Главная » Книги

Чехов Антон Павлович - Рассказы и юморески 1885—1886 гг., Страница 13

Чехов Антон Павлович - Рассказы и юморески 1885—1886 гг.


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19

казать что-то, но мучения истекшего дня были уж слишком сильны: вместо слов из груди вырвался истерический плач.
   - Что с ним? - ужаснулся фон Пах. - Голубчик, что с вами?
   - Вы... вы больны? - вскочил Семечкин. - Что с вами? Денег у вас нет? Да что такое?
   - Это низко... гадко! Целый день... целый день!
   - Душенька моя, что гадко и низко? Осип Осипыч, дайте воды! Ангел мой, в чем дело? Отчего вы сегодня такой сердитый? Вы, вероятно, защищали сегодня в первый раз? Да? Ну, так это понятно! Плачьте, милый... Я в свое время вешаться хотел, а плакать лучше, чем вешаться. Вы плачьте, оно легче будет.
   - Гадко... мерзко!
   - Да ничего гадкого, не было! Всё было так, как нужно. И говорили вы хорошо, и слушали вас хорошо. Мнительность, батенька! Помню, вышел я в первый раз на защиту. Штанишки рыжие, фрачишко музыкант одолжил. Сижу я, и кажется мне, что над моими штанишками публика смеется. И подсудимый-то, выходит, меня надул, и прокурор глумится, и сам-то я глуп. Чай, порешили уже адвокатуру к чёрту? Со всеми это бывает! Не вы первый, не вы последний. Недешево, батенька, первый дебют стоит!
   - А кто издевался? Кто... глумился?
   - Никто! Вам только казалось это! Всегда дебютантам это кажется. Вам не казалось ли также, что присяжные глядели вам в глаза презрительно? Да? Ну, так и есть. Выпейте, голубчик. Укройтесь.
   Враги укрыли Пятеркина шубами и ухаживали за ним, как за ребенком, всю ночь. Страдания истекшего дня оказались пуфом.
  
  

Примечания

  
  

У ТЕЛЕФОНА

   - Что вам угодно? - спрашивает женский голос.
   - Соединить с "Славянским Базаром".
   - Готово!
   Через три минуты слышу звонок... Прикладываю трубку к уху и слышу звуки неопределенного характера: не то ветер дует, не то горох сыплется... Кто-то что-то лепечет...
   - Есть свободные кабинеты? - спрашиваю я.
   - Никого нет дома... - отвечает прерывистый детский голосок. - Папа и мама к Серафиме Петровне поехали, а у Луизы Францовны грипп.
   - Вы кто? Из "Славянского Базара"?
   - Я - Сережа... Мой папа доктор... Он принимает по утрам...
   - Душечка, мне не доктор нужен, а "Славянский Базар"...
   - Какой базар? (смех). Теперь я знаю, кто вы... Вы Павел Андреич... А мы от Кати письмо получили! (смех). Она на офицере женится... А вы когда же мне краски купите?
   Я отхожу от телефона и минут через десять опять звоню...
   - Соединить со "Славянским Базаром"! - прошу я.
   - Наконец-то! - отвечает хриплый бас. - И Фукс с вами?
   - Какой Фукс? Я прошу соединить со "Славянским Базаром"!!
   - Вы в "Славянском Базаре"! Хорошо, приеду... Сегодня же и кончим наше дело... Я сейчас... Закажите мне, голубчик, порцию селянки из осетрины... Я еще не обедал...
   "Тьфу! Чёрт знает что! - думаю я, отходя от телефона. - Может быть, я с телефоном обращаться не умею, путаю... Постой, как нужно? Сначала нужно эту штучку покрутить, потом эту штуку снять и приложить к уху... Ну-с, потом? Потом эту штуку повесить на эти штучки и повернуть три раза эту штучку... Кажется, так!"
   Я опять звоню. Ответа нет. Звоню с остервенением, рискуя отломать штучку. В трубке шум, похожий на беготню мышей по бумаге...
   - С кем говорю? - кричу я. - Отвечайте же! Громче!
   - Мануфактура Тимофея Ваксина сыновья...
   - Покорнейше благодарю... Не нужно мне вашей мануфактуры...
   - Вы Сычов? Миткаль вам уж послан...
   Я вешаю трубку и опять начинаю экзаменовать себя: не путаю ли я? Прочитываю "правила", выкуриваю папиросу и опять звоню. Ответа нет...
   "Должно быть, в "Славянском Базаре" телефон испортился, - думаю я. - Попробую поговорить с "Эрмитажем"..."
   Вычитываю еще раз в правилах, как беседовать с центральной станцией, и звоню...
   - Соедините с "Эрмитажем"! - кричу я. - С "Эрми-та-жем"!!
   Проходит пять минут, десять... Терпение начинает мало-помалу лопаться, но вот - ура! - слышится звонок.
   - С кем говорю? - спрашиваю я.
   - Центральная станция...
   - Тьфу! Соедините с "Эрмитажем"! Ради бога!
   - С Феррейном?
   - С "Эр-ми-та-жем"!!
   - Готово...
   "Ну, кажется, кончились мои мучения... - думаю я. - Уф, даже пот выступил!"
   Звонок. Хватаюсь за трубку и взываю:
   - Отдельные кабинеты есть?
   - Папа и мама уехали к Серафиме Петровне, у Луизы Францовны грипп... Никого нет дома!
   - Это вы, Сережа?
   - Я... А вы кто? (смех)... Павел Андреич? Отчего вы у нас вчера не были? (смех). Папа китайские тени показывал... Надел мамину шляпу и представил Авдотью Николаевну...
   Сережин голос вдруг обрывается и наступает тишина. Я вешаю трубку и звоню минуты три, до боли в пальцах.
   - Соедините с "Эрмитажем"! - кричу я. - С рестораном, что на Трубной площади! Да вы слышите или нет?
   - Отлично слышу-с... Но здесь не "Эрмитаж", а "Славянский Базар".
   - Вы "Славянский Базар"?
   - Точно так... "Славянский Базар"...
   - Уф! Ничего не понимаю! У вас есть свободные кабинеты?
   - Сейчас узнаю-с...
   Проходит минута, другая... По трубке пробегает легкая голосовая дрожь... Я вслушиваюсь и ничего не понимаю...
   - Отвечайте же: есть кабинеты?
   - Да вам что нужно? - спрашивает женский голос.
   - Вы из "Славянского Базара"?
   - Из центральной станции...
   (Продолжение до nec plus ultra {донельзя, до крайних пределов (лат.)}).
  
