В. А. Гиляровский
Содержание:
Старогладовцы
Антоша Чехонте
Сожженная книга
Певец города
Грачи прилетели
"Нечаянная радость"
Встречи с Горьким
Фогабал
"Под "Веселой козой"
Ученик Расплюева
Люди с волчьим видом
Источник: В. А. Гиляровский. Собрание сочинений в 4 томах. М.: 1999. Том 4.
Оригинал здесь: http://www.booksite.ru/.
Сырым осенним утром на усталой кляче ночного извозчика-старика, в ободранной пролетке я тащился по безлюдным переулкам между Пречистенкой и Арбатом. Был девятый час утра. Кухарки с корзинками, полными провизии, семенили со Смоленского рынка; двое приготовишек неторопливо путались в подолах своих серых шинелей, сшитых с расчетом на рост... На перекрестке, против овощной лавки, стояла лошадь в телеге на трех колесах; четвертое подкатывал к ней старичок огородник в белом фартуке; другой, плотный, бородатый мужчина в поношенном пальто, высоких сапогах и круглой драповой шапке, поднимал угол телеги. Дело, однако, не клеилось. Толстая лавочница, стоявшая у двери в лавку, равнодушно лущила подсолнухи, выплевывая скорлупу на узенький тротуар. На земле валялся картофель, выпавший из телеги,- а ей и горя мало! Лущит да поплевывает. Я спрыгнул с пролетки, подбежал, подхватил ось, а старателя в драповой шапке слегка отодвинул в сторону:
- Пусти, старик, я помоложе!
Я поднял угол телеги, огородник ловко накатил колесо на ось и воткнул чеку. Я прыгнул обратно в пролетку. Поехали.
Мой извозчик, погоняя клячу, смеялся беззубым ртом и шамкал, указывая кнутом назад:
- Граф-то как старается! - Какой граф?
- Да вон, у телеги. Я оглянулся.
Оба старика подбирали с мостовой картофель. Лавочница по-прежнему лущила семечки.
- И чего только ему надо? К нам в Дорогомилово приходил надысь работать. Наш хозяин, Козел, два пятерика купил, свалил их на улицу и нанял нас перетаскивать во двор и уложить поленницы, а граф - тут как тут: давайте, говорит, ребята, я помогу... Мы дрова таскаем, а он укладывает. Поработал и денег не взял. Потом наши ребята его видели на Красном лугу: с золоторотцами из "Аржановки" тоже дрова укладывал...
Старик болтал всю дорогу, пока я не отпустил его на Арбате. Но и получив деньги, он все продолжал говорить:
- Свой дом в Хамовницком переулке, имение богатое... Настоящий граф - Толстов по фамилии...
Я тогда не обратил внимания на слова старика и тотчас забыл о них.
Прошло два года. Я работал в "Русских ведомостях". Они еще помещались в наемной квартире, в доме Мецгера, как раз на переломе несуразного Юшкова переулка между Мясницкой и Сретенкой. Редакция помещалась в доме, выходящем на улицу, а типография занимала большой корпус в глубине двора. Вот туда-то я и шел, чтобы сдать в набор заметки. Происходило это утром, когда в редакции обычно никого не бывало.
Впереди меня к редакционному подъезду подошел плотный человек в поношенном драповом пальто, высоких сапогах и драповой шапке, как-то знакомо нахлобученной. И вся фигура сзади показалась мне знакомой: видал где-то! Человек входил в подъезд, когда я шел мимо. Затворяя дверь, он на миг повернулся, и я увидел бородатое лицо. Где я его видел? Пробыв минут пять в типографии, я забежал в редакцию посмотреть газеты. Швейцар в очках читал "Московский листок".
- Никого еще нет?
- Никого. Вот сейчас только Лев Николаевич заходил, спрашивал Василия Михайлыча[1] [1 Соболевского].
- Кто?
- Граф Толстой... Да как вы его не встретили? Сей минут вышел.
А! Так вот кому я когда-то помог колесо надеть!
Я совершенно забыл об этой встрече, да и думать никак не мог, что знаменитый писатель ходил в Дорогомилово дрова в пятерики укладывать и одевался так бедно. Я полагал, что он живет в своей Ясной Поляне, и не знал, что к тому времени, когда мы встретились, он уже переехал в Москву.
Познакомился я со Львом Николаевичем уже в собственном доме редакции, в Чернышевском переулке, и потом встречался не раз, но, конечно, никогда не напоминал ему о первой встрече. Раза два по утрам я встречал его, всегда одного, на утренних прогулках. Зная мое прошлое по рассказам и очеркам в "Русских ведомостях", он всегда меня расспрашивал о бурлацкой жизни, о степях, об охоте на Кавказе.
Как-то (это было в конце девяностых годов) я встретил Льва Николаевича на его обычной утренней прогулке у Смоленского рынка. Мы остановились, разговаривая. Я шел в редакцию "Русской мысли", помещавшуюся тогда в Шереметевском переулке, о чем между прочим и сообщил своему спутнику.
- Вот хорошо, напомнили, мне тоже надо туда зайти.
