говестит, и дадут за нее гривенник на рубль, - заявил гимназист, как только Иван Иваныч отошел.
- Ты уж у меня, Валерий, известный политик... Все у тебя рассчитано, - ответил мужчина с рыжей бородой, отец гимназиста.
В тотализатор он обычно не играл, только каждый раз брал на свою лошадь один билет и то не ради азарта, а просто так, без всякого расчета. За билетом он посылал сына, а тот, когда знал наверное, что лошадь выиграть не может, клал деньги в карман и говорил отцу:
- Я ставить не буду и страхую твой выигрыш, даром жечь денег не следует. А на эти деньги я книг куплю...
- Ах, дипломат, дипломат! И все-то у тебя с "холодным вниманьем рассудка".
Яков Кузьмич, развитой и начитанный, любил щегольнуть цитатой, особенно за стаканом вина, в дружеской беседе. Чистокровные лошади были его страстью.
"Чистокровная лошадь - красота и сила", "резвость есть сумма силы", - то и дело бросал он в разговорах со спортсменами такие афоризмы.
У него было всего только две лошади второстепенных - Этна и Еврипид. Они стояли на конюшне тренера Баранина, выигрывали редко, а все-таки окупали себя и доставляли огромное удовольствие владельцу, страстному любителю скачек, как и его сын, гимназист. Со стариком Брюсовым я был знаком по "Славянскому базару", где он завтракал, приходя из своего городского амбара. Он был подписчиком спортивного журнала, который я редактировал, а главным читателем журнала был его сын. С обоими я постоянно встречался на скачках.
Однажды сын пришел ко мне в редакцию раскрасневшийся, взволнованный и робко подал статью по вопросу, в то время сильно волновавшему спортсменов. Написано было бойко, освещение верное. Я ее напечатал в ближайшем номере, и велика была радость юноши, увидавшего в печати свое первое произведение. После этого В. Я. Брюсов написал еще несколько спортивных статей, а затем, уже будучи студентом, навсегда бросил спорт и перешел на поэзию и науку. Впоследствии он мне прислал книжку своих стихов "Русские символисты" с посвящением и подписью авторов: "Валерий Брюсов и А. Миропольский". Мы время от времени начали встречаться, но близко знакомства как-то не завязывалось.
Весной 1900 года ехали мы с Валерием Яковлевичем Брюсовым вдвоем в купе из Москвы по Александровской железной дороге. Конечно, разговор о поэзии, о современных поэтах, о литературных течениях и общих знакомых.
- Мы люди разные, - сказал Брюсов.- Вы человек степи, певец воли и удали, а мы люди города. Мы износились в городе, а все-таки я его люблю.
Надо заметить, что говорил он это года за три до своего увлечения Верхарном.
- Вот в вашей "Забытой тетради",- продолжал Брюсов,- в стихотворении "Каменный город", вы говорите:
Сгубят меня эти камни, Годик побыть бы на воле...
- А мы вот без города жить не можем,- продолжал Брюсов.- Город для нас всё. Мы боимся степного простора.
И он прочел несколько стихотворений. В них были и "улицы, кишащие народом, шумные дикой толпой", и "ушедшие в небо ступени, застывшие громады зданий", и "грохот его и шумы певучие"...
- Вот ответ на ваш "Каменный город", слушайте:
Мы дышим комнатного пылью, Живем среди картин и книг, И дорог нашему бессилью Отдельный стих, отдельный миг.
А я отвечал ему отрывками из "Стеньки Разина", "Запорожцев", отвечал ему песнями моря, степи, горных бурь, ночного урагана... Разина я ему прочел всего, с запрещенными тогда главами.
- О, если б это напечатать! Это сплошь революция.
- На Волге начато. На Дону кончено.
- Да. Это в городе не могло родиться.
- Вот поэтому-то я и не люблю города, - ответил я.
Вернувшись осенью в Москву, я нашел у себя на столе письмо от Валерия Яковлевича, в котором он говорил, что посылает мне продолжение нашей вагонной беседы, а меня просил прислать ему всю, с запрещенными главами, поэму "Стенька Разин". В другом пакете лежала книга "Tertia vigilia".
Рубрика "Города" два раза подчеркнута карандашом. А на первой странице такое посвящение:
В.А. Гиляровскому
Все мы жалки и тощи
В этой дряхлой вселенной,
В мире бледных кикимор.
Слава радостной мощи
Все ж в тебе неизменной,
Гиляровский Владимир.
Валерий Брюсов. 1900.
Потом мы часто встречались в Литературно-художественном кружке, где он был директором, но это были встречи на народе, не такие, как тогда, в вагоне. Здесь Брюсов совсем не тот. Мне казалось, что вышел он из врубелевского портрета - в официальном сюртуке, застегнутый, как футляр, на все пуговицы, со скрещенными на груди руками. И даже голова мне казалась такой, как ее понял и дал проникновенный Врубель.