  

Примечания

  
  

ДЕТВОРА

   Папы, мамы и тети Нади нет дома. Они уехали на крестины к тому старому офицеру, который ездит на маленькой серой лошади. В ожидании их возвращения Гриша, Аня, Алеша, Соня и кухаркин сын Андрей сидят в столовой за обеденным столом и играют в лото. Говоря по совести, им пора уже спать; но разве можно уснуть, не узнав от мамы, какой на крестинах был ребеночек и что подавали за ужином? Стол, освещаемый висячей лампой, пестрит цифрами, ореховой скорлупой, бумажками и стеклышками. Перед каждым из играющих лежат по две карты и по кучке стеклышек для покрышки цифр. Посреди стола белеет блюдечко с пятью копеечными монетами. Возле блюдечка недоеденное яблоко, ножницы и тарелка, в которую приказано класть ореховую скорлупу. Играют дети на деньги. Ставка - копейка. Условие: если кто смошенничает, того немедленно вон. В столовой, кроме играющих, нет никого. Няня Агафья Ивановна сидит внизу в кухне и учит там кухарку кроить, а старший брат, Вася, ученик V класса, лежит в гостиной на диване и скучает.
   Играют с азартом. Самый большой азарт написан на лице у Гриши. Это маленький, девятилетний мальчик с догола остриженной головой, пухлыми щеками и с жирными, как у негра, губами. Он уже учится в приготовительном классе, а потому считается большим и самым умным. Играет он исключительно из-за денег. Не будь на блюдечке копеек, он давно бы уже спал. Его карие глазки беспокойно и ревниво бегают по картам партнеров. Страх, что он может не выиграть, зависть и финансовые соображения, наполняющие его стриженую голову, не дают ему сидеть покойно, сосредоточиться. Вертится он, как на иголках. Выиграв, он с жадностью хватает деньги и тотчас же прячет их в карман. Сестра его Аня, девочка лет восьми, с острым подбородком и умными блестящими глазами, тоже боится, чтобы кто-нибудь не выиграл. Она краснеет, бледнеет и зорко следит за игроками. Копейки ее не интересуют. Счастье в игре для нее вопрос самолюбия. Другая сестра, Соня, девочка шести лет, с кудрявой головкой и с цветом лица, какой бывает только у очень здоровых детей, у дорогих кукол и на бонбоньерках, играет в лото ради процесса игры. По лицу ее разлито умиление. Кто бы ни выиграл, она одинаково хохочет и хлопает в ладоши. Алеша, пухлый, шаровидный карапузик, пыхтит, сопит и пучит глаза на карты. У него ни корыстолюбия, ни самолюбия. Не гонят из-за стола, не укладывают спать - и на том спасибо. По виду он флегма, но в душе порядочная бестия. Сел он не столько для лото, сколько ради недоразумений, которые неизбежны при игре. Ужасно ему приятно, если кто ударит или обругает кого. Ему давно уже нужно кое-куда сбегать, но он не выходит из-за стола ни на минуту, боясь, чтоб без него не похитили его стеклышек и копеек. Так как он знает одни только единицы и те числа, которые оканчиваются нулями, то за него покрывает цифры Аня. Пятый партнер, кухаркин сын Андрей, черномазый болезненный мальчик, в ситцевой рубашке и с медным крестиком на груди, стоит неподвижно и мечтательно глядит на цифры. К выигрышу и к чужим успехам он относится безучастно, потому что весь погружен в арифметику игры, в ее несложную философию: сколько на этом свете разных цифр, и как это они не перепутаются!
   Выкрикивают числа все по очереди, кроме Сони и Алеши. Ввиду однообразия чисел, практика выработала много терминов и смехотворных прозвищ. Так, семь у игроков называется кочергой, одиннадцать - палочками, семьдесят семь - Семен Семенычем, девяносто - дедушкой и т. д. Игра идет бойко.
   - Тридцать два! - кричит Гриша, вытаскивая из отцовской шапки желтые цилиндрики. - Семнадцать! Кочерга! Двадцать восемь - сено косим!
   Аня видит, что Андрей прозевал 28. В другое время она указала бы ему на это, теперь же, когда на блюдечке вместе с копейкой лежит ее самолюбие, она торжествует.
   - Двадцать три! - продолжает Гриша. - Семен Семеныч! Девять!
   - Прусак, прусак! - вскрикивает Соня, указывая на прусака, бегущего через стол. - Ай!
   - Не бей его, - говорит басом Алеша. - У него, может быть, есть дети...
   Соня провожает глазами прусака и думает о его детях: какие это, должно быть, маленькие прусачата!
   - Сорок три! Один! - продолжает Гриша, страдая от мысли, что у Ани уже две катерны. - Шесть!
   - Партия! У меня партия! - кричит Соня, кокетливо закатывая глаза и хохоча.
   У партнеров вытягиваются физиономии.
   - Проверить! - говорит Гриша, с ненавистью глядя на Соню.
   На правах большого и самого умного, Гриша забрал себе решающий голос. Что он хочет, то и делают. Долго и тщательно проверяют Соню, и к величайшему сожалению ее партнеров оказывается, что она не смошенничала. Начинается следующая партия.
   - А что я вчера видела! - говорит Аня как бы про себя. - Филипп Филиппыч заворотил как-то веки, и у него сделались глаза красные, страшные, как у нечистого духа.
   - Я тоже видел, - говорит Гриша. - Восемь! А у нас ученик умеет ушами двигать. Двадцать семь!
   Андрей поднимает глаза на Гришу, думает и говорит:
   - И я умею ушами шевелить...
   - А ну-ка, пошевели!
   Андрей шевелит глазами, губами и пальцами, и ему кажется, что его уши приходят в движение. Всеобщий смех.
   - Нехороший человек этот Филипп Филиппыч, - вздыхает Соня. - Вчера входит к нам в детскую, а я в одной сорочке... И мне стало так неприлично!
   - Партия! - вскрикивает вдруг Гриша, хватая с блюдечка деньги. - У меня партия! Проверяйте, если хотите!
   Кухаркин сын поднимает глаза и бледнеет.
   - Мне, значит, уж больше нельзя играть, - шепчет он.
   - Почему?
   - Потому что... потому что у меня больше денег нет.
   - Без денег нельзя! - говорит Гриша.
   Андрей на всякий случай еще раз роется в карманах. Не найдя в них ничего, кроме крошек и искусанного карандашика, он кривит рот и начинает страдальчески мигать глазами. Сейчас он заплачет...
   - Я за тебя поставлю! - говорит Соня, не вынося его мученического взгляда. - Только смотри, отдашь после.
   Деньги взносятся, и игра продолжается.
   - Кажется, где-то звонят, - говорит Аня, делая большие глаза.
   Все перестают играть и, раскрыв рты, глядят на темное окно. За темнотой мелькает отражение лампы.
   - Это послышалось.
   - Ночью только на кладбище звонят... - говорит Андрей.
   - А зачем там звонят?
   - Чтоб разбойники в церковь не забрались. Звона они боятся.
   - А для чего разбойникам в церковь забираться? - спрашивает Соня.
   - Известно для чего: сторожей поубивать!
   Проходит минута в молчании. Все переглядываются, вздрагивают и продолжают игру. На этот раз выигрывает Андрей.
   - Он смошенничал, - басит ни с того ни с сего Алеша.
   - Врешь, я не смошенничал!
   Андрей бледнеет, кривит рот и хлоп Алешу по голове! Алеша злобно таращит глаза, вскакивает, становится одним коленом на стол и, в свою очередь, - хлоп Андрея по щеке! Оба дают друг другу еще по одной пощечине и ревут. Соня, не выносящая таких ужасов, тоже начинает плакать, и столовая оглашается разноголосым ревом. Но не думайте, что игра от этого кончилась. Не проходит и пяти минут, как дети опять хохочут и мирно беседуют. Лица заплаканы, но это не мешает им улыбаться. Алеша даже счастлив: недоразумение было!
   В столовую входит Вася, ученик V класса. Вид у него заспанный, разочарованный.
   "Это возмутительно! - думает он, глядя, как Гриша ощупывает карман, в котором звякают копейки. - Разве можно давать детям деньги? И разве можно позволять им играть в азартные игры? Хороша педагогия, нечего сказать. Возмутительно!"
   Но дети играют так вкусно, что у него самого является охота присоседиться к ним и попытать счастья.
   - Погодите, и я сяду играть, - говорит он.
   - Ставь копейку!
   - Сейчас, - говорит он, роясь в карманах. - У меня копейки нет, но вот есть рубль. Я ставлю рубль.
   - Нет, нет, нет... копейку ставь!
   - Дураки вы. Ведь рубль во всяком случае дороже копейки, - объясняет гимназист. - Кто выиграет, тот мне сдачи сдаст.
   - Нет, пожалуйста! Уходи!
   Ученик V класса пожимает плечами и идет в кухню взять у прислуги мелочи. В кухне не оказывается ни копейки.
   - В таком случае разменяй мне, - пристает он к Грише, придя из кухни. - Я тебе промен заплачу. Не хочешь? Ну продай мне за рубль десять копеек.
   Гриша подозрительно косится на Васю: не подвох ли это какой-нибудь, не жульничество ли?
   - Не хочу, - говорит он, держась за карман.
   Вася начинает выходить из себя, бранится, называя игроков болванами и чугунными мозгами.
   - Вася, да я за тебя поставлю! - говорит Соня. - Садись!
   Гимназист садится и кладет перед собой две карты. Аня начинает читать числа.
   - Копейку уронил! - заявляет вдруг Гриша взволнованным голосом. - Постойте!
   Снимают лампу и лезут под стол искать копейку. Хватают руками плевки, ореховую скорлупу, стукаются головами, но копейки не находят. Начинают искать снова и ищут до тех пор, пока Вася не вырывает из рук Гриши лампу и не ставит ее на место. Гриша продолжает искать в потемках.
   Но вот, наконец, копейка найдена. Игроки садятся за стол и хотят продолжать игру.
   - Соня спит! - заявляет Алеша.
   Соня, положив кудрявую голову на руки, спит сладко, безмятежно и крепко, словно она уснула час тому назад. Уснула она нечаянно, пока другие искали копейку.
   - Поди, на мамину постель ложись! - говорит Аня, уводя ее из столовой. - Иди!
   Ее ведут все гурьбой, и через какие-нибудь пять минут мамина постель представляет собой любопытное зрелище. Спит Соня. Возле нее похрапывает Алеша. Положив на их ноги голову, спят Гриша и Аня. Тут же, кстати, заодно примостился и кухаркин сын Андрей. Возле них валяются копейки, потерявшие свою силу впредь до новой игры. Спокойной ночи!
  