Пошли. Всю дорогу на этот раз мы разговаривали о трущобном и бродяжном мире. Лев Николаевич расспрашивал о Хитровке, о беглых из Сибири, о бродягах. За разговором мы незаметно вошли в редакцию, где нас встретили редакторы В. М. Лавров и В. А. Гольцев.
При входе Лев Николаевич мне сказал:
- Я только на минуточку.
И действительно, хотя Лавров и Гольцев просили Льва Николаевича раздеться, но он, извинившись, раздеться отказался и так стоял в редакции в шапке, с повязанным сверх нее башлыком.
Весь разговор продолжался не более двух-трех минут, и мы вышли.
День был морозный, что-то около двадцати градусов; у Льва Николаевича заиндевела борода.
- А у меня к вам просьба. Вы этот мир хорошо знаете, и я далее думал о вас и очень рад, что мы встретились. Дело в следующем. Я получил на этих днях очень интересную рукопись из Сибири: арестант один рассказывает о своей жизни... Очень занимательно и литературно написано. Просит напечатать и, конечно, желает что-нибудь получить. Я прочел рукопись внимательно, но мне некогда заняться ею как следует. Просмотрите ее и отдайте куда-нибудь в газету. Если заплатят ему рублей десять - пятнадцать, и то хорошо.
Рукопись на следующий день принес мне сын Льва Николаевича, Андрей Львович. Я внимательно прочел ее. Она имела дату "18 октября 1899 г., Каинск, Томской губ.". В начале и в конце было обращение к Льву Николаевичу, а посредине помещалась интереснейшая исповедь арестанта Лизгаро.
Внизу последней страницы стояло три адреса: самого Лизгаро - Каинский острог; жены его, Беляевой-Лизгаро, - Таежная и г-жи Л-й - Каинск, для передачи Лизгаро.
Обращение к Льву Николаевичу заканчивалось словами:
"Согласен все то, что изложено, пустить в печать, если нужно, переделать и исправить фамилии действующих лиц, пишу с целью материальной поддержки голодающей семье".
Прочитав рукопись Лизгаро, о деяниях которого я слыхал раньше от корнета Савина, тогда уже острожной "знаменитости", я на следующий же день переслал ему двадцать пять рублей, упомянув в письме, что рукопись получил от Льва Николаевича, а сам отправился к Толстому и сказал об этом, отдав почтовую квитанцию.
- Зачем вы сами это сделали? И так много вдобавок! Лучше бы напечатать. Интересно!
Я кое-что знал о Лизгаро и ответил Льву Николаевичу, что в письме слишком многое присочинено и обо многом недосказано.
- Все равно интересно, прочиталось бы. Во всяком случае, очень вам благодарен. Да ему, думаю, больше ничего и не нужно, кроме денег.
И Лев Николаевич оказался прав. Вскоре я получил от Лизгаро из тюрьмы благодарственное письмо, из которого было видно, что он очень доволен, о чем я и сообщил Льву Николаевичу.
- Я был в этом уверен,- сказал он и добавил: - А все-таки когда-нибудь напечатайте!
Украинский ученый, исследователь Запорожья Д. И. Эварницкий тогда читал в Московском университете "историю Малороссии" и часто просил меня:
- Ты знаком с Львом Николаевичем Толстым, бываешь у него, сведи меня когда-нибудь к нему. Моя заветная мечта - повидать его.
И вот однажды, после такой просьбы, я предложил Эварницкому поехать сейчас же (было около семи часов вечера), но он отказался:
- Надо его предупредить, а то вдруг так, сразу... Но я уговорил Эварницкого, и через полчаса мы были уже в хамовническом доме и поднимались наверх, послав заранее визитные карточки.
Мы вошли в кабинет. Лев Николаевич встал с кресла, поднял руки кверху и, улыбаясь, сказал:
- Вот они, запорожцы! Здравствуйте!
Мы просидели более часа. Эварницкий заинтересовал Льва Николаевича своими рассказами о Запорожье. Лев Николаевич, в свою очередь, припоминал о своей жизни у гребенских казаков, а потом разговор перешел на духоборов и штундистов. Последних Эварницкий знал очень хорошо.
Но мне слушать этот совершенно не интересный для меня разговор было скучно. Я вынул табакерку, хлопнул двумя пальцами по крышке, открыл и молча предложил Льву Николаевичу. Он тоже молча взял табакерку у меня из рук, заправил изрядную щепотку в свой широкий нос - в одну и тотчас же в другую ноздрю,- склоняя при этом голову то вправо, то влево, и громко чихнул. Эварницкий, перебитый, должно быть, на самом интересном месте своего повествования, удивленно посмотрел на него, но Лев Николаевич уже справился и, закрыв табакерку, проговорил:
- Ну и крепок!
Он чихнул в платок и обратился к Эварницкому:
- Я ведь только у него и нюхаю. Очень табак хорош! Боюсь, как бы не привыкнуть!
И снова чихнул, затем передал мне табакерку, погладив ее, как всегда, по крышке, и опять обратился к Эварницкому:
- А знаете, профессор, если бы все курильщики бросили курение и перешли на нюханье, наполовину бы у нас меньше пожаров было и вдвое больше здоровых людей...