Или я его видел иногда на шмаровинской "среде", на литературных "вторниках", на разных юбилейных ужинах. Встречи были минутные, но когда мы жали друг другу руку, лицо его теряло обычную холодную корректность, на губах расцветала дружеская улыбка, и вся его фигура оживала от статуйности. Радостно каждый раз встречались и ни разу не обменялись при встречах своими взглядами на то или другое течение в литературе. Я следил за его литературными и разнообразными учеными работами и вспоминая его слабую, бессильную фигуру, дивился работоспособности дышавшего "комнатной пылью" человека, у которого "отдельный стих, отдельный миг"... В его переводах Верхарна я находил много знакомого, много того, что я пять лет назад, в вагоне между Москвой и Шелковской, слышал от "певца города", которому был понятен
Грохот его и шумы певучие.
Шли годы. Наши мимолетные встречи продолжались так же дружески, но "певец города" становился с годами другим. В нем клокотал уже отзвук вулкана революций, он уже предвидел
Океан народной страсти,
В щепы дробящий утлый трон...
"На этих всех, довольных малым, вы, дети пламенного дня, восстаньте смерчем, смертным шквалом, крушите жизнь и с ней меня..."
И город стал не тот, что тогда, когда он писал свои "Tertia vigilia". Теперь он славил город:
"И когда среди крови, пожара и дыма неумолимо толпа возвышает свой голос мятежный,- все прошлое топчет в прахе, играет со смерчем в кровавые плахи..."
Так еще задолго до первой революции начинает сказываться будущий поэт Октября.
Менялось время. Менялись отношения между людьми. А мы в отношении друг друга были неизменны. Насколько понимали мы и любили друг друга, может быть ясно из следующего.
В 1911 году, под осень, я сильно заболел воспалением легких. Чувствую, что все может случиться, что я, наконец, могу сломаться, а надо было кое о чем подумать вперед. Я решил обратиться к единственному в Москве человеку - хоть вся Москва знакома - Валерию Яковлевичу.
С постели вызвал его по телефону и говорю:
- Валерий Яковлевич, у меня воспаление легких, температура больше тридцати девяти, но мне необходимо вас повидать. Именно вас одного и никого более. Заразного ничего. Если бы вы...
- Ну что же, я через час, ровно через час приеду к вам,- перебил он меня и еще раз сказал: - Через час я у вас.- И положил трубку.
Часы пробили шесть.
Жду. Ставлю термометр: тридцать девять. Начинаю сомневаться: вдруг не приедет?
Звонок у двери. Жена идет встречать и через минуту вводит Валерия Яковлевича. Часы бьют семь.
- Дядя Гиляй! Да разве степному орлу полагается хворать! - И протягивает руку. Я не хочу подавать - он берет насильно и крепко жмет. Я отвечаю.
- Э, дядя Гиляй! Руку сломаешь, ведь мы городские.
- Валерий Яковлевич! Прошу выслушать - и дайте слово, что меня не перебьете до конца.
- Даю.
- Мне очень плохо. Сегодня ночью уж я был на том свете. Если не перенесу - исполните мою огромную просьбу.
И я рассказал ему, как бы мне хотелось видеть изданными мои работы.
- Ну вот видите, дорогой дядя Гиляй, первую вашу просьбу я исполнил. А она была очень трудная - не перебить вас, когда вы, извините, несете чушь. Но я не перебивал вас. Вторая же ваша просьба совсем легкая, я с легким сердцем даю вам слово исполнить ее в точности, тем более, что мне ее и не придется исполнять: через две недели мы будем в кружке пить ваш любимый карданах... Вы любую болезнь ветром развеете... А вот если вас придавит рухнувшим домом в городе или в степи грозой убьет,- иначе вы умереть не можете,- то даю вам слово сделать все, что вы сказали.
Во время чая Валерий Яковлевич рассматривал мой альбом и написал в нем следующие стихи. Был ли это экспромт и есть ли они в печати - не знаю.
Опять поманит ли улыбкой Любовь, подруга лучших лет, Иль над душой, как влага зыбкой, Заблещет молний синий свет,-
На радости и на страданья
Живым стихом отвечу я,
Ловец в пучине бытия
Стоцветных перлов ожиданья.
Валерий Брюсов.
На добрую память о прошлом
В. А. Гиляровскому 29 сентября 1911г.
Часы били девять. Тогда он ушел.
Потом он несколько раз справлялся по телефону, а через две недели мы пили с ним в Литературно-художественном кружке карданах.
Во время германской войны ни разу не встречались, выходило так: когда он в Москве - я уеду или наоборот.