  

Примечания

  
  

ОТКРЫТИЕ

Навозну кучу разгребая,

Петух нашел жемчужное зерно...

Крылов.

  
   Инженер статский советник Бахромкин сидел у себя за письменным столом и, от нечего делать, настраивал себя на грустный лад. Не далее как сегодня вечером, на бале у знакомых, он нечаянно встретился с барыней, в которую лет 20-25 тому назад был влюблен. В свое время это была замечательная красавица, в которую так же легко было влюбиться, как наступить соседу на мозоль. Особенно памятны Бахромкину ее большие глубокие глаза, дно которых, казалось, было выстлано нежным голубым бархатом, и длинные золотисто-каштановые волосы, похожие на поле поспевшей ржи, когда оно волнуется в бурю перед грозой... Красавица была неприступна, глядела сурово, редко улыбалась, но зато, раз улыбнувшись, "пламя гаснущих свечей она улыбкой оживляла"... Теперь же это была худосочная, болтливая старушенция с кислыми глазами и желтыми зубами... Фи!
   "Возмутительно! - думал Бахромкин, водя машинально карандашом по бумаге. - Никакая злая воля не в состоянии так напакостить человеку, как природа. Знай тогда красавица, что со временем она превратится в такую чепуху, она умерла бы от ужаса..."
   Долго размышлял таким образом Бахромкин и вдруг вскочил, как ужаленный...
   - Господи Иисусе! - ужаснулся он. - Это что за новости? Я рисовать умею?!
   На листе бумаги, по которому машинально водил карандаш, из-за аляповатых штрихов и каракуль выглядывала прелестная женская головка, та самая, в которую он был когда-то влюблен. В общем рисунок хромал, но томный, суровый взгляд, мягкость очертаний и беспорядочная волна густых волос были переданы в совершенстве...
   - Что за оказия? - продолжал изумляться Бахромкин. - Я рисовать умею! Пятьдесят два года жил на свете, не подозревал в себе никаких талантов, и вдруг на старости лет - благодарю, не ожидал, - талант явился! Не может быть!
   Не веря себе, Бахромкин схватил карандаш и около красивой головки нарисовал голову старухи... Эта удалась ему так же хорошо, как и молодая...
   - Удивительно! - пожал он плечами. - И как недурно, чёрт возьми! Каков? Стало быть, я художник! Значит, во мне призвание есть! Как же я этого раньше не знал? Вот диковина!
   Найди Бахромкин у себя в старом жилете деньги, получи известие, что его произвели в действительные статские, он не был бы так приятно изумлен, как теперь, открыв в себе способность творить. Целый час провозился он у стола, рисуя головы, деревья, пожар, лошадей...
   - Превосходно! Браво! - восхищался он. - Поучиться бы только технике, совсем бы отлично было.
   Рисовать дольше и восхищаться помешал ему лакей, внесший в кабинет столик с ужином. Съевши рябчика и выпив два стакана бургонского, Бахромкин раскис и задумался... Вспомнил он, что за все 52 года он ни разу и не помыслил даже о существовании в себе какого-либо таланта. Правда, тяготение к изящному чувствовалось всю жизнь. В молодости он подвизался на любительской сцене, играл, пел, малевал декорации... Потом, до самой старости, он не переставал читать, любить театр, записывать на память хорошие стихи... Острил он удачно, говорил хорошо, критиковал метко. Огонек, очевидно, был, но всячески заглушался суетою...
   "Чем чёрт не шутит, - подумал Бахромкин, - может быть, я еще умею стихи и романы писать? В самом деле, что если бы я открыл в себе талант в молодости, когда еще не поздно было, и стал бы художником или поэтом? А?"
   И перед его воображением открылась жизнь, не похожая на миллионы других жизней. Сравнивать ее с жизнями обыкновенных смертных совсем невозможно.
   "Правы люди, что не дают им чинов и орденов... - подумал он. - Они стоят вне всяких рангов и капитулов... Да и судить-то об их деятельности могут только избранные..."
   Тут же, кстати, Бахромкин вспомнил случай из своего далекого прошлого... Его мать, нервная, эксцентричная женщина, идя однажды с ним, встретила на лестнице какого-то пьяного безобразного человека и поцеловала ему руку. "Мама, зачем ты это делаешь?" - удивился он. - "Это поэт!" - ответила она. И она, по его мнению, права... Поцелуй она руку генералу или сенатору, то это было бы лакейством, самоуничижением, хуже которого для развитой женщины и придумать нельзя, поцеловать же руку поэту, художнику или композитору - это естественно...
   "Вольная жизнь, не будничная... - думал Бахромкин, идя к постели. - А слава, известность? Как я широко ни шагай по службе, на какие ступени ни взбирайся, а имя мое не пойдет дальше муравейника... У них же совсем другое... Поэт или художник спит или пьянствует себе безмятежно, а в это время незаметно для него в городах и весях зубрят его стихи или рассматривают картинки... Не знать их имен считается невоспитанностью, невежеством... моветонством..."
   Окончательно раскисший Бахромкин опустился на кровать и кивнул лакею... Лакей подошел к нему и принялся осторожно снимать с него одежду за одеждой.
   "М-да... необыкновенная жизнь... Про железные дороги когда-нибудь забудут, а Фидия и Гомера всегда будут помнить... На что плох Тредьяковский, и того помнят... Бррр... холодно!.. А что, если бы я сейчас был художником? Как бы я себя чувствовал?"
   Пока лакей снимал с него дневную сорочку и надевал ночную, он нарисовал себе картину... Вот он, художник или поэт, темною ночью плетется к себе домой... Лошадей у талантов не бывает; хочешь не хочешь, иди пешком... Идет он жалкенький, в порыжелом пальто, быть может, даже без калош... У входа в меблированные комнаты дремлет швейцар; эта грубая скотина отворяет дверь и не глядит... Там, где-то в толпе, имя поэта или художника пользуется почетом, но от этого почета ему ни тепло, ни холодно: швейцар не вежливее, прислуга не ласковее, домочадцы не снисходительнее... Имя в почете, но личность в забросе... Вот он, утомленный и голодный, входит наконец к себе в темный и душный номер... Ему хочется есть и пить, но рябчиков и бургонского - увы! - нет... Спать хочется ужасно, до того, что слипаются глаза и падает на грудь голова, а постель жесткая, холодная, отдающая гостиницей... Воду наливай себе сам, раздевайся сам... ходи босиком по холодному полу... В конце концов он, дрожа, засыпает, зная, что у него нет сигар, лошадей... что в среднем ящике стола у него нет Анны и Станислава, а в нижнем - чековой книжки...
   Бахромкин покрутил головой, повалился в пружинный матрац и поскорее укрылся пуховым одеялом.
   "Ну его к чёрту! - подумал он, нежась и сладко засыпая. - Ну его... к... чёрту... Хорошо, что я... в молодости не тово... не открыл..."
   Лакей потушил лампу и на цыпочках вышел.
  