Как-то раз я встретил Льва Николаевича на Моховой. В это время Общество искусств и литературы, вылившееся потом в Художественный театр, ставило в Русском охотничьем клубе чеховские одноактные пьесы. Лев Николаевич указал мне афишу на столбе:
- "Медведь" Чехова! С каким бы удовольствием я посмотрел его пьески, да не хочется в клуб идти на спектакль.
- А вы на репетицию. Как раз завтра его пьесы репетируют, меня Арбатов[1] [1 Режиссер] вчера приглашал.
- Да, но у меня знакомых там нет. А пошел бы...
- Позвольте мне завтра заехать за вами к семи часам вечера?
И вот на следующий день я велел моему постоянному извозчику Дунаеву подавать к шести часам вечера. Надо сказать, что Ваня Дунаев ездил со мной помесячно. Извозчики звали его Ванька-Водовоз за необыкновенную силу, а я назвал его Берендей, потому что он был из Пятницы-Берендеево, извозчичьей подмосковной местности. Я ездил с ним на рискованные репортерские приключения по разным трущобам совершенно спокойно: малый был удалой и всегда трезвый, потому что его ничем нельзя было споить... Он бывал со мною на скачках и бегах, знал всех лошадей и любил о них поговорить.
Вышел я и увидал: лошадь новая, крупный орловский рысак, только очень подержанный: передними ногами тронут - козинец, колена дрожат.
- Это откуда?
- Новокупочка. Сегодня с Конной вперворяд запряг... С бусырью малость, а резов Бессекундный!.. На бегах ходил, аттестат есть с гербом! Прямо по нашей езде: урвать да уехать... Сто двадцать дал. Двадцать задаток а останные по понедельникам.
Тогда московские барышники продавали в долг извозчикам лошадей с уплатой по пяти рублей каждый понедельник и наживали за эту рассрочку пятьдесят процентов.
Выбрались мы на Тверской бульвар - и понеслись. Огромный, мешковатый Ванька-Водовоз из простого погонялки преобразился в лихача. Лошадь держит на коротких вожжах, руки вытянул и только покрикивает, чтоб дорогу давали.
Через десять минут мы были в Хамовническом переулке. По-видимому, нас ждали - дворник тотчас же отворил ворота. Меня провели в столовую, где вся семья была в сборе. Все пили чай, но Льву Николаевичу не дали, чтобы не простудился. Он ел гречневую размазню.
Софья Андреевна все меня уговаривала ехать поосторожнее.
- Будьте спокойны, и назад привезу, - успокаивал я.
- Нет, об обратном пути не беспокойтесь, за ним дети заедут.
Провожать нас высыпали все в переднюю. Стали одевать Льва Николаевича. Начали с валеных калош, потом теплый тулуп, подпоясали, подняли воротник, нахлобучили теплую шапку, повязали сверх башлык. Получилась фигура необъятная, а санки у меня были полулихацкие, узкие и притом без полости. Мне ездить с полостью было неудобно, так как то и дело приходилось соскакивать с саней, а холода я не боялся. Мой Берендеи был единственным извозчиком во всей Москве без полости, даже при обер-полицмейстере Власовском, который ввел одинаковую "форму" для извозчиков и их экипажей и, между прочим, требовал, чтобы у всех саней имелась полость. Полиция беспощадно штрафовала нарушителей этих правил. Мне пришлось лично ездить к Власовскому, чтобы сняли с моего Дунаева штраф и разрешили ему ездить со мной без полости. Штраф Власовский приказал снять, но ездить без полости так и не разрешил, найдя, впрочем, чисто полицейский, хитроумный выход:
- Нарушить свой приказ не могу: полость обязательно должна быть на санях. Но вы можете не употреблять ее, пусть ваш извозчик сидит на ней...
И Ванька очень гордился, что он ездит без полости, а другие извозчики ему завидовали.
Уступил я Льву Николаевичу три четверти сиденья, а сам кое-как примостился и полувисел в воздухе, крепко обняв талию в необъятном тулупе.
Летим переулком, Лев Николаевич сквозь шарф и воротник бурчит:
- Это только в Москве такое приличие... Ездят обнявшись. То и дело видишь - облапит даму, и катят...
Не успел он договорить, как мы выскочили рысью на Девичье поле и - прямо в ухабы! Tax!.. Tax!..
- Ну что, Лев Николаевич, если б я вас не обнял?..
- Да, вы правы, только уж очень быстро мы едем. Я люблю быструю езду... но это слишком!
- Ваня, как зовут твою лошадь?
- Птичек... Потому мать его была Птичка... В аттестате прописано.
- Ну, так с сегодняшнего дня зови его не Птичек, а Холстомер. В память того, что Льва Николаевича возил... У него есть "Холстомер".
Лев Николаевич что-то забурчал, но я не мог разобрать его слов.
Через несколько минут запаренная лошадь стояла, дрожа коленями и шпатуя задней ногой, на полукруглом возвышении перед подъездом, и швейцары клуба в казакинах и бараньих папахах с красным верхом высаживали, вводили почетного гостя и распаковывали его.
Я шепнул конторщику, чтобы он передал актерам, Арбатову или Лужскому, что я привез Льва Николаевича.
А он жал мне руку, что-то хотел сказать, а потом уставился на выстроившихся около вешалок швейцаров: рослые, красивые, в черных мохнатых папахах.
- Какие молодцы! Ну, прямо - старогладовцы!
Мы вошли в приемную. Из зала высыпали артисты и с великим почетом приветствовали неожиданного и дорогого гостя.
Пребывание Льва Николаевича Толстого в дни его юности в гребенских казачьих станицах, впечатления, рожденные в широкой вольной душе особыми условиями боевой и свободной жизни среди опасностей и патриархальной простоты казачества, ярко отразились на всем его последующем творчестве. Вспомним его произведения: "Казаки", "Набег", "Рубка леса", "Встреча в отряде". Вечное его стремление опроститься зародилось там же, в этих станицах, среди самобытных людей. Я думаю, что и умереть ему хотелось там же.
Недаром ведь, когда через шестьдесят лет после того, как он жил в этих местах, Толстой ушел из Ясной Поляны, покинул роскошь, славу и почет, железнодорожный билет, найденный в его кармане, был до Владикавказа: он стремился в казачьи станицы! Там, на воле, в жизненной простоте, в тихой пустыне, он искал, видимо, последнего покоя... Эти глухие станицы гребенские до самой революции хранили старинный уклад во всей его неприкосновенности, с казачьими обычаями, которые так ярко описаны Львом Николаевичем в его чудесной повести "Казаки".
Мне посчастливилось найти человека, который помнил Льва Николаевича, когда тот жил в Старогладовской станице.
И вот его-то рассказы я вполне точно и передаю здесь. Это единственный современник, который мог что-либо рассказать о жизни Льва Николаевича в то время, когда на него обращали внимания столько же, сколько на всякого юнкера, стоявшего со своей частью в станицах. А там солдат недолюбливали, особенно в гребенских станицах, населенных старообрядцами своеобразно строгой жизни, соблюдавшими свои обычаи и верования.
В своем письме к графу Сергею Николаевичу Толстому от 23 ноября 1853 года Лев Николаевич, между прочим, упоминая о своем брате Николае, который увез из станицы гончих собак, говорит:
"Мы с Епишкой часто называли его за это "швиньей".
Этот Епишка, неразлучный друг Льва Николаевича, удалец-казак былых времен, и есть тот самый Ерошка, который выведен как живой в повести "Казаки". И тот сверстник Льва Николаевича, о котором я говорю, хорошо помнил Епишку и много мне о нем рассказал.
Эту встречу я записал подробно в Ессентуках в 1910 году и здесь передаю в том виде, как я набросал ее тогда под свежим впечатлением.
Ессентуки, 19 июня.
Редко бывают такие встречи. Давно обратил мое внимание старый горец, офицер с солдатским Георгием и кавказским крестом. Мы разговорились. Оказался - исконный гребенской казак Кирилл Григорьевич Синюхаев, родом из Старогладовской станицы. Я знал, что это и есть та самая Новомлинская станица, которая описана в повести "Казаки".
Я помню, что несколько лет назад к Льву Николаевичу приезжал гребенской казак-офицер,- но то был молодой человек, а мой собеседник - однолеток Льва Николаевича, ему далеко за семьдесят, но это бодрый, энергичный старик, на вид гораздо моложе своих лет.
Гляжу на него и радуюсь: голова белая, как снеговая вершина, а сам сухой, стройный, как тростник. Заговорили о Льве Николаевиче.
- Как же! Я очень, очень хорошо помню Толстого. В 1845 году к нам в станицу перебрались старообрядцы с Украины и полстаницы новой построили. Так он сначала по приезде поселился в новой, а потом к нам перешел. У нас стояла двадцатая артиллерийская бригада, в ней его брат был офицером. Только он с братом не жил, а отдельно, у казака Сехина квартировал. У нас много Синюхаевых и Сехиных, и все родня меж собой. Так Толстой - у нас его все Толстое звали - поместился у богатого Сехина, а рядом жил другой брат Сехина, друг Толстого, дядя Епишка, охотник и джигит, каких теперь нет, да и прежде едва ли где другой такой отыскался. Знатный казак был дядя Епишка. Жил он одиноко, со своими собаками да ястребами и с разным зверьем прирученным,- у него в хате так они и помещались. Любили и уважали его все вокруг, да не то что мы одни, а и чеченцы, и ногайцы... К немирным в аулы, бывало, хаживал, и везде его принимали как почетного гостя. А говорил он всем одно и то же: "Все живем, а потом умрем. Люди не звери,- так и драться людям не надо. Вот зверя - того бей!" Так и жил он: либо на охоте, либо с балалайкой. В праздник разрядится, бешмет красный шелковый наденет - немирные князья Гиреи подарили, - чувяки и ноговицы, серебром расшитые. Папаха у него была волчья или лисья, каких, кроме него, никто не носил. И обязательно с балалайкой и без оружия. Ростом в сажень, силищи непомерной. Каким я-то его помню,- так ему уже под семьдесят было. А выпьет, бывало, чихиря[1] [1 Молодое красное вино] с полведра да в хоровод - поет и пляшет. А как плясал! "Дядя Епишка, еще, еще!" - просят его.
"А ну-ка, швинья, тащи чапуру чихиря". Принесут, выпьет - и опять поет и пляшет да на балалайке звенит. Такой Епишка в праздник бывал. А в будни - суровый, ни с кем слова не скажет. Тогда носил он старый бешмет, козловой кожи штаны, поршни буйволовые, папаху старую волчью, на плечах шкуру звериную вверх шерстью, а в руках у него была всегда винтовка с золотой насечкой,- промаха он из нее по зверю никогда не делал. В те времена порох и свинец были дороги, состязаний в стрельбе не устраивали, ну да и промахов не давали...
Мимо нас в эту минуту проходил огромный, широкоплечий кубанец.
- Куда повыше и пошире его был дядя Епишка! - сравнил рассказчик. И тут смог я представить себе, какой в самом деле был богатырь этот друг Льва Николаевича...
- И, кроме охоты, ничем он не занимался. Был у него и крест георгиевский, но никогда он его не надевал, а носил только засаленную ленточку на старом бешмете, да и то так, чтобы людям видно не было, для себя носил ее. О прежних своих отличиях не любил говорить, а старики про него чудеса рассказывали; славный был джигит, но потом от войны отказался: почему - никто не знал.
Веселый, мягкий был человек. И никого никогда ни словом, ни делом не обижал, разве только швиньей, бывало, назовет. Со всеми дружил и всем говорил "ты". Никому не услуживал, а любили его все. Слушать его рассказы, песни сбегалась вся станица. Голос сильный, звонкий.
На станичные сборы не ходил, общественных дел не касался: "Я сам по себе. Я одинец",- знал лишь свое ружье, охоту, сети, попить да погулять. Для одного Толстого только и делал исключение: любил его. Кунаки были, на охоту с собой никогда и никого, кроме Толстого, не брал. Бывало, у своей хаты варит кулеш, на камешках казанок ставит, и Толстой тут же сидит,- варят кулеш и вдвоем едят. Или идут с Толстым вдвоем с охоты - оба дичью увешаны, сумки набиты, за плечами ружья и шаталы[1] [1 Шаталы - рогатки, на которые ставят ружья для прицела]. Походка легкая, а в самом пудов десять веса! На коне, как я его помню, никогда дядя Епишка не ездил, всегда пешком ходил. Говорил по-кумыкски, по-ногайски, у немирных князей Гиреев в гостях бывал, и все его любили, даже при нем марушки чадрой не закрывались. Горцы с ястребами охотились, так дядя Епишка вынашивал ястребов и продавал им за большую цену.
- Скажите, Кирилл Григорьевич, а вы хорошо помните Толстого?
- Как сейчас вижу.
- Вы помните повесть "Казаки"?
- Чуть не наизусть. Ведь мы все ею зачитывались... Так и говорили: "Пишет наш Толстое".
- С кого он писал Лукашку?
- Лукашка был у нас сапожник. А того джигита не Лукашкой звали. Забыл я его имя... Да ведь тогда все у нас такие, как Лукашка, были,- все такие джигиты.
- А Марьяна?
- Не так давно умерла...- Потом стал он вспоминать дальше.- Помню я, у Толстого в конюшне были хорошие лошади - гнедая и чалая. Выведут, разгорячат лошадь, а он вскочит на нее и скачет по станице... Лихой джигит был. Только ведь потому все и обращали внимание на Толстого, что он джигит был да с дядей Епишкой дружил, а то разве знал кто, что он такой будет после! У меня-то в памяти еще потому, что мы жили рядом... Помню, он сначала у Глушка на Новой улице жил, а потом к Сехину, родному брату дяди Епишки, переехал, к Михаилу Петровичу. А это рядом с нами. Потом уж, когда Толстой офицером был, рассказывали, что он в набегах отличался. За Старый Юрт ходил со своей батареей, потому о нем тогда и говорили. А если не был бы джигит, кто бы на него внимание у нас обратил?
- Кто-нибудь, кроме вас, в станице помнит Льва Николаевича?
- Едва ли. Разве Ергушевы. Так уж ему, старому, больше восьмидесяти лет.
- Знакомая фамилия - Ергушев. В "Казаках" ее упоминает Лев Николаевич.
- Ну да,- который пьяный-то казак лежит. Это он с натуры взял и настоящей фамилией назвал. Любитель выпить был Ергушев... Родственник наш.
- Скажите, Кирилл Григорьевич, в станице узнали после, какой Толстой жил у вас?
- Конечно. Давным-давно, после первых произведений. И книги его все читали, и в школах о нем говорили... Да вот мой племянник Сехин, сын Михаила Сехина, родной племянник дяди Епишки, к Толстому в Ясную Поляну ездил, портрет с надписью для станицы от самого получил, только у него украли дорогой портрет этот.
- Как же это было?
- А уже это пусть сам Дмитрий расскажет. Он теперь служит в Кизляро-Гребенском полку. Вы можете повидать его хоть завтра, около Пятигорска, он под Юцой в лагере стоит. Кланяйтесь ему от меня...
Рано утром я приехал в лагерь под горой Юцой, верстах в шести от Пятигорска, и попал на ученье Екатеринодарского полка. Жара была невыносимая, пыль непроглядная. Ученье окончилось к полудню, и, пока расседлывали коней и готовились к обеду, я воспользовался перерывом и отправился к Дмитрию Михайловичу Сехину.
Полки расположились рядом. Гребенцы уже вернулись с ученья, и я нашел Сехина в палатке. Вышел ко мне красавец-казачина с огромными усищами, в синих шароварах "шире Черного моря", в белой рубахе и огромной черной папахе. Он был весь покрыт пылью: еще умыться не успел.
- Я Сехин, вам меня? - сурово спросил он.
- Дмитрий Михайлович?
- Да, это я! Вам что угодно будет?
- Я к вам от Кирилла Григорьевича.
Я назвал свою фамилию. Оказалось, что Сехин знает меня как литератора. Он пригласил меня в палатку, и я передал ему наш разговор с Синюхаевым и цель моего приезда.
- Ну, что же, я все вам с радостью расскажу. Эта встреча с великим Львом Николаевичем незабвенна, это лучшая минута моей жизни.
С его разрешения я вынул записную книжку, строки из которой я воспроизвожу сейчас.
"В Ясную Поляну я приехал 21 февраля 1908 года. Въезжаю. Снег. Аллея. Идут два мужика. Гляжу - один
из них Лев Николаевич. Я спрыгнул с саней, подбежал, а он в снег свернул, лошадям дорогу дает. Подошел я, поклонился и говорю:
- Лев Николаевич! Необыкновенный случай: пятьдесят пять лет спустя внук за деда делает вам ответный визит.
Лев Николаевич не понял и строго посмотрел на меня. Я повторил мои слова.
- А! Палкин? - спросил меня Лев Николаевич.
- Нет, не Палкин, а внук дяди Ерошки. Насупился Лев Николаевич, стоит и вниз глядит.
- Какого Ерошки?
- Того самого, у которого вы пятьдесят пять лет назад в гостях бывали, с которым охотились и которого в повести описали.
- Епиишки? Вот оно! - И лицо Льва Николаевича просияло. - Да не может быть! У Епишки и детей-то не было!
- А был брат Михаил Петрович,- я его сын, Дмитрий Михайлович Сехин.
- Сехин! Сехин!
Руку мне протянул и крепко пожал.
- А вы кто? Ротмистр? - и посмотрел на мою военную шинель.
- Нет, я войсковой старшина.
- А, значит подполковник. Ну пойдемте. Он повернул к дому, а потом вдруг сказал:
- Да вы садитесь в сани! Поезжайте ко мне и скажите Илье Васильевичу, что мне надо еще десять минут погулять.
Я передал слова Толстого Илье Васильевичу, который и принял меня, поместив в комнате внизу. Через десять минут Илья Васильевич позвал меня наверх. Там были Горбунов-Посадов, Гусев и две переписчицы. Лев Николаевич вышел с сияющим лицом и отрекомендовал меня.
- Позвольте представить племянника моего дяди Ерошки.
И он начал меня расспрашивать о станице, вспоминая виденное им.
- А камышовые крыши еще есть?
- Есть.
- А сверстники мои живы?
- Ергушев Иван Варфоломеевич еще жив.
- А чихирь тот же? Какой прекрасный напиток! А рыбка шемайка?
- Мало, да притом очень измельчала.
- Жаль, жаль! А я отлично все помню: и Старогла-довскую, и Старый Юрт! Горы - какая красота! Терек! Степи! Вот где настоящая жизнь. А Лукашка, брат Михаила Алексеевича! Да, да! Все помню. А как дом, где я жил? А дом Бабенковых, где жил брат Николай... А Епишкина хата?
- Все перестроено.
Лев Николаевич встал и сказал мне:
- Вот вам Гусев, расскажите ему.
Он вышел, но через пять минут вернулся, сел радостный и все вопросы о старине задавал.
- Забывчив вообще я стал. Но что тогда было - все помню!
Он опять встал и ушел, а через несколько минут позвал меня в кабинет. Я стал прощаться.
- Садитесь, куда вы торопитесь? Я еще не успел с вами поговорить.
- Но, ваше сиятельство...- начал было я, но Лев Николаевич перебил меня:
- Зачем так?..
- Как же мне вас звать? Звать Лев Николаевич - уж очень будет фамильярно.
- А вы меня по-гребенскому.
- Да у нас тех, кто старше тебя, зовут, как, помните, дядю звали: дядя Епишка.
- Стало быть, и зовите: дядя Левка. Это очень, очень почтенно! - Он засмеялся ласково-ласково.
Я попросил у Льва Николаевича для Старогладовской школы его портрет.
Он достал портрет и надписал:
"На память старогладовцам Лев Толстой".
Я уехал обласканный, счастливый. Но дорогой случилась беда: у меня украли чемодан, а вместе с ним и портрет.
Довелось мне разыскать на Кавказе и еще одного старика генерала, служившего в дни юности в одной батарее с Львом Николаевичем. Но от него я добился только одной фразы:
- Как же-с... Мы оба с ним имели честь служить в одной батарее, славный был офицер.
О встречах в моей юности я начал писать через десятки лет. Они ярко встали передо мной только издали. Фигуры в этих встречах бывали крупные, вблизи их разглядеть было нелегко; да и водоворот жизни, в котором я тогда крутился, не давал, собственно, возможности рассмотреть ни крупного, ни мелкого.
В те времена героями моими были морской волк Китаев и разбойничий атаман Репка. Да и в своей среде они выделялись, были тоже героями. Вот почему и писать о них было легко.
Не то - Чехов. О нем мне писать не легко. Он вырос передо мной только в тот день, когда я получил поразившую меня телеграмму о его смерти и тотчас же весь отдался воспоминаниям о нем.
Познакомился я с ним, когда он был сотрудником мелкой прессы, строчившим ради заработка маленькие этюдики и разбрасывавшим их по мелким изданиям. Мы вместе с ним начинали в этих изданиях, - он писал сценки, я - стишки и тоже сценки да еще репортерствовал, что давало мне в те времена больше, чем его рассказики, мало заметные первое время.
Сперва у нас были мимолетные встречи, а потом началась дружба. Я полюбил Антошу, и он меня любил до конца жизни, хотя последнее время мы и отдалились друг от друга.
В те годы, когда он еще ограничивался мелкими сценками, еще до издания его книжки "Сказки Мельпомены", я уже занял в "Русских ведомостях" солидное положение и, кроме репортажа, печатал статьи и фельетоны.
"Русские ведомости" считались "большой прессой", и Чехов появился в этой газете только в 1893 году, после того как печатался в 1892 году в "Русской мысли" и в 1888 году в "Северном вестнике", где была помещена его "Степь", которая произвела на меня огромное впечатление. И впоследствии этот рассказ был у нас с ним одной из любимых тем для разговоров. А до "Степи" он был для меня только милым Антошей Чехонте, рассказов которого, разбросанных по газетам и журналам, я почти и не читал, - в кипучей репортерской жизни не до чтения было, да и не все газеты и журналы попадали мне в руки.
"Сказки Мельпомены" и подаренные им мне "Пестрые рассказы" меня не заинтересовали, все это было так знакомо и казалось мелочью.
Первое, что осталось у меня в памяти, - это "Каштанка", да и то тут была особая причина.
Как-то раз я вернулся из поездки домой, и мне подали "Новое время":
- Прочитай-ка насчет Каштанки.
Заглавие было другое, но я увидал подпись Чехова и прочел эту прекрасную вещицу, напомнившую мне один из проведенных с Антошей Чехонте вечеров... А через год была напечатана "Степь", и я уверовал в талант моего друга...
Шли годы, Чехова "признали". Его приглашали к себе, добивались знакомства с ним. Около него увивались те, кто так недавно еще относился к нему не то снисходительно, не то презрительно: так, сотрудничек мелкой прессы...
А затем у него началась связь с Художественным театром. Жить стали Чеховы богаче, кончились наши ужины с "чеховским салатом" - картошка, лук и маслины - и чаем с горячими баранками, когда мы слушали виолончель Семашки, молодых певиц и молодого еще певца Тютюника, который, маленький, стоя, бывало, У рояля, своим огромным басом выводил "...Вот филин замахал крылом" - и в такт плавно махал правой рукой.
Шумно и людно стало теперь у Чеховых...
Иногда все-таки урывались часы для дружеской беседы, и, когда мы оставались вдвоем, без посторонних - Чехов опять становился моим старым милым Антошей, на которого смотреть было радостно, а среди окружавшего его теперь общества мне всегда бывало как-то жаль его - чувствовалось мне, что и ему не по себе... Недаром он называл сотрудников "Русских ведомостей - мороженые сиги...
- Ты - курьерский поезд. Остановка - пять минут. Буфет.
Так Чехов сказал мне однажды, еще в те времена, когда он жил в "комоде", в этом маленьком двухэтажном коттедже на Кудринской-Садовой, куда я забегал на часок, возвращаясь из газетных командировок или носясь по Москве в вихре репортерской работы.
Приходят на память эти слова Чехова, когда начинаю писать воспоминания, так непохожие на обычные мемуары. Ведь мемуары - это что-то последовательное, обстоятельное - изо дня в день, из года в год... Их хорошо писать отставным генералам, старым чиновникам, ученым на покое,- вообще людям, прожившим до старости на одном месте, на одной службе.
У бродяги мемуаров нет,- есть клочок жизни. Клочок там, клочок тут,- связи не ищи... Бродяжническую жизнь моей юности я сменил на обязанности летучего корреспондента и вездесущего столичного репортера. Днем завтракаешь в "Эрмитаже", ночью, добывая материал, бродишь по притонам Хитрова рынка. Сегодня, по поручению редакции, на генерал-губернаторском рауте пьешь шампанское, а завтра - едешь осматривать задонские зимовники, занесенные снегом табуны,- и вот - дымится джулун.
Над костром в котелке кипит баранье сало... Ковш кипящего сала - единственное средство, чтобы не замерзнуть в снежном буране, или, по-донскому, шургане... Антон Рубинштейн дирижирует в Большом театре на сотом представлении "Демона", присутствует вся Москва в бриллиантах и фраках,- я описываю обстановку этого торжественного спектакля; а через неделю уже Кавказ, знакомые места, Чертова лестница, заоблачный аул Безенги, а еще выше, под снежной шапкой Коштантау, на стремнинах ледяного поля бродят сторожкие туры. А через месяц Питер,- встречи в редакциях и на Невском... То столкнешься с Далматовым, то забредешь на Николаевскую, 65, к Николаю Семеновичу Лескову, то в литературном погребке на Караванной смотришь, как поэт Иванов-Классик мрачно чокается с златокудрым, жизнерадостным Аполлоном Коринфским, и слушаешь, как восторженный и бледный Костя Фофанов, закрыв глаза, декламирует свои чудесные стихи, то у Глеба Успенского на пятом этаже в его квартирке на Васильевском острове, в кругу старых народников рассказываешь эпизоды из своей бродяжной жизни бурлацкой... А там опять курьерский поезд, опять мечешься по Москве, чтобы наверстать прошедшую прогульную неделю...
И так проходила в этих непрерывных метаниях вся жизнь - без остановки на одном месте. Все свои, все друзья, хотя я не принадлежал ни к одной компании, ни к одной партии... У репортера тех дней не было прочных привязанностей, не могло быть... Прочных знакомств летучему корреспонденту тоже не было времени заводить - единственное знакомство у меня в то время, знакомство домами, было с семьей Чехова, да и то до тех пор, пока Чехов не вошел в славу.
Разные были мы с ним люди.
Я долго не мог вспомнить, как и когда началось наше знакомство и где произошла у меня первая встреча с Чеховым. Об этом он мне как-то раз напомнил сам; оказалось, что в эту первую встречу я Чехова и не заметил. Помнил только вторую, в редакции "Будильника", где редактор Н. П. Кичеев представил мне симпатичнейшего юношу с заброшенными назад волосами.
- Антоша Чехонте - дядя Гиляй. Знакомьтесь.
- Мы уже знакомы... Нас познакомил Селецкий, помните?.. Вы мне еще чуть руку не сломали.
Я сделал вид, что помню.
С этого дня мы стали встречаться особенно часто в "Будильнике" и "Зрителе" у Всеволода Давыдова. Совсем друзьями сделались. Как-то за столом у меня дома, в случайном разговоре о Русском гимнастическом обществе, он сказал улыбаясь:
- Я тоже член-учредитель Гимнастического общества. Селецкий меня и брата Николая записал в учредители... Так, для счета... Вот там-то мы с тобой, Гиляй, и познакомились. Помнишь?
Так как стесняться было нечего, я сказал откровенно:
- Нет, не помню.
И рассказал Антон Павлович, как его случайно завел Селецкий, тогдашний председатель общества, в гимнастический зал в доме Редлиха на Страстном бульваре.
- Посреди огромного зала две здоровенные фигуры в железных масках, нагрудниках и огромных перчатках изо всех сил лупят друг друга по голове и по бокам железными полосами, так что искры летят - смотреть страшно. Любуюсь на них и думаю, что живу триста лет назад. Кругом на скамьях несколько человек зрителей. Сели и мы. Селецкий сказал, что один из бойцов - Тарасов, первый боец на эспадронах во всей России, преподаватель общества, а другой, в высоких сапогах, его постоянный партнер - поэт Гиляровский. Селецкий меня представил вам обоим, а ты и не поглядел на меня, но зато так руку мне сжал, что я чуть не заплакал.
Чехов с тех пор так и не бывал больше в Гимнастическом обществе, но разговаривали мы о нем впоследствии не раз, а в 90-х годах он даже внес членский взнос и снова стал числиться членом, желая сделать мне, председателю общества, приятное. Привез я ему как-то в Мелихово список членов общества, где и его фамилия была напечатана.
- Ну, какой же я гимнаст! - сказал он улыбаясь.- Я - человек слабый, современный, а вы с Тарасовым точно из глубины веков выплыли. Тамплиеры! Витязи! Как тогда хлестались вы мечами! Никогда не забуду. А ты и меня в гладиаторы!.. Нет уж, куда мне!.. Да и публика у вас не по мне,- пробежал он глазами по списку членов общества.
- Нет, публика у нас простая - конторщики, приказчики, студенты. Это - люди активные, ну, а те вот - Морозовы, Крестовниковы, Смирновы - виноторговцы и еще некоторые - только платят членские взносы.
- Значит, мы мертвые души? Люди настоящего века. А придет время,- может быть, лет через сто,- будут все сильными, будет много таких, как ты и Тарасов... Придет время!..
И несколько лет Антон Павлович числился членом общества, но никогда