Только после Октября мы стали встречаться чаще и опять на минуты. Как-то в голодный год только подольше побеседовали в театре Зимина на каком-то митинге или спектакле. Сидели за кулисами в артистической уборной, пили чай и ели жадно какие-то бутерброды с лошадиной колбасой. Между прочим, поменялись экспромтами. Что ему я написал - не помню, а он занял страничку моей книжки:
Другу моего отца и моему В. А. Гиляровскому - дяде Гиляю.
Тому, кто пел нам полстолетья,
Не пропустив в нем ни штриха,
При беглой встрече рад пропеть я
Хотя бы дважды два стиха.
Валерий Брюсов 20 июля 1920 г.
На моем полувековом юбилее, 3 декабря 1923 года, Валерий Яковлевич был товарищем председателя юбилейного комитета. Чувствуя себя не совсем здоровым, он все-таки приехал и в своем приветствии вспомнил, как он гимназистом принес ко мне свое первое произведение и как был счастлив, когда я напечатал его первый литературный труд. И это было в последний раз, когда я видел Валерия Яковлевича, слышал его, говорил с ним.
Через месяц праздновался юбилей поэта в Большом театре, но юбиляр, еще не поправившийся от болезни, незримо присутствовал в глубине темной директорской ложи бенуара, рядом со сценой.
Я знал о состоянии его здоровья, знал, что он там, за этой драпировкой. Он грезился мне таким же усталым и бледным, каким он был на моем юбилее, и, читая свое приветствие, я встал на правой стороне сцены и обратился лицом к ложе. В своем стихотворении я хотел продолжить его речь, его воспоминание юных дней - и оно начиналось так:
Помню я, в серенькой блузе
Ко мне гимназист приходил...
На Моховой, бок о бок с Румянцевским музеем - ныне Ленинской библиотекой,- у входа в "меблированные комнаты" остановился извозчик, из саней вылез мой приятель, художник Н. В. Неврев. Мы, так сказать, столкнулись.
- Зайдем к Саврасову, возьмем его с собой и пойдем завтракать в "Петергоф".
Я не был знаком с Алексеем Кондратьевичем Саврасовым, но преклонялся перед его талантом. Слышал, что он пьет запоем и продает по трешнице свои произведения подворотным букинистам или украшает за водку и обед стены отдельных кабинетов в трактирах.
Поднимаясь в третий этаж, Неврев рассказал мне, что друзья приодели Саврасова, сняли ему номер, и вот он уже неделю не пьет, а работает на магазины этюды...
- Я вчера к нему заходил,- прекрасную вещь кончает... Пишет с натуры через окно сад и грачиные гнезда... Нарочно сейчас приехал к нему посмотреть.
Дверь была чуть приотворена. Мы вошли. Два небольших окна глядят в старинный сад, где между голых ветвей, на фоне весеннего неба, чернеют гнезда грачей.
Мне вспомнились слова И. И. Левитана:
- Я ученик Алексея Кондратьевича.
В комнате никого не было. Неврев пошел за перегородку, а я остановился перед мольбертом и замер от восторга: свежими, яркими красками заря румянила снежную крышу, что была передо мною за окном, исчерченную сетью голых ветвей берез с темными пятнами грачиных гнезд, около которых хлопочут черные белоносые птицы, как живые на голубом и розовом фоне картины.
За перегородкой раздался громкий голос Неврева:
- Да вставай же, Алеша! Пойдем в трактир... Ну же, вставай!
Никакого ответа не было слышно.
Я прошел за перегородку. На кровати, подогнув ноги, так как кровать была коротка для огромного роста, лежал на спине с закрытыми глазами большой человек с седыми волосами и седой бородой, как у библейского пророка. В "каютке" этой пахло винным перегаром. На столе стояли две пустые бутылки водки и чайный стакан. По столу и на полу была рассыпана клюква.
- Алеша,- тормошил Неврев.
- Никаких! - хрипел пьяным голосом старик.
- Никаких! - повторил он и повернулся к стене.
- Пойдем,- обратился ко мне Неврев,- делать нечего. Вдребезги. Видишь, клюквой закусывает, значит, надолго запил... Уж я знаю, ничего не ест, только водка да клюква.
Потормошил еще - ответа не было. Вынул из кошелька два двугривенных и положил на столик рядом с бутылками:
- Чтобы опохмелиться было на что, а то и пальто пропьет.
Неврев был в восторге от картины:
- Ведь это же старый Алексей Кондратьевич. Вчера утром я подмалевку видел, а сейчас почти закончено... Надо присмотреть, чтобы спьяна не испортил... Забегу к нему завтра утром...
Так я в первый раз видел знаменитого художника, одного из основоположников русского пейзажа. Это было 25 марта, в солнечный день, в конце 80-х годов.
Потом как-то через год или два я зашел однажды в эстампный магазин "Ницца" и увидел знакомую картину, ту самую, которую я видел в номере на Моховой. Внизу стояла подпись красной краской "А. Саврасов", видно, что сделана дрожащей рукой.
- Я видел у Саврасова эту картину,- заявил я владельцу магазина.
- Это не она, а повторение. Та картина давно продана, но Алексей Кондратьевич делает повторения. Да это уж далеко не то. Совсем старик спился... Жаль беднягу.
Оденешь его - опять пропьет все. Квартиру предлагал я ему нанять - а он свое: "Никаких!",- рассердится и уйдет. Как раз вчера писал у меня. Есть еще такие повторения, и не плохие. В прошлом году с какой-то пьяной компанией на "Балканах" сдружился. Я его разыскивал, так и не нашел... Иногда заходит оборванный, пьяный или с похмелья. Но всегда милый, ласковый, стесняющийся. Опохмелю его, иногда позадержу у себя дня на два, приодену - напишет что-нибудь. Попрошу повторить "Грачи прилетели" или "Радугу". А потом все-таки сбежит. Ему предлагаешь остаться, а он свое: "Никаких!.."
Видел я Саврасова еще раз, Великим постом, когда он ехал по Мясницкой с Лубянской площади, совершенно пьяный, вместе со своим другом Кузьмичом, который крепко его держал, чтобы он не вывалился из саней. Кузьмичом звали И. К. Кондратьева - старого писателя, работавшего в журналах и писавшего романы для издателей с Никольской. Жил он всегда на "Балканах" в Живорезном переулке, куда, видимо, и вез Саврасова, приютившегося у него.
Зима того года, когда мы встретились, была с самой осени снежная. Весь февраль - кривые дороги - сплошь метели. Поезда дальнего следования запаздывали, иногда на сутки, а на московских крышах, с кратерами вокруг труб, алмазные на солнце плато снега нависали большими белыми губами над тротуарами. Тогда не особенно следили за очисткой крыш, да и сбрасывать снег было весьма рискованной работой - заградительные решетки на краю крыши были редки.
Март в самых первых числах дохнул весной, иногда лишь порошил сырой снег с полчаса. "Молодой за старым идет" - говорили. Температура поднялась выше нуля. Солнце подогрело, и снег начал сползать с крыш, валиться целыми глыбами, а на желобах повисли хрустальные сосульки. Вдоль тротуаров по мостовой бежали мутные ручьи.
Пробираясь по Петровке, я остановился на тротуаре и задумался, где бы наскоро позавтракать. Напротив в актерском ресторанчике "Палермо" "неугрызимые" бифштексы и телятина под бешемелью с тухлинкой. В доме Левенсона на Петровке же - ресторан-низок Трехгорного завода, тоже дрянь, хоть и назывался литературным,
потому что в этом доме прежде помещалась редакция "Русского слова".
Пораздумав, решил отправиться в "Россию", которая прежде называлась татарским рестораном. Ее держали татары, а потом снял необыкновенно толстый грек Венизелос или Владос - не помню точно имени. Он надвигался своей громадной тушей на гостя и гудел сверху, так как толщина не позволяла ему нагибаться.
- Позалуста. Цудак по-глецески. Позалуста. Тефтели из филе, а ля Владос (или Венизелос, не помню), - рекламировал он меню.
Я остановился на тефтелях, но когда еще раз поднял глаза на Петровку, то решил идти завтракать домой.
Петровские линии, самая чистая улица Москвы, единственная тогда покрытая асфальтом, напомнила мне легенду о Вавилонском столпотворении в момент, когда после смешения языков строители разбежались и нахлынувшие аборигены начали разбирать леса и сбрасывать нагроможденные одна на другую каменные глыбы.
Я стоял и дивился. Грохали лавины снега. На крышах обоих домов с десяток рабочих, привязанных веревками к трубам, лопатами двигали и рушили вниз громады легко сползавшего снега...
По обе стороны тротуары были отделены от середины улицы снеговыми хребтами. Проезда не было, а проход, не без риска, конечно, был по самой середине мостовой. У подъезда ресторана два швейцара в картузах с золотыми галунами прокладывали лопатами путь, просекая траншею поперек снегового хребта. Я шел домой. Через Столешников переулок переправлялась толстая дама, хлюпая по мокрому снегу и балансируя на скользких выбоинах, что было весьма не легко: правой рукой она поддерживала подол модного тогда длинного платья, а в вытянутой левой руке держала муфту и шляпную картонку с надписью: "Вандраг", заменявшие ей необхрдимый баланс при опасной переправе...
Я остановился на углу Столешникова. На середине переулка кое-где обнажались булыжники мостовой, по которым скрежетали полозья извозчичьих саней, и чмокали на ухабах копыта лошадей... По обеим сторонам, вдоль тротуара громоздились кучи снега, сброшенного с крыш, и среди них серели каменные тумбы. Тогда тумбы были еще обязательны на всех улицах. Эти глупые тумбы являлись пережитками еще тех почти доисторических времен, когда деревянные мостки, заменявшие тротуары, ограждались ими от лошадей и телег.
На углу Столешникова и дальше по Петровке, где теперь огромный дом No 15, тогда стояли дома Рожнова. Там помещались магазины, между прочим, модный шляпный магазин Вандраг, булочная Савостьянова, парикмахерская Андреева. А между ними большая гостиница "Англия" с трактиром, когда-то барским, а потом извозчичьим и второстепенным. Во дворе находились два двухэтажных здания меблирашек и стоянка для извозчичьих лошадей...
Вход в трактир был со двора, а другой и въезд во двор - со стороны Столешникова переулка.
И вот на тротуаре около этих ворот я увидел огромную фигуру, в коротком летнем пальтишке, в серых отрепанных брюках, не закрывавших разорванные резиновые ботики, из которых торчали мокрые тряпки. На голове была изношенная широкополая шляпа, в каких актеры провинциальных театров изображают итальянских бандитов. Ветер раздувал косматую гриву поседелых волос и всклокоченную бороду.
Я подошел ближе. Он правой рукой шарил в кармане и сыпал на ладонь левой копейки. Я взглянул в лицо.
- А...
Я узнал Саврасова, когда-то любимого профессора Училища живописи, автора прославивших его картин "Грачи прилетели" и "Разлив Волги под Ярославлем"...
Много я видел его этюдов и рисунков по журналам - и все на любимую тему - начало весны.
- Алексей Кондратьевич, здравствуйте.
- Погоди... четыре... пять...- считал он медяки. - Здравствуйте, Алексей Кондратьевич!
- Ну? - уставился он на меня усталыми покрасневшими глазами.
- Я - Гиляровский. Мы с вами в "Москве", в "Волне" работали.
- А, здравствуйте! У Кланга?
- Да, у Ивана Ивановича Кланга.
- Хороший он человек... Ну вот... А сам дрожал, лицо было зеленое...
- Вот собираюсь опохмелиться. Никак не могу деньги собрать, за подкладку провалились.
- Вот что, Алексей Кондратьевич. Пойдем ко мне,-
предложил я,- выпьем, закусим...
- Куда ж это?
- Вот рядом, в дом, где балкон.
Он вдруг поднял голову, воззрился на что-то, посвежел, помолодел как-то сразу, глаза загорелись. Ткнул меня в бок, а правой рукой указывал на крышу церкви напротив, на углу Петровки.
- Гляди, гляди!..
По крыше тихо сползала лавина снега, а на ней сидела ворона, что-то торопливо, энергично долбившая клювом. Лавина двинулась быстрей, нависла на миг всей массой над тротуаром. Часть ее оторвалась и рухнула вниз, распугав, к счастью благополучно, прохожих, а на другой половине, быстро сползавшей, ворона продолжала свое дело. И когда остальное снежное плато рухнуло, ворона приподнялась, уселась на самом желобе и стала глядеть вниз на упавший снег: то одним глазом взглянет, то повернет голову - и другим...
- Какая прелесть!..- радовался старик.
Должно быть, убедившись, что все потеряно, ворона улетела, и снова потух старик.
- Пойдемте,- позвал я его и взял за руку.
- Лучше бы в трактир, напротив. Да вот деньги-то...- и он опять зашарил в кармане.
- Денег-то у меня тоже нет.
Я взял его за руку, и мы зашлепали по растаявшему тротуару.
- Одет-то я... Нет, не пойду! - уперся было он на лестнице.
- Да у меня отдельная комната, никого не встретим. Я отпер дверь и через пустую прихожую мимо кухни
провел его к себе, усадил на диван, а сам пошел в, чулан, достал валенки-боты. По пути забежал к жене и, коротко сказав о госте, попросил приготовить поесть.
Принес, дал ему теплые носки и заставил переобуться.
Он долго противился, а когда надел, сказал:
- Вот хорошо, а то ноги заколели!
Встал, закозырился, лицо посвежело, глаза улыбались.
- Ишь ты, теперь хоть куда. Штаны-то еще новые...- и снова сел.
В это время вошла жена - он страшно сконфузился, но только на минуту.
- Алексей Кондратьевич, пойдемте закусить,- пригласила она.
С трудом, дрожащей рукой он поднял стаканчик и как-то медленно втянул в себя его содержимое. А я ему приготовил на ломтике хлеба кусок тертой с сыром селедки в уксусе и с зеленым луком. И прямо в рот сунул:
- Закусывай - трезвиловка1 Он съел и повеселел:
- Вот так закуска!..
А жена ему тем временем другой такой же бутерброд приготовила.
- Не разберу, что такое, а вкусно,- похвалил он.
После второго стаканчика старик помолодел, оживился и даже два биточка съел - аппетит явился после "трезвиловки".
Разговорились. Вспоминали журналы, выставки, художников. Он взял со стола карандаш и спросил бумаги.
- Привык что-нибудь чертить, когда говорю... А то руки мешают.
Я подал ему альбом и карандаш.
Просидел у меня Алексей Кондратьевич часа два. От чая он отказался и просил было пива, но угостили его все-таки чаем с домашней наливкой, от которой он в восторг пришел.
Я предложил Алексею Кондратьевичу отдохнуть на диване и заставил его надеть мой охотничий длинный пиджак из бобрика. И хотя трудно его было уговорить, он все-таки надел, и когда я провожал старика, то был уверен, что ему в обшитых кожей валенках и в этом пиджаке и при его летнем пальто холодно не будет. В карман ему я незаметно сунул серебра.
Жена, провожая его, просила заходить не стесняясь, когда угодно. Он радостно обещал, но ни разу не зашел,- и никогда больше я его не встречал, слышал только, что старик окончательно отрущобился и никуда не показывается.
Я его видел только три раза и все три раза в конце марта, когда грачи прилетают и гнезда вьют...
В моем альбоме он нарисовал весну... избушку... лужу... и грачей...
И вспоминаю я этого большого художника и милого моему сердцу человека каждую весну,- когда грачи прилетают.
Огромный железный замок, каких с тех пор я больше никогда не видал, висел на низенькой, обитой листовым железом двери.
А привело меня к этой двери вот что. Это было в половине восьмидесятых годов, в конце сентября. Я работал тогда в "Русских ведомостях" и возвращался с ночного пожара по Малой Бронной. Вижу, с бульварчика Патриарших прудов тропотит мелкими шажками, чуть не бежит, маленький человечек с рыжеватой округлой бороденкой и маленькими "северными" пронзительными глазками, весело глядящими, ничего не видя из-под измятой полястой шляпенки. Одет он был в модную тогда среди небогатой интеллигенции коричневую размахайку-крылатку.
- Елпидифор Васильевич, здравствуйте!
- А, Баян, ты откуда такой чумазый?
- С пожара на Живодерке.
- Большой пожар?
- Строчек на пятнадцать... цыганский домишко сгорел.
- А! На-ка, пощупай...
И сует мне из-под крыла своей размахайки пакет с горячими калачами.
- Горяченькие; пойдем ко мне чай пить. Вот моя квартира.
И, потянув меня в ворота, вынул из кармана огромный железный ключ с резной бородкой и плоской, ажурной ручкой.
- Видал такие? В прошлом году настоятель Каменного монастыря на Кубинском озере подарил замочек-то. Петровских времен.
Пока он отпирал этот замочек величиной с кошку и изображавший собой кошку: ручка - хвост во рту,- к нам подошел усатый, солдатского вида, седой дворник. Он поставил к стенке метлу, вытянулся во фронт и шапку "по-николаевски" скинул.
- Чего изволите приказать, ваше превосходительство?
- Опять?! Сколько раз говорил. У меня, небось, имя есть.
- Ельди... Ельди... Ну, хоть убей... Ваше превосходительство...
- Ладно; вот тебе копейка, беги в трактир за кипятком, чай заваришь...
Заиграл какую-то музыку замок, запела дверь, и мы с Елпидифором Васильевичем вошли. Елпидифор Васильевич передал дворнику большой медный чайник, в который сыпнул щепотку чаю из жестяной чайницы с надписью "К. и С. Поповы".
- И на письмах,- обратился ко мне дворник,- им пишут: "Его превосходительству"...
- Ну, ладно, беги за чаем... Да тут около пруда разносчик с грешниками1 стоит, купи у него десяточек,- и дал гривенник и газету на обертку.
- Грешники и Патриарший пруд! Это почище "развесистой" клюквы, думаю...
Квартира Елпидифора Васильевича была в нижнем этаже, с маленькими оконцами, глядевшими из толстенных сводов, как из глубокой ниши. Первая комната, где мы повесили верхнее платье, была прихожая, заваленная связками рукописей чуть не до потолка. Только рядом с дверью висел медный рукомойник над треногой ушастой деревянной лоханью. Рядом с ним серебрилось широкое полотенце, вышитое синим с красным: с одной стороны - красная избушка, по сторонам две елки, а с другой - синий монах в красной лодке и опять две елочки, тоже синие.
- На, умойся! - Подал мне кусок яичного мыла и, указывая на полотенце, сказал: - Этим летом мне монашки в скиту поднесли.
1 Гречневики.
Когда я умылся и вошел в следующую комнату, Елпидифор Васильевич разбирал наваленные на столе бумаги и перекладывал их на соседний стол.
- Очищу место для чая... А ты пойди в те комнаты, погляди на стенах иконы древние.
Комната, в которой накрывался чай, была и столовая, и приемная, и рабочий кабинет. Она сплошь завалена пачками и кипами перевязанных бумаг. По стенам - полки, набитые книгами, то огромными, то крошечными, в древних кожаных переплетах. На одном из четырех столов стояла чернильница, лежали окруженные выцветшими древними рукописями свежие листы начатой работы. Следующая комната - спальня хозяина. На огромном, красного дерева диване - ситцевое одеяло из цветных ситцевых треугольничков. "Наверное, работы таких же монашенок, что и полотенце вышивали!" - подумалось мне. Сверху лежали две подушки, также в вышитых наволочках. По сторонам, между полками книг, висели от пола до потолка древние иконы, рассмотреть которые было невозможно: окна, запыленные, должно быть, никогда не мытые, создавали таинственный полумрак. Слепо выглядывали образа из ниш и почерневших от времени глубоких, толстых сводов. Пахло слегка сыростью, пылью, старой бумагой и еще чем-то. Я узнал чем только в следующей большой комнате. В полумраке (солнце из-за высокого соседнего дома никогда сюда не заглядывало) можно было рассмотреть такие же иконы, сплошь завесившие стены, уложенные на полу книги и связки рукописей. Местами все переплелось паутиной. Я догадался, чем пахло в той комнате: пахло мышами. Рассмотреть ничего нельзя, - только из-под толстой, мохнатой, как бы живой пыли неведомые контуры видны. Елпидифор Васильевич вошел и позвал пить чай.
- Вот три года все собираюсь разобраться, да все не удосужусь. Цены нет этому хламу. И вот всё новые и новые наслоения. Каждый год с севера привожу... Вот здесь уж законченная работа - "Причитания северного края"... Былины да песни древние. Вот здесь весь угол раскольничий. Тут древний царский быт... А вот театральный уголок! Я, брат, тоже по театру годка два поработал, по истории русского театра до восемнадцатого века... А вот это, где пыли нет, сверху, - "Слово о полку Игореве"... Чудеса! Что за язык... я прямо отдыхаю на этой работе... Как раз сейчас на столе "Игорь" лежит... А вот как-то пришел ко мне один приятель, - ты его знаешь, а потому имени не скажу, - да и говорит: "Так жить нельзя! Это у тебя не квартира ученого, а лавочка старьевщика!" И с этого слова мне еще дороже стало мое логово и мой хлам. Чуть пошевелишь - золото. Копнешь, а под ним бриллиант. Одно возьмешь, а другое само лезет. Все-то я помню. Этот хлам у меня в голове: закрою глаза и памятью вижу, что там лежит, что как выглядит.
А чай уже сервирован.
На свободном месте стола, рядом с кипой рукописей по "Игорю", стоял большой медный чайник и два стакана на блюдечках, лежали калачи, каленые яйца, вареная колбаса и десяток гречневиков на "Московском листке".
- Еще теплые, подсолнечным маслицем вспрыснуты. Аромат! Я их очень люблю. А вот чем я тебя попотчую с чайком. Землячка вот твоя! - И подвинул ко мне глиняную банку с благоуханным поляничным вареньем на меду.
- Это с Бела-Озера... Ведь твой отец белозер, а я черепан. Оба мы потомки ушкуйников. Давно я с ним не видался, вместе учились.
Я это знал, и мой отец в письмах ко мне приписывал: кланяйся черепану. Из-за этого и наша долгая дружба с Елпидифором Васильевичем началась.
Когда закусили и выпили чаю, он наклонился под стол и вытащил полуштоф наливки и характерной формы бутылку бенедиктина, его любимого напитка. Вместо рюмок появились два маленьких серебряных стаканчика: на одном выгравировано по-славянски: "Его же и монаси приемлют", а на другом: "Пей другую".
- А ты все по пожарам да по катастрофам носишься! А дельное-то что делаешь?.. Стихи-то пишешь? Ведь я тебя недаром Баяном зову. Тебя да еще одного только Граве Леонида... Твоих бурлаков помню... Плакал, читал.
- Вот я со "Стенькой Разиным" вожусь. Две главы написал...
- А ну-ка? Может, что помнишь? Стеньку я люблю. Стенька мужик умный. Он знал, что знал!
И когда я ему прочел "Казнь", он даже прослезился и сказал:
- Это, брат, для грядущих поколений... Света долго не увидит. Вот когда-нибудь такой будущий Барсов разыщет твою пропахшую мышами рукопись,- вот тогда она и свет увидит. А ну-ка, еще что помнишь?
Прослушал.
- Все равно печатать нельзя. А я тебе о Стеньке расскажу, что сам слышал: написать надо, а то пропадет.
И рассказал мне Елпидифор Васильевич о том, как Никон, разжалованный царем из патриархов, сидел ссыльным монахом в своем "Новом Иерусалиме", в своем каменном доме-крепости. "Патриарх всея Руси и собинный друг государя" был накануне ссылки в глухой Олонецкий монастырь, как вдруг к нему пришел неизвестный человек и просил принять его.
- Ты, Баян, был в Новом Иерусалиме? Недалече от Москвы, посмотреть тебе надо... главное - дом Никона, моя речь о нем; съезди.
На другое лето я был в Новом Иерусалиме. В роскошном монастырском саду, в глухом углу стоит под вековыми деревьями небольшой двухэтажный дом, сложенный на тысячи лет, с толстенными стенами и маленькими окнами - крепость по тому времени необоримая. В то время, когда я был в нем, все сохранилось так, как было. Обратил я внимание на мебель: неподъемные скамьи, столы из толстых досок на таких ногах-бревнах, что не сдвинешь с места. И особенно эта вековечная мебель была страшна в маленькой комнатке во втором этаже, где Никон занимался делами и принимал поодиночке только тех, с кем тайный разговор держал.
И вот в те, такие тревожные дни для метавшегося в своей крепости, обозленного Никона к нему тайно пришел Стенька Разин!
- А то, что я тебе рассказываю,- пояснил мне Барсов,- я слышал в Новом Иерусалиме от старого монаха, говорившего вообще мало и с большой осторожкой, по выбору. Я долго работал в хранилищах монастыря и подружился с ним.
"Допустил патриарх (с большим уважением он вспоминал и его и Стеньку) к себе Степана Тимофеевича в свой собинный покой, где вот мы с тобой сидим, и пошел у них разговор долгий и бесспорный, потому думали они одинаково. И рассказал атаман донской патриарху всея Руси, что он хочет для народа правду открыть и дать волю... Вот,- как сейчас вижу,- на тех самых местах, где мы, маленькие людишки, сидим, тогда сидели два богатыря... И патриарх благословил его: "Иди, бейся за правду и волю!"
- Вот, что мне удалось слышать, то и тебе передаю,- у тебя выйдет, а то без этого нехватка будет. Пиши! А теперь замонахорим[1] [1 С латинского. Здесь - выпьем "монахора", т. е. бенедиктина].
Выпили по чарочке.
- А вот я тебе покажу кое-что.
Елпидифор Васильевич вышел в заднюю комнату. Когда он вернулся с тетрадью своей рукописи, я кончал то, что впоследствии украсило моего "Стеньку" и что я прочел тут же ему:
Благослови, отец святой,
Мне постоять за волю...
Так начинается моя книжка "Стенька Разин", напечатанная только в 1922 году. Я прочел эту, сейчас за его столом написанную главку со словами Никона:
Ты прав, Степан, иди за волю биться...
После самых сердечных излияний Елпидифор Васильевич положил передо мной свою тетрадь, исписанную его круглым, четким почерком, и сказал:
- Читай, Баян!..
"Боянъ бо вещий, аще кому хотяше песнь творити, то растекашется мыслию по древу, серымъ вълкомъ по земли, шизымъ орломъ подъ облакы. Помняшеть бо, рече, първыхъ временъ ycoбице".
Через год он дружески надписал мне свою работу - "К "Слову о полку Игореве".
Долго мы не видались с Барсовым. Он вообще нигде не бывал, занятый научным трудом и музейными изысканиями да в обществе "Древностей российских", где секретарствовал. Как-то летом в воскресенье, когда семья была на даче, я нахожу на столе визитную карточку: "Елпидифор Васильевич Барсов. Шаболовка, собственный дом". А на другой стороне надпись карандашом: "Милый друг Баян. Хоть бы заглянул ко мне на новоселье. Воскресенья и праздники всегда дома".
Выхожу я тотчас же из дому,- навстречу по Столешникову переулку хромает романист А. М. Пазухин. Я показываю ему карточку: собственный дом.
- Ты всеведущий, а этого и не знал. Ну-ну!
Мы зашли позавтракать в Петровские линии, в ресторан, и Пазухин рассказал мне о событии, которое может случиться только в Москве, где необычайный размах уживается с копеечничеством на мелочах. Пазухин был участником такого интересного события.
Через час, расставшись с Пазухиным, я подъезжал к двухэтажному деревянному, небольшому с фасада дому на Шаболовке.
"Дом действительного статского советника Елпидифора Васильевича Барсова" - значилось на воротах. Отворяю калитку - звякнул колокольчик на весь двор. Вхожу. Широкий двор. По зеленой травке ходят куры. За решеткой сада, в конце двора, белеют под старыми липами и тополями пышные кусты жасмина, а из дверцы садовой решетки торопится ко мне навстречу и сам домовладелец, в красной рубахе, подпоясанной шелковым поясом, в широкополой соломенной шляпе. Блаженство и радость на лице его с седеющей бородкой, подстриженной, уж не той, как