  

Примечания

  
  

САМЫЙ БОЛЬШОЙ ГОРОД

   В памяти обывателей города Тима, Курской губ., хранится следующая, лестная для их самолюбия легенда.
   Однажды какими-то судьбами нелегкая занесла в г. Тим английского корреспондента. Попал он в него проездом.
   - Это какой город? - спросил он возницу, въезжая на улицу.
   - Тим! - отвечал возница, старательно лавируя между глубокими лужами и буераками.
   Англичанин в ожидании, пока возница выберется из грязи, прикорнул к облучку и уснул. Проснувшись через час, он увидел большую грязную площадь с лавочками, свиньями и с пожарной каланчой.
   - А это какой город? - спросил он.
   - Ти... Тим! Да ну же, проклятая! - отвечал возница, соскакивая с телеги и помогая лошаденке выбраться из ямы.
   Корреспондент зевнул, закрыл глаза и опять уснул. Часа через два, разбуженный сильным толчком, он протер глаза и увидел улицу с белыми домиками. Возница, стоя по колени в грязи, изо всех сил тянул лошадь за узду и бранился.
   - А это какой город? - спросил англичанин, глядя на дома.
   - Тим!
   Остановившись немного погодя в гостинице, корреспондент сел и написал: "В России самый большой город не Москва и не Петербург, а Тим".
  
  

Примечания

  
  

ТОСКА

Кому повем печаль мою?..

  
   Вечерние сумерки. Крупный мокрый снег лениво кружится около только что зажженных фонарей и тонким мягким пластом ложится на крыши, лошадиные спины, плечи, шапки. Извозчик Иона Потапов весь бел, как привидение. Он согнулся, насколько только возможно согнуться живому телу, сидит на козлах и не шевельнется. Упади на него целый сугроб, то и тогда бы, кажется, он не нашел нужным стряхивать с себя снег... Его лошаденка тоже бела и неподвижна. Своею неподвижностью, угловатостью форм и палкообразной прямизною ног она даже вблизи похожа на копеечную пряничную лошадку. Она, по всей вероятности, погружена в мысль. Кого оторвали от плуга, от привычных серых картин и бросили сюда в этот омут, полный чудовищных огней, неугомонного треска и бегущих людей, тому нельзя не думать...
   Иона и его лошаденка не двигаются с места уже давно. Выехали они со двора еще до обеда, а почина всё нет и нет. Но вот на город спускается вечерняя мгла. Бледность фонарных огней уступает свое место живой краске, и уличная суматоха становится шумнее.
   - Извозчик, на Выборгскую! - слышит Иона. - Извозчик!
   Иона вздрагивает и сквозь ресницы, облепленные снегом, видит военного в шинели с капюшоном.
   - На Выборгскую! - повторяет военный. - Да ты спишь, что ли? На Выборгскую!
   В знак согласия Иона дергает вожжи, отчего со спины лошади и с его плеч сыплются пласты снега... Военный садится в сани. Извозчик чмокает губами, вытягивает по-лебединому шею, приподнимается и больше по привычке, чем по нужде, машет кнутом. Лошаденка тоже вытягивает шею, кривит свои палкообразные ноги и нерешительно двигается с места...
   - Куда прешь, леший! - на первых же порах слышит Иона возгласы из темной, движущейся взад и вперед массы. - Куда черти несут? Пррава держи!
   - Ты ездить не умеешь! Права держи! - сердится военный.
   Бранится кучер с кареты, злобно глядит и стряхивает с рукава снег прохожий, перебегавший дорогу и налетевший плечом на морду лошаденки. Иона ерзает на козлах, как на иголках, тыкает в стороны локтями и водит глазами, как угорелый, словно не понимает, где он и зачем он здесь.
   - Какие все подлецы! - острит военный. - Так и норовят столкнуться с тобой или под лошадь попасть. Это они сговорились.
   Иона оглядывается на седока и шевелит губами... Хочет он, по-видимому, что-то сказать, но из горла не выходит ничего, кроме сипенья.
   - Что? - спрашивает военный.
   Иона кривит улыбкой рот, напрягает свое горло и сипит:
   - А у меня, барин, тово... сын на этой неделе помер.
   - Гм!.. Отчего же он умер?
   Иона оборачивается всем туловищем к седоку и говорит:
   - А кто ж его знает! Должно, от горячки... Три дня полежал в больнице и помер... Божья воля.
   - Сворачивай, дьявол! - раздается в потемках. - Повылазило, что ли, старый пес? Гляди глазами!
   - Поезжай, поезжай... - говорит седок. - Этак мы и до завтра не доедем. Подгони-ка!
   Извозчик опять вытягивает шею, приподнимается и с тяжелой грацией взмахивает кнутом. Несколько раз потом оглядывается он на седока, но тот закрыл глаза и, по-видимому, не расположен слушать. Высадив его на Выборгской, он останавливается у трактира, сгибается на козлах и опять не шевельнется... Мокрый снег опять красит набело его и лошаденку. Проходит час, другой...
   По тротуару, громко стуча калошами и перебраниваясь, проходят трое молодых людей: двое из них высоки и тонки, третий мал и горбат.
   - Извозчик, к Полицейскому мосту! - кричит дребезжащим голосом горбач. - Троих... двугривенный!
   Иона дергает вожжами и чмокает. Двугривенный цена не сходная, но ему не до цены... Что рубль, что пятак - для него теперь всё равно, были бы только седоки... Молодые люди, толкаясь и сквернословя, подходят к саням и все трое сразу лезут на сиденье. Начинается решение вопроса: кому двум сидеть, а кому третьему стоять? После долгой перебранки, капризничапья и попреков приходят к решению, что стоять должен горбач, как самый маленький.
   - Ну, погоняй! - дребезжит горбач, устанавливаясь и дыша в затылок Ионы. - Лупи! Да и шапка же у тебя, братец! Хуже во всем Петербурге не найти...
   - Гы-ы... гы-ы... - хохочет Иона. - Какая есть...
   - Ну ты, какая есть, погоняй! Этак ты всю дорогу будешь ехать? Да? А по шее?..
   - Голова трещит... - говорит один из длинных. - Вчера у Дукмасовых мы вдвоем с Васькой четыре бутылки коньяку выпили.
   - Не понимаю, зачем врать! - сердится другой длинный. - Врет, как скотина.
   - Накажи меня бог, правда...
   - Это такая же правда, как то, что вошь кашляет.
   - Гы-ы! - ухмыляется Иона. - Ве-еселые господа!
   - Тьфу, чтоб тебя черти!.. - возмущается горбач. - Поедешь ты, старая холера, или нет? Разве так ездят? Хлобысни-ка ее кнутом! Но, чёрт! Но! Хорошенько ее!
   Иона чувствует за своей спиной вертящееся тело и голосовую дрожь горбача. Он слышит обращенную к нему ругань, видит людей, и чувство одиночества начинает мало-помалу отлегать от груди. Горбач бранится до тех пор, пока не давится вычурным, шестиэтажным ругательством и не разражается кашлем. Длинные начинают говорить о какой-то Надежде Петровне. Иона оглядывается на них. Дождавшись короткой паузы, он оглядывается еще раз и бормочет:
   - А у меня на этой неделе... тово... сын помер!
   - Все помрем... - вздыхает горбач, вытирая после кашля губы. - Ну, погоняй, погоняй! Господа, я решительно не могу дальше так ехать! Когда он нас довезет?
   - А ты его легонечко подбодри... в шею!
   - Старая холера, слышишь? Ведь шею накостыляю!.. С вашим братом церемониться, так пешком ходить!.. Ты слышишь, Змей Горыныч? Или тебе плевать на наши слова?
   И Иона больше слышит, чем чувствует, звуки подзатыльника.
   - Гы-ы... - смеется он. - Веселые господа... дай бог здоровья!
   - Извозчик, ты женат? - спрашивает длинный.
   - Я-то? Гы-ы... ве-еселые господа! Таперя у меня одна жена - сырая земля... Хи-хо-хо... Могила, то есть!.. Сын-то вот помер, а я жив... Чудное дело, смерть дверью обозналась... Заместо того, чтоб ко мне идтить, она к сыну...
   И Иона оборачивается, чтобы рассказать, как умер его сын, но тут горбач легко вздыхает и заявляет, что, слава богу, они, наконец, приехали. Получив двугривенный, Иона долго глядит вслед гулякам, исчезающим в темном подъезде. Опять он одинок, и опять наступает для него тишина... Утихшая ненадолго тоска появляется вновь и распирает грудь еще с большей силой. Глаза Ионы тревожно и мученически бегают по толпам, снующим по обе стороны улицы: не найдется ли из этих тысяч людей хоть один, который выслушал бы его? Но толпы бегут, не замечая ни его, ни тоски... Тоска громадная, не знающая границ. Лопни грудь Ионы и вылейся из нее тоска, так она бы, кажется, весь свет залила, но, тем не менее, ее не видно. Она сумела поместиться в такую ничтожную скорлупу, что ее не увидишь днем с огнем...
   Иона видит дворника с кульком и решает заговорить с ним.
   - Милый, который теперь час будет? - спрашивает он.
   - Десятый... Чего же стал здесь? Проезжай!
   Иона отъезжает на несколько шагов, изгибается и отдается тоске... Обращаться к людям он считает уже бесполезным. Но не проходит и пяти минут, как он выпрямляется, встряхивает головой, словно почувствовал острую боль, и дергает вожжи... Ему невмоготу.
   "Ко двору, - думает он. - Ко двору!"
   И лошаденка, точно поняв его мысль, начинает бежать рысцой. Спустя часа полтора, Иона сидит уже около большой грязной печи. На печи, на полу, на скамьях храпит народ. В воздухе "спираль" и духота... Иона глядит на спящих, почесывается и жалеет, что так рано вернулся домой...
   "И на овес не выездил, - думает он. - Оттого-то вот и тоска. Человек, который знающий свое дело... который и сам сыт, и лошадь сыта, завсегда покоен..."
   В одном из углов поднимается молодой извозчик, сонно крякает и тянется к ведру с водой.
   - Пить захотел? - спрашивает Иона.
   - Стало быть, пить!
   - Так... На здоровье... А у меня, брат, сын помер... Слыхал? На этой неделе в больнице... История!
   Иона смотрит, какой эффект произвели его слова, но не видит ничего. Молодой укрылся с головой и уже спит. Старик вздыхает и чешется... Как молодому хотелось пить, так ему хочется говорить. Скоро будет неделя, как умер сын, а он еще путем не говорил ни с кем... Нужно поговорить с толком, с расстановкой... Надо рассказать, как заболел сын, как он мучился, что говорил перед смертью, как умер... Нужно описать похороны и поездку в больницу за одеждой покойника. В деревне осталась дочка Анисья... И про нее нужно поговорить... Да мало ли о чем он может теперь поговорить? Слушатель должен охать, вздыхать, причитывать... А с бабами говорить еще лучше. Те хоть и дуры, но ревут от двух слов.
   "Пойти лошадь поглядеть, - думает Иона. - Спать всегда успеешь... Небось, выспишься..."
   Он одевается и идет в конюшню, где стоит его лошадь. Думает он об овсе, сене, о погоде... Про сына, когда один, думать он не может... Поговорить с кем-нибудь о нем можно, но самому думать и рисовать себе его образ невыносимо жутко...
   - Жуешь? - спрашивает Иона свою лошадь, видя ее блестящие глаза. - Ну, жуй, жуй... Коли на овес не выездили, сено есть будем... Да... Стар уж стал я ездить... Сыну бы ездить, а не мне... То настоящий извозчик был... Жить бы только...
   Иона молчит некоторое время и продолжает:
   - Так-то, брат кобылочка... Нету Кузьмы Ионыча... Приказал долго жить... Взял и помер зря... Таперя, скажем, у тебя жеребеночек, и ты этому жеребеночку родная мать... И вдруг, скажем, этот самый жеребеночек приказал долго жить... Ведь жалко?
   Лошаденка жует, слушает и дышит на руки своего хозяина...
   Иона увлекается и рассказывает ей всё...
  
  

Примечания

  
  

ПЕРЕПОЛОХ

   Машенька Павлецкая, молоденькая, едва только кончившая курс институтка, вернувшись с прогулки в дом Пушкиных, где она жила в гувернантках, застала необыкновенный переполох. Отворявший ей швейцар Михайло был взволнован и красен, как рак.
   Сверху доносился шум.
   "Вероятно, с хозяйкой припадок... - подумала Машенька, - или с мужем поссорилась..."
   В передней и в коридоре встретила она горничных. Одна горничная плакала. Затем Машенька видела, как из дверей ее комнаты выбежал сам хозяин Николай Сергеич, маленький, еще не старый человек с обрюзгшим лицом и с большой плешью. Он был красен. Его передергивало... Не замечая гувернантки, он прошел мимо нее и, поднимая вверх руки, воскликнул:
   - О, как это ужасно! Как бестактно! Как глупо, дико! Мерзко!
   Машенька вошла в свою комнату, и тут ей в первый раз в жизни пришлось испытать во всей остроте чувство, которое так знакомо людям зависимым, безответным, живущим на хлебах у богатых и знатных. В ее комнате делали обыск. Хозяйка Федосья Васильевна, полная, плечистая дама с густыми черными бровями, простоволосая и угловатая, с едва заметными усиками и с красными руками, лицом и манерами похожая на простую бабу-кухарку, стояла у ее стола и вкладывала обратно в рабочую сумку клубки шерсти, лоскутки, бумажки... Очевидно, появление гувернантки было для нее неожиданно, так как, оглянувшись и увидев ее бледное, удивленное лицо, она слегка смутилась и пробормотала:
   - Pardon, {Извините (франц.)} я... я нечаянно рассыпала... зацепила рукавом...
   И, сказав еще что-то, мадам Пушкина зашуршала шлейфом и вышла. Машенька обвела удивленными глазами свою комнату и, ничего не понимая, не зная, что думать, пожала плечами, похолодела от страха... Что Федосья Васильевна искала в ее сумке? Если действительно, как она говорит, она нечаянно зацепила рукавом и рассыпала, то зачем же выскочил из комнаты такой красный и взволнованный Николай Сергеич? Зачем у стола слегка выдвинут один ящик? Копилка, в которую гувернантка прятала гривенники и старые марки, была отперта. Ее отперли, но запереть не сумели, хотя и исцарапали весь замок. Этажерка с книгами, поверхность стола, постель - всё носило на себе свежие следы обыска. И в корзине с бельем тоже. Белье было сложено аккуратно, но не в том порядке, в каком оставила его Машенька, уходя из дому. Обыск, значит, был настоящий, самый настоящий, но к чему он, зачем? Что случилось? Машенька вспомнила волнение швейцара, переполох, который всё еще продолжался, заплаканную горничную; не имело ли всё это связи с только что бывшим у нее обыском? Не замешана ли она в каком-нибудь страшном деле? Машенька побледнела и вся холодная опустилась на корзину с бельем.
   В комнату вошла горничная.
   - Лиза, вы не знаете, зачем это меня... обыскивали? - спросила у нее гувернантка.
   - У барыни пропала брошка в две тысячи... - сказала Лиза.
   - Да, но зачем же меня обыскивать?
   - Всех, барышня, обыскивали. И меня всю обыскали... Нас раздевали всех догола и обыскивали... А я, барышня, вот как перед богом... Не то чтоб ихнюю брошку, но даже к туалету близко не подходила. Я и в полиции то же скажу.
   - Но... зачем же меня обыскивать? - продолжала недоумевать гувернантка.
   - Брошку, говорю, украли... Барыня сама своими руками всё обшарила. Даже швейцара Михаилу сами обыскивали. Чистый срам! Николай Сергеич только глядит да кудахчет, как курица. А вы, барышня, напрасно это дрожите. У вас ничего не нашли! Ежели не вы брошку взяли, так вам и бояться нечего.
   - Но ведь это, Лиза, низко... оскорбительно! - сказала Машенька, задыхаясь от негодования. - Ведь это подлость, низость! Какое она имела право подозревать меня и рыться в моих вещах?
   - В чужих людях живете, барышня, - вздохнула Лиза. - Хоть вы и барышня, а всё же... как бы прислуга... Это не то, что у папаши с мамашей жить...
   Машенька повалилась в постель и горько зарыдала. Никогда еще над нею не совершали такого насилия, никогда еще ее так глубоко не оскорбляли, как теперь... Ее, благовоспитанную, чувствительную девицу, дочь учителя, заподозрили в воровстве, обыскали, как уличную женщину! Выше такого оскорбления, кажется, и придумать нельзя. И к этому чувству обиды присоединился еще тяжелый страх: что теперь будет!? В голову ее полезли всякие несообразности. Если ее могли заподозрить в воровстве, то, значит, могут теперь арестовать, раздеть догола и обыскать, потом вести под конвоем по улице, засадить в темную, холодную камеру с мышами и мокрицами, точь-в-точь в такую, в какой сидела княжна Тараканова. Кто вступится за нее? Родители ее живут далеко в провинции; чтобы приехать к ней, у них нет денег. В столице она одна, как в пустынном поле, без родных и знакомых. Что хотят, то и могут с ней сделать.
   "Побегу ко всем судьям и защитникам... - думала Машенька, дрожа. - Я объясню им, присягну... Они поверят, что я не могу быть воровкой!"
   Машенька вспомнила, что у нее в корзине под простынями лежат сладости, которые она, по старой институтской привычке, прятала за обедом в карман и уносила к себе в комнату. От мысли, что эта ее маленькая тайна уже известна хозяевам, ее бросило в жар, стало стыдно, и от всего этого - от страха, стыда, от обиды началось сильное сердцебиение, которое отдавало в виски, в руки, глубоко в живот.
   - Пожалуйте кушать! - позвали Машеньку.
   "Идти или нет?"
   Машенька поправила прическу, утерлась мокрым полотенцем и пошла в столовую. Там ужо начали обедать... За одним концом стола сидела Федосья Васильевна, важная, с тупым, серьезным лицом, за другим - Николай Сергеич. По сторонам сидели гости и дети. Обедать подавали два лакея во фраках и белых перчатках. Все знали, что в доме переполох, что хозяйка в горе, и молчали. Слышны были только жеванье и стук ложек о тарелки.
   Разговор начала сама хозяйка.
   - Что у нас к третьему блюду? - спросила она у лакея томным, страдальческим голосом.
   - Эстуржон аля рюсс! - ответил лакей.
   - Это, Феня, я заказал... - поторопился сказать Николай Сергеич. - Рыбы захотелось. Если тебе не нравится, ma chere, {моя дорогая (франц.)} то пусть не подают. Я ведь это так... между прочим...
   Федосья Васильевна не любила кушаний, которые заказывала не она сама, и теперь глаза у нее наполнились слезами.
   - Ну, перестанем волноваться, - сказал сладким голосом Мамиков, ее домашний доктор, слегка касаясь ее руки и улыбаясь также сладко. - Мы и без того достаточно нервны. Забудем о броши! Здоровье дороже двух тысяч!
   - Мне не жалко двух тысяч! - ответила хозяйка, и крупная слеза потекла по ее щеке. - Меня возмущает самый факт! Я не потерплю в своем доме воров. Мне не жаль, мне ничего не жаль, но красть у меня - это такая неблагодарность! Так платят мне за мою доброту...
   Все глядели в свои тарелки, но Машеньке показалось, что после слов хозяйки на нее все взглянули. Комок вдруг подступил к горлу, она заплакала и прижала платок к лицу.
   - Pardon, - пробормотала она. - Я не могу. Голова болит. Уйду.
   И она встала из-за стола, неловко гремя стулом и еще больше смущаясь, и быстро вышла.
   - Бог знает что! - проговорил Николай Сергеич, морщась. - Нужно было делать у нее обыск! Как это, право... некстати.
   - Я не говорю, что она взяла брошку, - сказала Федосья Васильевна, - но разве ты можешь поручиться за нее? Я, признаюсь, плохо верю этим ученым беднячкам.
   - Право, Феня, некстати... Извини, Феня, но по закону ты не имеешь никакого права делать обыски.
   - Я не знаю ваших законов. Я только знаю, что у меня пропала брошка, вот и всё. И я найду эту брошку! - она ударила по тарелке вилкой, и глаза у нее гневно сверкнули. - А вы ешьте и не вмешивайтесь в мои дела!
   Николай Сергеич кротко опустил глаза и вздохнул. Машенька между тем, придя к себе в комнату, повалилась в постель. Ей уже не было ни страшно, ни стыдно, а мучило ее сильное желание пойти и отхлопать по щекам эту черствую, эту надменную, тупую, счастливую женщину.
   Лежа, она дышала в подушку и мечтала о том, как бы хорошо было пойти теперь купить самую дорогую брошь и бросить ею в лицо этой самодурке. Если бы бог дал, Федосья Васильевна разорилась, пошла бы по миру и поняла бы весь ужас нищеты и подневольного состояния и если бы оскорбленная Машенька подала ей милостыню! О, если бы получить большое наследство, купить коляску и прокатить с шумом мимо ее окон, чтобы она позавидовала!
   Но всё это мечты, в действительности же оставалось только одно - поскорее уйти, не оставаться здесь ни одного часа. Правда, страшно потерять место, опять ехать к родителям, у которых ничего нет, но что же делать? Машенька не могла видеть уже ни хозяйки, ни своей маленькой комнаты, ей было здесь душно, жутко. Федосья Васильевна, помешанная на болезнях и на своем мнимом аристократизме, опротивела ей до того, что кажется, всё на свете стало грубо и неприглядно оттого, что живет эта женщина. Машенька прыгнула с кровати и стала укладываться.
   - Можно войти? - спросил за дверью Николай Сергеич; он подошел к двери неслышно и говорил тихим, мягким голосом. - Можно?
   - Войдите.
   Он вошел и остановился у двери. Глаза его глядели тускло и красный носик его лоснился. После обеда он пил пиво, и это было заметно по его походке, по слабым, вялым рукам.
   - Это что же? - спросил он, указывая на корзину.
   - Укладываюсь. Простите, Николай Сергеич, но я не могу долее оставаться в вашем доме. Меня глубоко оскорбил этот обыск!
   - Я понимаю... Только вы это напрасно... Зачем? Обыскали, а вы того... что вам от этого? Вас не убудет от этого.
   Машенька молчала и продолжала укладываться. Николай Сергеич пощипал свои усы, как бы придумывая, что сказать еще, и продолжал заискивающим голосом:
   - Я, конечно, понимаю, но надо быть снисходительной. Знаете, моя жена нервная, взбалмошная, нельзя судить строго...
   Машенька молчала.
   - Если уж вы так оскорблены, - продолжал Николай Сергеич, - то извольте, я готов извиниться перед вами. Извините.
   Машенька ничего не ответила, а только ниже нагнулась к своему чемодану. Этот испитой, нерешительный человек ровно ничего не значил в доме. Он играл жалкую роль приживала и лишнего человека даже у прислуги; и извинение его тоже ничего не значило.
   - Гм... Молчите? Вам мало этого? В таком случае я за жену извиняюсь. От имени жены... Она поступила нетактично, я признаю, как дворянин...
   Николай Сергеич прошелся, в

Категория: Книги | Добавил: Armush (21.11.2012)
Просмотров: 460 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа