает так сильно, что его ноги делают легкий прыжок. Это неожиданное зрелище действует на него подавляюще. Он весь съеживается, и, раскрыв рот, выпуча глаза, стоит, как вкопанный... Минуты три он молчит, словно не верит глазам своим, потом начинает бормотать:
   - Господи! Мать честная!! Шел себе, никого не трогал, и вдруг этакое наказание...
   - Вы из каких будете? - спрашивает парень. - Из духовенства?
   - Не... нет... Я по монастырям хожу... Знаешь Ми... Михаилу Поликарпыча, заводского управляющего? Так вот я ихний племянник... Господи, твоя воля! Зачем же вы тут?
   - Сторожим... Велят.
   - Так, так... - бормочет ряска, поводя рукой по глазам. - А откуда покойник-то?
   - Прохожий.
   - Жизнь наша! Одначе, братцы, я тово... пойду... Оторопь берет. Боюсь мертвецов пуще всего, родимые мои... Ведь вот, скажи на милость! Покеда этот человек жив был, не замечали его, теперь же, когда он мертв и тлену предается, мы трепещем перед ним, как перед каким-нибудь славным полководцем или преосвященным владыкою... Жизнь наша! Что ж, его убили, что ли?
   - Христос его знает! Может, убили, а может и сам помер.
   - Так, так... Кто знает, братцы, может, душа ею теперь сладости райские вкушает!
   - Душа его еще здесь около тела ходит... - говорит парень. - Она три дня от тела не идет.
   - М-да... Холода какие нынче! Зуб на зуб не попадет... Так, стало быть, идти всё прямо и прямо...
   - Покеда в деревню не упрешься, а там возьмешь вправо берегом.
   - Берегом... Так... Что же это я стою? Идти надо... Прощайте, братцы!
   Ряска делает шагов пять по дороге и останавливается.
   - Забыл копеечку на погребение положить, - говорит она. - Православные, можно монетку положить?
   - Тебе это лучше знать, ты по монастырям ходишь. Ежели настоящей смертью он помер, то пойдет за душу, ежели самоубивец, то грех.
   - Верно... Может, и в самом деле самоубийца! Так уж лучше я свою монетку при себе оставлю. Ох, грехи, грехи! Дай мне тыщу рублей, и то б не согласился тут сидеть... Прощайте, братцы!
   Ряска медленно отходит и опять останавливается.
   - Ума не приложу, как мне быть... - бормочет она. - Тут около огня остаться, рассвета подождать... страшно. Идти тоже страшно. Всю дорогу в потемках покойник будет мерещиться... Вот наказал господь! Пятьсот верст пешком прошел, и ничего, а к дому стал подходить, и горе... Не могу идти!
   - Это правда, что страшно...
   - Не боюсь ни волков, ни татей, ни тьмы, а покойников боюсь. Боюсь, да и шабаш! Братцы православные, молю вас коленопреклоненно, проводите меня до деревни!
   - Нам не велено от тела отходить.
   - Никто не увидит, братцы! Ей же ей, не увидит! Господь вам сторицею воздаст! Борода, проводи, сделай милость! Борода! Что ты всё молчишь?
   - Он у нас дурачок... - говорит парень.
   - Проводи, друг! Пятачок дам!
   - За пятачок бы можно, - говорит парень, почесывая затылок, - да не велено... Ежели вот Сема, дурачок-то, один посидит, то провожу. Сема, посидишь тут один!
   - Посижу... - соглашается дурачок.
   - Ну и ладно. Пойдем!
   Парень поднимается и идет с ряской. Через минуту их шаги и говор смолкают. Сема закрывает глаза и тихо дремлет. Костер начинает тухнуть, и на мертвое тело ложится большая черная тень...
  
  

Примечания

  
  

ЖЕНСКОЕ СЧАСТЬЕ

   Хоронили генерал-лейтенанта Запупырина. К дому покойника, где гудела похоронная музыка и раздавались командные слова, со всех сторон бежали толпы, желавшие поглядеть на вынос. В одной из групп, спешивших к выносу, находились чиновники Пробкин и Свистков. Оба были со своими женами.
   - Нельзя-с! - остановил их помощник частного пристава с добрым, симпатичным лицом, когда они подошли к цепи. - Не-ельзя-с! Пра-ашу немножко назад! Господа, ведь это не от нас зависит! Прошу назад! Впрочем, так и быть, дамы могут пройти... пожалуйте, mesdames, но... вы, господа, ради бога...
   Жены Пробкина и Свисткова зарделись от неожиданной любезности помощника пристава и юркнули сквозь цепь, а мужья их остались по сю сторону живой стены и занялись созерцанием спин пеших и конных блюстителей.
   - Пролезли! - сказал Пробкин, с завистью и почти ненавистью глядя на удалявшихся дам. - Счастье, ей-богу, этим шиньонам! Мужскому полу никогда таких привилегий не будет, как ихнему, дамскому. Ну, что вот в них особенного? Женщины, можно сказать, самые обыкновенные, с предрассудками, а

Другие авторы
  • Шпиндлер Карл
  • Март Венедикт
  • Венский (Пяткин) Е. О.
  • Гаршин Евгений Михайлович
  • Богданов Василий Иванович
  • Брешко-Брешковский Николай Николаевич
  • Чехова Е. М.
  • Столица Любовь Никитична
  • Наседкин Василий Федорович
  • Мачтет Григорий Александрович
  • Другие произведения
  • Даль Владимир Иванович - Смотрины и рукобитье
  • Вяземский Петр Андреевич - Разбор "Второго разговора", напечатанного в N 5 "Вестника Европы"
  • Первов Павел Дмитриевич - Философ в провинции
  • Белинский Виссарион Григорьевич - Ночь. Сочинение С. Темного...
  • Бестужев-Марлинский Александр Александрович - А. А. Бестужев-Марлинский: краткая справка
  • Капнист Василий Васильевич - Силуэт
  • Беккер Густаво Адольфо - Р. А. Хачатрян. Место и значение творчества Густаво Адольфо Беккера в контексте европейского и испанского романтизма
  • Щепкина-Куперник Татьяна Львовна - Первый бал
  • Сементковский Ростислав Иванович - Краткая библиография
  • Тургенев Иван Сергеевич - Письма к С. Н. Тютчеву и Н. А. Щепкину
  • Категория: Книги | Добавил: Armush (21.11.2012)
    Просмотров: 457 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа