Главная » Книги

Гиляровский Владимир Алексеевич - Друзья и встречи, Страница 5

Гиляровский Владимир Алексеевич - Друзья и встречи


1 2 3 4 5 6 7 8

прежде, клочкатой, нечесаной.
   - Милый Баян! Вот рад, вот рад! Наконец-то ты у меня, в моей "нечаянной радости", в моей новой "лавочке старьевщика".
   - Любуюсь!
   - А ведь я уж два года женат... Пойдем в сад. Жена пошла на базар клубники к чаю купить, а я малость вздремнул после обеда... По праздникам мы обедаем в двенадцать...
   В решетчатой зеленой беседочке, оплетенной диким виноградом, около стола с розовой скатертью, уставленного закусками и чайной посудой, хлопотал в белом фартуке дворник солдатского вида, с седыми усами, который меня узнал и приветствовал.
   - Вот и его мне тоже Николай Иваныч вместе с архивом с Патриарших прудов перевез.
   Я притворился, что ничего не знаю.
   - Какой Николай Иваныч? Ничего не понимаю!
   - Помнишь, я тебе тогда говорил, что был у меня приятель, который сказал, что у меня не квартира, а лавочка старьевщика. Тогда фамилии его я тебе не назвал. А это был Пастухов!
   Я развел удивленно руками.
   - А уж меня-то как он удивил. Вот, пока жены нет, я тебе, Баянушка, как другу, все расскажу. А ты закусывай. Вот пирожки с верхвологодскими груздями... Вот вяленая нельмушка из Кубинского озера. Колбаска генераловская... Морошка моченая. А вот наливочка поляничная. Кушай и слушай такой сказ, что будь жив Щеголенок Василь Петрович, он бы такую былину сгоношил, что за сказку примешь.
   Выпили мы по серебряной чарочке, а он мне другую наливает.
   - Слушайся надписи!
   Я охотно послушался, читая: "Пей другую".
   - ...Да, так вот было дело. Сижу я у себя на Патриарших, разбираюсь в старье, вдруг входит Пастухов.
   - Не помешал?
   - Нет, просто так роюсь. Садись, Николай Иваныч.
   - Одевайся, поедем ко мне, а потом уж к тебе я тебя перевезу.
   Выходим. Стоит четырехместная коляска. Садимся. В Ваганьковском к нему во двор не въезжаем. Навстречу из ворот выходят в шляпах Виктор (сын Пастухова) и Пазухин. А Пастухов говорит им:
   - Садись, ребята, в коляске прокачу! - И махнул кучеру рукой, чтобы ехал. Тот уж знал, куда ехать; как оказалось, через Каменный мост едем. Приезжаем на Шаболовку. Останавливаемся у ворот вот этого самого дома, и он пальцем тычет, на вывеску показывает. Читаю - и как безумный гляжу... И очень мне обидно показалось: что за глупая шутка, думаю... "Дом действительного статского советника Е. В. Барсова".
   Входим во двор. На крыльце встречает какая-то женщина, скромно одетая, в темном платье, с косынкой на голове, и кланяется.
   - Милости просим, Елпидифор Васильевич...
   Меня Николай Иванович и Виктор ведут под руки. Иду, а сам дрожу. Ничего не понимаю... Входим в зал, по стенам пустые книжные шкафы... Дальше - кабинет с роскошным письменным столом и тоже шкафы и полки по стенам, а на столе дорогой письменный прибор и серебряный бювар с надписью: "Дорогому другу Е. В. Барсову на новоселье от Н. Пастухова".
   Открывает он бювар, а в нем бумага - купчая крепость на дом на мое имя! После чаю я тебе все покажу!..
   Вошла с корзинкой клубники моложавая, довольно красивая и стройная женщина в легком сереньком платьице, с кружевной косынкой на голове.
   - А вот и супруга моя... А это Баян, поэт, сын моего друга и мой дружок.
   Этим на этот раз и кончились разговоры, а остальное передаю со слов Пазухина, что в ресторане уже слышал.
   Пастухов, повидав житье-бытье Барсова, решил своему сотруднику подарить дом, где ему было бы удобно работать.
   - Там он того гляди умрет - дышать нечем,- говорил он и стал отыскивать домик-особнячок в здоровой местности. Подыскал домик с садом на Шаболовке, у одинокой вдовы недавно умершего бухгалтера. Оформил покупку и привез нового владельца на новоселье.
   В тот же день перевезли в фуре Ступина сразу весь барсовский архив под присмотром солдата, усатого дворника, который в тот же день переселился в новый дом. В первые два дня все было уложено и уставлено.
   В эти дни обедать Пастухов его увозил к Тестову, самовар ставил новый дворник, или старая хозяйка приглашала его пить. чай. На третий день она должна была переехать совсем и уже наняла себе квартиру. Утром зашел к ней проститься Елпидифор Васильевич. Она сидит у чайного стола и горько плачет. Из разговора выяснилось, что и квартирку наняла хорошую, и кухарка остается у нее, одно неудобство: хлева нет.
   - Все бы ничего... Всем я довольна... Да вот сижу и жду мясника, коровушку на убой продаю...
   Слезы текут.
   - Коровушку жаль! - И разрыдалась.
   Сидит Барсов, сам чуть не плачет, утешая ее, и вдруг:
   - Знаете что: выходите за меня замуж! Вы знаете, кто я такой... Позвольте сегодня же по старинному порядку сваху заслать, а там честным пирком и за свадебку.
   Так и стала вдова-мещанка генеральшей.
   В летние месяцы я иногда заезжал к Барсову. Самое интересное бывало, когда я заставал его одного. В солнечные дни сидели в садике за чарочками для наливок
   или "наперсточками" для бенедиктина. Жена его, мало понимавшая наши разговоры, уходила по хозяйству, и через решетку слышались ее воинственные крики на кур или ворон, карауливших наседку с цыплятами.
   В дождливый день он водил меня по желтому крашеному полу, ежедневно протертому керосином. Нигде ни пылинки. Казалось, что книги и рукописи на полках в застекленных шкафах скучают о "лавочке старьевщика" и о паутинке, которая все-таки шевелилась, когда по ней бегал паук или трепетала муха, залетевшая через дверь с грязного двора. Особенно поражал чистотой зал, где по субботам каждый лист "самосадков", доросших, как и три широколиственные пальмы, до потолка, перетирался самой хозяйкой, балансировавшей с рассветом на складной лестнице. Эти пальмы были ею выращены, когда она еще была девочкой, а ее отец, мещанский выборный, выстроил этот домик за год до ее рождения, на монастырском пустыре. На окне горшки с геранью - и пахучей кудрявой, и красно-розовой, и лилии, и столетник, лимоны и апельсины, посаженные зернышками,- словом, садоводство на каждом окне. А на столике, сделанном из старинных изразцов уже по заказу самого Барсова, красовался медный чайник, с которым когда-то его усатый "Личарда" бегал за кипятком в трактир. Теперь он служил для поливки цветов.
   Внизу две комнаты были заняты разным громоздким драгоценным старьем северной старины: деревянные фигуры святых, вырезанные из цельного дерева, половинки церковных резных дверей иконостасов и различные посохи, между которыми отличался посох с финифтевой ручкой, украшенной надписью вязью. Барсов его нашел где-то на глухой почтовой станции под Архангельском, и кому он принадлежал, неведомо.
   - Какому-нибудь сосланному святителю,- говорил он.
   Древних икон еще больше прибавилось: ими завешаны обе комнаты, и всему свой уголок, свое место. В первой комнате чего-чего не было! Вот деревянные колодки, в которые монастырских узников заклепывали, и куски иконостасов и царских врат удивительной резной работы, сохранивших еще позолоту... А рядом - настоящие и с глубокого севера и из мордовских лесов большие идолы, вырубленные также из целого векового пня дерева. Потом, познакомясь с работами Коненкова, я вспомнил барсовских идолов. Мне сразу на ум пришло:
   "Эге! Вот откуда твоя слава пошла. Ничто не ново под луной!"
   Глядя на эти фигуры идолов и домодельные скитские иконы и картины из покоев раскольничьих владык севера, много общего я находил потом на декадентских выставках. К их картинам также требовались надписи вроде этой:
   "Се лев, а не собака".
   На стенке разное оружие, отысканное Барсовым на чердаках и в подвалах монастырей: копья, ружья, медная пушечка, и из раскопок в старой Рязани - стрелы, ерихонки железные, кольчуги.
   - А вот это, видишь, на стене, железные вериги в пуд весом. Их носил юродивый Фомушка, который проклял за душегубство Ивана Грозного, когда он зверствовал в Вологде. Иван Грозный после этого проклятия уехал и не тронул "блаженного". Вериги потом в Вологде висели в монастыре, а Палладий, новый архиерей, приказал их убрать и выбросить.
   А вот оборудованный с особым тщанием под средним окном и около него на стене - театральный уголок.
   - Я, брат, ты знаешь, тоже годика два и театру послужил... Работал по истории русского театра до восемнадцатого века. Всех книжников и барахольщиков объелозил... Книги, рукописи - там, вверху, в шкафах а здесь, видишь, - указал он на стену и витринку, - маски разных времен, рисунки, лепка, оружие и доспехи, а в шкафу костюмы... Я, брат, тоже считаю себя человеком театра. Кто им не увлекался! Я-то ушел, а вот и сейчас два дьякона в опере служат.
   Потом уж, наверху, за накрытым столом, говорит:
   - Помнишь, какая хламота была на Патриарших? Теперь этот музейчик всегда заперт, окна не отворяются, все кисеей покрыто... А мышами-то все-таки припахивает!
   - Да, есть-таки. Как там было.
   - Вот за это-то я и люблю эти комнаты. Как ты ни говори, а все-таки "лавочка старьевщика" имела свою особую прелесть. Ведь там и под пылью жизнь кипела: потянешь одно, а там, глядишь, другое за ним, из друго-
   го совсем мира... А за ним еще и еще. Как игра в бирюльки - только живые. Одна родит другую.
   А сам поляничную подливает и подвигает ко мне чарочку: "Пей другую". Это уж десятая!
   - Так-то, Баян!
   Выпили, а он широким жестом обвел шкафы.
   - А тут что? Как солдаты, стоят книги, и каждая на своей полочке, и каждая бирюлька занумерована... А там, куда ни ткнись, всюду "нечаянная радость". Нe ждешь, а найдешь!
   - Да, это ты верно слово сказал.
   - Да не мое это слово - чужое повторяю, а сказал его Лев Николаевич Толстой. Он в конце семидесятых годов, когда приезжал в Москву, ко мне захаживал советоваться насчет материалов для своих работ. Иногда надо было показывать их и при нем рыться в пыли архива. То и дело приходилось неожиданно находить нужное совсем в неподобающем месте. И сказал он мне как-то: "Я понимаю теперь, как можно любить самую беспорядочность такого архива: в нем живет нечаянная радость".
   Вот почти единственное, что у меня осталось ярче всего в памяти из его рассказов о Толстом. А говорил он мне о нем не раз. Смутно помню, что он много раз вспоминал разговоры с Толстым по поводу декабристов. Я помню, что Барсов упоминал в тот день часто это слово,- называл много известных имен, но я боюсь их вспоминать, даже то, что осталось в памяти: вдруг ошибешься. А с такими великими именами ошибки недопустимы, а то выйдет, как у барсовского "Личарды".
   - Ельди... Ельди... Хоть убей... Ваше превосходительство!
   Я вот ничего не записывал из этих разговоров, о чем теперь слезно жалею: сколько он знал!
   Помнится, что раз только, вернувшись домой, я записал один разговор, а что именно, не помню.
   И вот теперь, через десяток лет, когда я пишу мою памятку о друге моем, друге моего отца, друге всех и вся, - я нашел в папке обрывок старой тетради, в которой сохранилась единственная запись одной нашей беседы.
   Вот она целиком, вся как есть.
   "Сегодня, 25 июня 1901 года, был я у Барсова в его домике. Он, как всегда дома, в кумачной рубахе и соломенной шляпе. Блаженствует в своем садочке. Самовар. Чай с поляничным вареньем - из Белозерска прислали. Пирожки с вологодскими рыжечками и луком и неизбежный "монахором" из старинных серебряных чарочек.
   - Все то же, что там, на Патриарших. И варенье-поляничка, и морошка моченая, и наливочка.
   - Сравнил! Теперь рай! И скатерка чистая, и самовар.
   - Мне и тогда у тебя нравилось, хорош уголок был!
   - Вот то же и Толстой говорил... Он там у меня несколько раз был, когда приезжал в Москву. Это было в 78-м и 79-м годах. Он тогда писал новый роман "Петр I". Много о севере расспрашивал, о древних людях. А потом приходит как-то ко мне и говорит:
   - Я пока остановился писать "Петра": ничего в расколе не понимаю.- И засыпал меня вопросами о расколе. Потом уж я напечатал в "Русском обозрении" статью: "Петр и Толстой". Это был мой ответ Льву Николаевичу. Как-то тогда Толстой встретился с гостившим у меня моим другом, собирателем былин Щеголенковым. Я записывал с голоса его былины. Старик был совершенно неграмотен.
   Я их познакомил. Разговор сделался общим. Щеголенков много говорил о внецерковных христианах. Толстой заслушался его, хлопнул меня по плечу и сказал:
   - Вот как по-настоящему богу молятся. А мы разве умеем?
   Просидел тогда Толстой у меня до поздней ночи.
   Толстой так увлекся сказами и былинами Щеголенкова, что пригласил его к себе, и он, уже совсем старый, - ему было тогда под восемьдесят, - прогостил у Толстого месяца три. С этой встречи у меня Толстой бросил окончательно свой роман "Петр I" и перестал быть художником, посвятив всего себя вопросу внецерковного христианства..."
   Рассказ Барсова я записал дословно, пока Елпидифор Васильевич выходил из-за стола по хозяйству, и даже из записной книжки переписал в тетрадь.
  
  
  

ВСТРЕЧИ С ГОРЬКИМ

I

   Я зачитывался первыми рассказами Горького, дивился, что нашелся большой художник, затронувший тот мир, в котором я так долго вращался. Антон Чехов не раз мне говорил: "Тебя надо свести с Горьким! Познакомься с ним обязательно".
   И Горькому говорил обо мне с тем же предложением.
   Но мои постоянные отъезды из Москвы в газетные командировки нас вечно разлучали: он в Москве - меня нет,- и наоборот. Но все-таки встретились в первый раз у Чехова.
   В 1899 году я работал в только что открывшейся амфитеатровской газете "Россия" и в "Курьере". В июле, вернувшись из очень рискованной поездки по Балканскому полуострову и сдав последнюю корреспонденцию в "Россию", я, совершенно утомленный работой и пережитыми днями в Белграде во время осадного положения, решил отдохнуть несколько дней на Волге. Остановился в Нижнем, чтобы на другой день выехать обратно, но зашел к Горькому, положительно очаровался им и застрял на несколько дней. Мне помнится, что он жил в той же квартире, где я бывал в 1882 году у Вл. Г. Короленко, тоже сосланного тогда в Нижний, как и Горький.
  
  

* * *

  
   Алексей Максимович и Екатерина Павловна приняли меня просто и дружески. Я у них обедал, пил чай, играл с маленьким Максимом, который лазал по мне, забираясь на плечи.
   Незабвенные дни!
   Как-то, гуляя по Покровке в яркий июльский день, я фотографировал своим кодаком всю семью, но лучше всех вышел Максимчик. Это единственная карточка, уцелевшая у меня от того времени.
   С Алексеем Максимовичем вдвоем мы гуляли ежедневно с утра по городу, по Нижнему базару, среди грузчиков и рабочего народа, с которым так связана была его и моя юность. Было что вспомнить, понимали друг друга с одного слова. Лазали вдвоем по развалинам кремля и снимали кодаком друг друга, стараясь повиснуть где-нибудь над пропастью. Алексею Максимовичу нравились такие порывы удали. Сидя на откосе и над впадением Оки в Волгу, мы любовались красотами.
   На меня особо сильное впечатление производил тогда этот вид, подобный которому я видел так недавно, месяц назад. Откос Нижнего и сад Калимегданской крепости в Белграде - это повторение одного в другом. И там с высокой скалы и также слева перед самым городом впадает могучая Сава в огромный Дунай. Там, где перед нами строения ярмарки, - город Землин, и так же как перед нами теперь даль полей, так и там - степи Венгрии. И тут я рассказал Алексею Максимовичу подробности моего побега и события в Белграде, о которых он уже знал из газет... Я, как шиллеровский Роллер, сорвавшийся с виселицы, под впечатлением вида с откоса переживал недавние приключения и болтал без умолку...
   С откоса мы прошли в цирк Акима Никитина, моего старого товарища по цирку, попали на репетицию. Аким был в восторге от гостя, которого знал хорошо, как и весь Нижний его знал, и тут же предложил посещать цирк во все время его пребывания в Нижнем, и во время спектаклей, и во время репетиций, быть в цирке, как дома.
   Алексей Максимович сразу полюбил Акима, простого и милого, интересовался репетициями и всегда ходил в цирк, как свой человек.
   Но как хорошо было в доме за обедом и чаем! У меня нервы были приподняты после пережитого, я рассказывал о моих приключениях, так что гостеприимному хозяину и говорить было некогда.
   Но когда я стал рассказывать подробности о студенческих волнениях в Москве, Алексей Максимович оживился и заговорил, весь отдавшись этому жгучему вопросу.
   Тут я припомнил написанные мной зимой два стихотворения, ходившие в Москве по рукам. Когда я прочел их, он встал, принес бумаги и карандаш и просил меня записать, что я и сделал, подписавшись В. Гиляй.
  
  

II

  
   На другой день мы гуляли по пристани. Встречаю знакомого москвича, долго служившего по пароходству на Волге. Окликаю его:
   - Николай Федорович!
   С ним трое нижегородцев, тоже служащих по пароходству. Окружили нас, познакомились и зовут:
   - Пойдем с нами. Там баржу разбило. Вот наш пароход стоит. Там и закуска - все как следует... Только добежим до...- назвали какое-то место,- поглядим и сейчас назад... Через час дома.
   - Алексей Максимович, едем, - предлагаю.
   - Едем,- улыбается.
   Сели на шумевший небольшой буксир, повернули нос и побежали на низ. Мы сидели на носу. Разговаривали. День серенький, без ветра. Я чувствовал себя совершенно отдохнувшим, и настроение было буйное, хотелось расходовать свои возобновленные силы. Я начал читать стихи на буйные мотивы... Наконец прочел всю поэму свою о Стеньке Разине. Лучшей обстановки и лучших слушателей с Горьким во главе придумать было нельзя. Восторг полный... Пароход уже стал заворачивать, чтобы причалить против воды у затонувшей баржи.
   Незаметно пролетел десяток верст.
   Алексей Максимович сказал мне:
   - Дядя, а мне Стеньку пришли!
   Затонувшая баржа, груженная железом. Водолив да двое рабочих на ней. А кругом нигде и никого. Мы да баржа на боку...
   Хозяева спустились на баржу, а мы гуляли по песку минут десять, и нас кликнули:
   - Ну, теперь выпьем!
   Перед нами выросли три корзины.
   Развязали одну - шампанское.
   Развязали другую -стаканы, тарелки, посуда.
   Развязали последнюю - ламповые стекла, завернутые в соломенные колпачки. Недоумение сменилось хохотом.
   - Чем закусывать будем?
   А Горький указал на мачту баржи.
   - А вобла-то на что?
   Сняли с мачты связки воблы. Отвалили и пошли вверх. Алексей Максимович веселился больше всех, смотря, как под воблу хорошо шампанское пьется... Меня заставил прочитать еще раз Стеньку Разина... Через полчаса мы были у пристани. А через час Екатерина Павловна угощала нас обедом.
   Вернувшись в Москву, я послал мой сборник стихов "Забытая тетрадь", где были напечатаны, проспанные цензурой, две главы "Стеньки Разина".
   "Разин - здорово! и красиво!" - пишет мне в ответ на посылку Алексей Максимович.
  
  

* * *

  
   Впоследствии в Москве мы встречались у Антона Чехова и в Художественном театре, когда Алексей Максимович ставил свое знаменитое "На дне". Для этой пьесы я водил артистов труппы Художественного театра со Станиславским и Немировичем-Данченко во главе по притонам Хитрова рынка, а художника Симова даже в самые трущобные подземелья Кулаковки, в тайные притоны "Сухого оврага", которые Симов увековечил в своих прекрасных декорациях. А потом Алексей Максимович уехал за границу, прислав мне со своей надписью полное собрание своих сочинений.
  
  

III

  
  
   Я опять пережил эти впечатления 1899 года еще раз, когда в мартовской книжке "Нового мира" за 1926 год был напечатан протокол допроса Горького после его ареста весной 1901 года.
   "Еще в 1899 году к Максиму Горькому, по его словам, приезжал литератор Гиляровский и в разговоре о студенческих беспорядках сказал, что в Москве имеет большой успех среди публики стихотворение "Сейте". По просьбе Горького, Гиляровский будто бы воспроизвел эти стихи на лоскуте бумаги, не ручаясь за точность (стихи отобраны при обыске у Горького в 1901 г.).
   Под стихами значится неразборчивая подпись: "И. Гиля..."[1] [1 А я часто пишу неясно]. Начальник жандармского управления, сообщив об этом департаменту полиции, заметил, что "стихи написаны карандашом, но довольно разборчиво и без всяких помарок, очевидно, Гиляровский прекрасно помнил содержание этих стихов". Хотя М. Горький и отрицал на жандармском допросе авторство Гиляровского в отношении этих стихов, но жандармы склонны были приписать стихотворение именно ему. Авторство Горького в данном случае отпадало потому, что стихи были написаны не его рукой и значилась подпись: "И. Гиля..."
   Стихотворение это было написано в Москве, зимой, вс время самых беспорядков, на завтраке в "Славянском базаре" на белом листе переплетенной карточки вин. Завтракали мы вчетвером: В. А. Гольцев, В. М.Лавров, редактор "Русской мысли", и В. М. Соболевский. Гольцев вырезал ножом страницу со стихами, спрятал в карман, пообещав прислать мне на другой день копию, что и исполнил. Стихотворение засверкало по Москве. Я даже сам столько читал его в разных компаниях и на вечеринках, что выучил наизусть.
   Давно забыто все старое в кипучем вулкане захватывающей новой жизни!
   И вдруг благодаря - кому же?! - жандармскому архиву я имею и забытое стихотворение, и Незабвенные дни, проведенные у Алексея Максимовича, встали передо мной, как далекий сон.
  
  
  

ФОГАБАЛ

  
   Холодно. Побурела трава на опустелом ипподроме. Ни дверей, ни окон у остатков каменных зданий... Прежде отделялось высоким забором от Ходынского поля здание на дворике, где взвешивались на скачках жокеи, и рядом стоял деревянный домик смотрителя круга. Кое-что осталось от садика перед домиком, забор и загородка садика уничтожены, и из окошек домика открывается вид на голое Ходынское поле и Ваганьковское кладбище. В домике живет семья... Голодает, холодает. Дрожит ночью, когда идут мимо толпы бесприютного и бродяжного люда, но как-то ее никто не трогает - должно быть, сразу видно, что взять нечего. Жильцы флигелька вынесли октябрьскую бомбардировку, когда из Ходынских казарм слали снаряды в Кремль, и на следующий год ночной пожар скаковых трибун рядом с их жильем, от которых остались эти "железные удавы" - куча изогнутых от жары рельс и балок.
   Сегодня, гуляя по оголенному осеннему парку, я прошел сюда, на самую середину круга,- и воспоминания роятся и свертываются в клубок, и яркими гирляндами и живыми цветочными клумбами рисуются пять этажей трибун, полных в день дерби летними платьями дам, огромный партер вдоль всего этого ажурного железного здания, которое ни с какой постройкой и сравнить нельзя... Ну, а с чем можно сравнить "ирландский банкет" посредине? Это головоломное препятствие, на которое решались скакать только самые отважные спортсмены!
   Он такой же, как и был. Высокий вал между двух широких канав. Лошадь скачет сначала через одну канаву на гребень вала, а с него уже вторым прыжком берет вторую канаву, за два раза перепрыгивая в ширину более семи метров и всегда теряя около минуты на этом препятствии. Нередко на нем ездоки и кости ломали и лошади калечились.
   Еще в те дни, когда существовала деревянная беседка, в день розыгрыша самого почетного приза разыгрывался однажды стипльчезный приз с "ирландским банкетом". На последний записалось трое известных победителей на скачках с препятствиями. Все трое - гвардейские офицеры из Петербурга; четвертым записался совершенно неожиданно совсем молодой офицер, улан, младший брат скаковых коннозаводчиков Евгения и Сергея Ильенко - Иван. Он скакал на лошади, им самим выезженной и тренированной одновременно для скачек и для службы в полку.
   Прозвучал звонок к стипльчезу. Со старта выделился ротмистр К. на своем выводном крэке. Взял три зеленых барьера на дорожке и понесся внутрь круга, корпусах в пяти впереди всех, на "банкет"... Трое соперников почти голова в голову скакали вслед за ним. Вот его белый китель мелькнул на мгновение на валу "банкета", чтобы тотчас появиться на другой стороне второй канавы и легко уйти от конкурентов, которые еще должны были остановиться на вершине вала перед вторым прыжком. И тут произошло нечто поразительное - все это было делом одного момента. В то время когда вороной конь К-на еще только собирался прыгнуть, трое конкурентов уже подлетели. Страшным посылом Ильенко выбросил своего скакуна, и мимо белого кителя на вороном коне мелькнул белый китель на золотисто-рыжем, который не остановился на гребне вала, а птицей перелетел и обе канавы и вал и очутился сразу впереди вороного на пять корпусов, да так и не уступил ни пяди до самого призового столба. В трибунах творилось что-то небывалое: в момент прыжка раздалось тысячеголосое "ах", а затем такие аплодисменты, каких старая беседка еще не слыхивала.
   Через много лет так же аплодировали Гагарину, тоже взявшему сразу обе канавы на полукровной англодонской кобыле Красивой, и Виллебрандсу на английском стиплере Чатартоне. И больше никогда это не повторилось ни у "джентльменов", ни у жокеев, даже англичан, кстати сказать, весьма не любивших "ирландского банкета".
   После этой блестящей победы молодой Ильенко сбросил военный мундир и весь отдался скаковому коннозаводству. По зимам он с братьями работал на Харьковском конном заводе, летом занимал должность старшего члена московского общества и сам, как и его братья, тренировал свою призовую конюшню и писал в спортивных журналах статьи в защиту чистокровной лошади. Он, Иван Михайлович Ильенко, был одним из главных создателей этих единственных в мире многоэтажных скаковых трибун, которые сейчас вот лежат передо мною в виде горы чудовищных удавов, иногда блестящих, иногда матовых, с кое-где проступившими кровавыми пятнами ржавчины...
   Я присел на выгнутую, скрюченную пылом пожара рельсу и задумался. Вот вижу сквозь ажуры рельс человека, выходящего из флигелька. Он, опираясь на палку, устало двигается к развалинам трибун. На нем короткий нагольный полушубок, какие носят в кавалерии конюхи, и защитная фуражка с красной звездой; седая борода гвоздем, седые усики... да это Ильенко?
   Да, это Иван Михайлович Ильенко. Это его семья обитает здесь. Он остался верен скаковому кругу: во время немецкой войны он бросил скачки и ушел к своему старому товарищу генералу Брусилову, был с ним в боях до конца кампании, потом вернулся в этот убогий флигелек к семье, а при советском правительстве его снова пригласил Брусилов на работу по коннозаводству, был он полезен государству знанием дела до тех пор, пока, наконец, по болезни не оставил службы персональным пенсионером и не кончил жизни рядом с "ирландским банкетом".
   Я вышел на скаковую аллею, вдоль проезда между шоссе к трибунам и почти против маленького домика, где много лет жил секретарь скакового общества Н. П. Лебедев, и здесь увидал... и опять поразился - уж очень не ко времени было то, что я увидел: передо мной появился человек в длинном черном, еще недавно модном сюртуке с разрезом сзади и в цилиндре!
   Все что угодно я мог ожидать, но цилиндр на четвертый год революции, да еще сюртук-редингот! По всему видно было, что человек этот гулял: и по спокойным движениям, и по сложенным назад рукам с тоненькой тросточкой. Легкий ветерок раздувал его огромные светлые усы. Взглянув на них, я сразу узнал его:
   - Иван Иваныч!
   Это был редкостный тип, который мог создаться только в купеческой Москве, только в ее веселящемся кругу мог жить, наслаждаться, кушать самые изысканные блюда, посещать театры, ежедневно слушать хоры в лучших загородных ресторанах и присутствовать на ипподромах, не пропуская ни одного скакового или бегового дня, и при этом никогда он, единственный, не поставил ни одного рубля в тотализатор, потому что никакой игры не любил, - это во-первых, а во-вторых, никогда почти у него этого рубля и в кармане не было.
   А между тем он всегда одевался у лучших столичных портных Сиже и Жоржа, цилиндр носил только от Вандрага и всегда самого последнего фасона. Не признавал он пиджаков и визиток, а неизменно, зимой и летом, был в модном сюртуке, прекрасно сидевшем на его плотной фигуре с округлым брюшком и являвшемся лучшей рекламой для портного. Поверх этого сюртука - тоже всегда, зимой и летом,- пальто из легкой материи и затем желтые лайковые перчатки. Ни в какой мороз он не застегивался, уши и лицо его, всегда румяные, не признавали мороза - и так он ходил, бывало, в открытом партере зимних бегов, и к нему в антрактах то и дело подходят люди в лисьих шубах, бобровых воротниках и собольих шапках, что-то шепчут, исчезают и вместе возвращаются на свои места, прожевывая закуску, и еще более разрумянившиеся. В свою объемистую утробу Иван Иваныч мог поместить невероятное количество всяких вин, в состоянии был пить иногда круглые сутки, перепить и уложить в лоск несколько кутящих компаний, а сам, что называется, ни в одном глазу - только лицо становится еще краснее. И таким я видел его десятки лет в Москве, неизменно здоровым и жизнерадостным. Годы от него как-то отскакивали, не оставляя никаких следов, светло-русая голова его по-прежнему была без одного седого волоса, как и огромные выхоленные усы, за которые, да и за всю фигуру вместе, звали его Фарлафом.
   - Ты совсем Фарлаф, Иван Иваныч.
   - А что такое Фарлаф? Что это, едят? - спросил на бегах за завтраком купчик из Таганки, единственный наследник умершего миллионера, одетый в лисью шубу.
   - Вот и я такой же дурак был, как ты, пока уму-разуму люди не выучили,- строго сказал ему Иван Иваныч и сразу смягчил: - Это из оперы.
   - Я в театре еще отродясь не бывал, тятенька был строгий, меня никуда не пущал из дома...
   - Ну, ладно, пойдем сегодня в театр. Отсюда поедем к Тестову, а оттуда в театр, как раз Фарлафа увидим.
   - Что же? Покорнейше благодарим, я с нашим удовольствием... Надо мною старших теперича нет...
   И у Ивана Иваныча явился новый воспитанник, за образование которого он с этого дня, к великой радоети молодого купчика, и принялся.
   -Облома обламываю, - рекомендовал он своего воспитанника близким друзьям.
   На другой день он повел купчика к Сиже, где заказал модное платье, и к Михайлову на Кузнецкий мост, где купил пальто на хорьковом меху с бобровым воротником, потом - обедать в Эрмитаж, а вечером слушать цыган у "Яра". Воспитание началось. Купчик в восторге тратил деньги на кутежи, но Иван Иваныч ни разу не попросил взаймы - он знал, что этого купец боится: пей, ешь, что хошь, а денег попросить нельзя, скажет - объегорить хочешь. И никогда Иван Иваныч не занимал денег у своих клиентов, он получал проценты с Сиже, с Михайлова, с Хлебникова, с ресторанных счетов. На это он одевался и платил за квартиру, катался как сыр в масле, а денег карманных больше красненькой или четвертной на извозчика и на чай у него никогда не водилось. Бывали случаи в начале этой его профессии, после кутежа, когда какой-нибудь таганский оболтус, заплатив огромный счет у "Яра", бросал сотни три хорам, он пробовал просить:
   - Сидор Мартынович, дай мне сотенку, надо за квартиру платить.
   - Че-го? Ну, брат, на эту удочку меня не пымаешь. Пей, ешь, сколько влезет, а сухими ни-ни. Лучше и не заикайся, если хошь компанию со мной водить.
   А все-таки купцы лезли к нему, и пообедать и по-
   ужинать с Иваном Иванычем считалось чуть ли не за честь. А главное - он умел заказать, и важные метрдотели у "Яра" или в "Стрельне" подобострастно выслушивали его заказы - уж очень хорошо он гастрономию знал.
   Иногда, когда кутила компания купцов, понимающая толк, то в отдельный кабинет, где сервировался обед или ужин, являлись: в "Стрельне" сам Натрускин, а у "Яра" сам Апельсин - так все звали хозяина этого ресторана за его круглое, чисто выбритое лицо, действительно цвета почти что апельсина-королька.
   И оба эти владельца ресторанов дивились его уменью заказать самые дорогие кушанья и назвать номера вин всех фирм без ошибки, не глядя в прейскурант, а также и особо дорогие вина из погреба этих ресторанов.
   - А вот у вас, Иван Федорович, не осталось ли бутылочки сухой мадеры Серцеаль, которую вы купили после Кузнецова Александра Григорьевича из его собственных садов на Мадере?.. Я помню, в прошлом году вы удивили нас с Голицыным.
   - Как же-с, Лев Сергеевич заплатил мне за три бутылки и велел оставить их на текущем счету.
   - Да... да... триста рублей, кажется, вы с него взяли.
   - Помилуйте, Иван Иваныч, разве это много? Ведь я сам купил из погреба наследников дюжину за восемьсот рублей, насилу выпросил. Две бутылки остались только. Берегу как зеницу ока.
   - Тащи их сюда. Чего там говорить!
   - Одну-с, Иван Иваныч, дам, одну уж позвольте оставить.
   - Тащи обе... Одну с собой возьму - мне можно только сухое вино.
   - Слушаю-с... А свой салат к индейке вы сами, конечно, приготовите, Иван Иваныч?
   - Просим, просим! - в один голос зашумела вся компания богача Сумского, сахарозаводчика, большого гурмана и гурмана-мученика вместе с тем: он страдал сахарной болезнью, но иногда рисковал кутнуть и всегда уже в таких случаях приглашал Ивана Иваныча - тот знал, что ему можно и чего нельзя.
   Так жил и блаженствовал десятки лет этот купеческий арбитер элегантиарум[1] [1 Законодатель мод. Так называли Петрония (автор "Сатирикона") в римском обществе во времена Нерона] купеческих кутил.
   Я помню его с 1876 года. Он бывал в Артистическом кружке с Сережей Губониным и тогда еще имел торговлю в городских рядах, где над магазином шелковых изделий красовалась вывеска: "Рошфор и Емельянов". Рошфор был француз, Емельянов - коренной москвич, отец Ивана Иваныча. Последний, еще двадцатилетним малым, сперва ходил в картузе и поддевке, по-купечески, раза три со стариком Рошфором ездил в Париж за "модьем", но после третьей поездки, продолжавшейся около двух месяцев, так как Рошфор там с месяц прохворал и месяц отдыхал после болезни, вместо "Ванятки" в картузе бородатым, в долгополом сюртуке родитель увидал своего единственного сына франтом, одетым по последней моде и причесанным а-ля Капуль, в желтых перчатках и цилиндре. А когда отец по обыкновению повел его завтракать в "Дыру" под Бубновским трактиром, то сынок предложил отправиться наверх в парадные бубновские залы и, там призвав хозяина, стал ему заказывать такие блюда, что тот глаза вытаращил, а отец рассердился, сказал ему: "Лопай сам" и ушел в "Дыру" хлебать солянку из осетрины и есть битки в сметане.
   С тех пор Иван Иваныч уже не снимал с себя цилиндра, а когда я поселился в Москве, в 88-м году, то у него уже не было никакой торговли. После смерти отца Рошфор выставил его из своей фирмы, но он не унывал и стал появляться у "Яра" в компании своих друзей - купцов, которых раньше он угощал и которые теперь угощали его, преклоняясь перед его уменьем устраивать пиры.
   И вот этот самый Иван Иваныч сейчас быстро обернулся и, перехватив палку в левую руку, заторопился снять перчатку с правой и веселым взглядом приветствовал меня.
   Чисто выбритый, ухоженные усы, те же огромные, шелковистые, без единой сединки, цилиндр слегка набекрень, как и прежде, и неизменный, так недавно еще модный сюртук, залоснившийся и вытертый, но без пылинки, сидевший теперь на нем, как на вешалке. От чичиковской округлости брюшка и следов не осталось, и не было полноты румяного лица, слегка побледневшего, но еще свежего. Это был на вид так мужчина лет сорока пяти - пятидесяти.
   - Гуляете,- относя в сторону во всю длину руки цилиндр, улыбнулся он.
   - Да, засиделся в городе, за три года первый раз решил в парк пройти.
   - И прямо сюда пришли? Знать... Невольно к этим грустным берегам... и вас влечет неведомая сила? - докончил он.- А я здесь каждый день гуляю... Да идти-то мне... помните, как у Достоевского Мармеладов говорит: идти некуда. А сам пошел в пивную... А теперь и пивных нет... Вот мне так идти действительно некуда. Тетка у меня на Якиманке была, распроединственная моя родственница - да и та пропала без вести... Женат я не был, старые друзья по пьяному делу смыты, "кого уж нет, а те далече". Спасибо, еще управляющий домом, где я тридцать лет живу, там, на Башиловке, дал мне комнатушку, заваленную книгами... Живу в ней и перечитал всех классиков, о которых прежде и понятия не имел. Знал, что есть Пушкин, потому у "Яра" в Пушкинском кабинете его бюст стоял. Вот встану, попью вместо чаю кипяточку с черным сухариком, почищу цилиндр, их у меня три осталось, вычищу сюртук, побреюсь - каждый день для поднятия духа бреюсь,- а потом сюда гулять...
   Я слушал и не знал, что сказать.
   - Пережил всю революцию, пожаром трибун всю ночь любовался...
   - А отчего они сгорели?
   - Кто знает? И спросить некого... Э, да что и говорить. Ведь мне под семьдесят, а не одного седого волоса, никаких катаров не мог напить... И в довершение всего аппетит, как и прежде, прекрасный, а есть нечего.
   Во время этого разговора мы дошли до бульвара и сели на уцелевшей лавочке против бывшего "Яра". Я вспомнил, что у меня в кармане большой кусок прекрасного швейцарского сыра, который по дороге сюда я купил у кого-то из-под полы на мосту у вокзала.
   - Да-с, Владимир Алексеевич, все кончилось. Кончились "Яр", "Мавритания", "Стрельна"... все... все... А без них и я кончаюсь... Хоть бы чем-нибудь их вспомнить, а там хоть и умирать.
   - Ну что же, вспомним! Видишь, Иван Иваныч? Ну-ка, понюхай!
   Я вынул из кармана чуть просалившуюся от слезки бумагу с куском сыра и поднес к его носу. Он с удивленным видом откинул голову, так что цилиндр чуть не слетел, и воскликнул:
   - Швейцарский сыр! А у меня ножик есть.
   Он вынул обломок ножика и подал мне. Я развернул сыр и отрезал ломтик.
   - Да разве так можно? Что вы!
   Он быстро снял обе перчатки, сунул их в карман и заявил:
   - Руки у меня чистые. Он взял у меня нож и сыр.
   - Грех такое добро портить. Может быть, да и наверняка, пожалуй, я такой сыр в последний раз ем, так позвольте уж...
   И он начал резать тупой стороной ножа, и сыр свертывался в трубочку, становился ароматным, пушистым, мягким и таял на языке.
   - Такой сыр не режут, а гофрируют.
   Он священнодействовал, и мы молча съели треть куска.
   - У-ух! Вот отвел душу. Жаль что хлеба нет.
   Он передал мне кусок сыру, я разрезал его пополам, завернул в бумагу и один кусок положил себе в карман, а другой отдал ему.
   Он поблагодарил меня, взял нож и свой сыр разрезал на две равные части, одну половину нарезал ломтиками уже острием, завернул и положил в один карман, другую в другой.
   - Зачем вы его так нарезали?
   - Ничего, он и так съест, он гофренья не поймет.
   - Кто?
   - Фогабал. Вы помните его?
   - Еще бы! Ильенковская лошадь.
   - Да не лошадь, а гимназист - Фогабал. Да, я помню и гимназиста Фогабала.
   Я видел его и в гимназическом пальто, и в щегольском костюме на скачках, и оборванцем в "Перепутье".
   "Перепутье" - это был трактир против "Яра". В "Яре" кутили богатые спортсмены, а "Перепутье" в дни бегов и скачек и накануне их был всегда переполнен играющими. Они перед состязанием являлись сюда, чтобы узнать шансы фаворитов у жокеев, наездников и "жучков", отмечали "верную лошадку" и нередко угадывали, а больше жульничали. В числе "жучков" помню я высокого бледного, в

Другие авторы
  • Добролюбов Александр Михайлович
  • Бульвер-Литтон Эдуард Джордж
  • Чапыгин Алексей Павлович
  • Пешков Зиновий Алексеевич
  • Мусоргский Модест Петрович
  • Станиславский Константин Сергеевич
  • Габбе Петр Андреевич
  • Чеботаревская Александра Николаевна
  • По Эдгар Аллан
  • Осоргин Михаил Андреевич
  • Другие произведения
  • Берг Николай Васильевич - Воспоминания о Н. В. Гоголе
  • Гиппиус Зинаида Николаевна - Своими путями
  • Радищев Александр Николаевич - Письмо к другу, жительствующему в Тобольске, по долгу звания своего
  • Лесков Николай Семенович - Неоцененные услуги
  • Чужак Николай Федорович - Бесплодная ученость
  • Березин Илья Николаевич - Ярлык Тохтамыша
  • Данте Алигьери - Отрывок из "Божественной комедии" Данте
  • Тихомиров Павел Васильевич - Новый курс по истории древней философии
  • Толстой Лев Николаевич - Отрочество
  • Ширяев Петр Алексеевич - Внук Тальони
  • Категория: Книги | Добавил: Armush (21.11.2012)
    Просмотров: 586 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа